Ссылки Обмен ссылками Новости сайта Поиск |
Г. Д. Гребенщиков
Очерки, этюды, сказания
Рериховский вестник,
СПб., 1994,– Вып. 4
Так и было, и никогда не забуду, как однажды, подъезжая к селу со стороны деревни Убинской, увидал белый, далеко сияющий в солнечных лучах, лежащий на южном склоне высокого холма кварцевый камень. И русские звали его киргизским именем Алатас, что значит – белый крепкий высокий Аллахов камень. И этот камень врезался в моей памяти на всю жизнь, как нечто светлое, как символ близости родины, как знак близкой встречи с матерью, как светлый, высоко горящий на солнце своею белизной маяк для путника и, наконец, как нечто вечное, неистребимое по своей крепости.
Много лет спустя, когда волею судьбы я стал уже романистом, накануне 1924 года, мне посчастливилось встретиться с Н.К. Рерихом. Он направлялся тогда в Индию и принял меня на рю де Мессин в Париже. Я предложил ему помочь мне основать книгоиздательство, и, когда он это одобрил и мы стали выбирать для книгоиздательства название, я снова вспомнил свое детство и как путевой маяк тот белый камень Алатас. Николай Константинович не только одобрил, но и обогатил его своим замечанием:
“В слове этом трижды повторяется буква “А” – а эта буква означает собой нечто изначальное и живоносное”.
И Н.К. внес свой пай на основание дела, помог нам переехать в Америку и здесь, в его отсутствие, но с помощью его друзей-американцев, “Алатас” 7 мая 1924 года был инкорпорирован и начал свою жизнь как американская корпорация.
Корпорация “Алатас” в течение пяти лет испытала целый ряд материальных затруднений и все-таки не только не погибла, но и находится на пути к дальнейшему развитию. Именно это скромное, с сибирским именем книгоиздательство выпустило одну из самых важных философских книг Н.К. Рериха под названием “Пути Благословения”. Эта книга, между прочим, вошла в пантеон мировой литературы, будучи избрана в библиотеку международных сокровищ человеческой мысли (Избранные книги мировой литературы при Лиге Наций). А теперь под знаком того же белого сибирского камня только что вышла новая книга Николая Рериха под заглавием “Сердце Азии”. Только на днях мы слышали лекцию старшего сына Рериха – Юрия Н. Рериха о путешествии рериховской экспедиции по Азии, и, когда я увидел многочисленные изображения на экране из той далекой жизни и природы, как много знакомого и почти родного я нашел. Та же нищета и пустынность жизни, что я наблюдал в Сибири, то же одиночество пустынных степей и та же неумолимая суровость северной зимы, когда под сугробами снегов десятками покорно погибают медленной голодной смертью самые выносливые корабли пустыни – верблюды. Они ложатся в ряд в надежде согреться друг о друга, снег их покрывает толстой ледяной корою, из-под которой они уже никогда не смогут встать. Так под снежным покровом они и умирали. И тут же рядом, в неутепленных палатках, под сугробами снегов, проводили жизнь свою и члены экспедиции. И Н.К. Рерих умудрился даже создавать здесь новые и новые творения своей кисти и своего пера. И вот теперь наряду с красотами его картинных галерей, открывающихся сегодня в новом, 24-этажном доме его имени, мы можем изучать и его мысли, его образы и искания в пустынях Азии. Сколько одолел он недоступных высот! Как часто рисковал своей жизнью и жизнью своих близких! Почему и для каких конечных целей он это делал? Ответ на это может дать все та же книга, в которой впервые даются людям изумительные откровения о том затерянном в пустынях Азии таинственном пути, который может привести всех ищущих истины к светозарному смыслу жизни, к неведомому миру новых радостей. Когда я читаю и перечитываю эту книгу, я даже боюсь, что многим она будет непонятна. Ведь всякий знает, что такое пустыня жизни, что такое эхо ищущего голоса, за которым дети гоняются в глухом лесу. Но именно тем, кто некогда мечтал о путеводном маяке в пустынном бездорожии, кто увидал хоть раз на высоте далекий белый камень как знак какой-то чистоты и крепости – тот поймет и примет в лучший уголок сердца все то светлое и зовущее, что нашел в пустынях и замечательный современник Рерих.
Мне выпала большая радость изредка видеть Рериха в его работе. По утрам встает он очень рано, а по ночам ложится позже всех своих сотрудников, и никогда вы не увидите усталого выражения на его лице. Нет ни одного, ни крупного, ни малого вопроса, обращенного к нему, которого он не рассмотрел бы и не разрешил бы самым внимательным образом. Я не помню, чтобы когда-нибудь он с кем-нибудь заспорил или сказал бы “нет”. Он все выслушает, на все найдет мудрый ответ, и всякий придорожный камушек, несмотря на всю его серость или запыленность, он поместит на свое место в его творческой панораме жизни так, что камушек может гордиться, и всякий, кто посмотрит со стороны, только порадуется за судьбу такого камушка.
Будучи сам совершенно белым, Н.К. Рерих во всем любил чистоту и белоснежность. Белая гора, белый камень, белый всадник и в особенности белый камень в словах и изображении Рериха приобретает какую-то особенно прекрасную символичность или легендарность. Во всем этом есть какой-то зов к духовной и физической чистоте, к белоснежным вершинам, к чистым путям совершенствования. И в то же самое время сам он во всем прост, для всех имеется у него что сказать, ничье мнение не осудит и постоянно даст самый светлый совет, самое утешительное слово – без слащавой доброты, без обманчивых обещаний.
И потому так радостно, что именно такой, наш родной русский человек, уже сорок лет созидающий на многочисленных полях культуры и искусства, столь достойно почетен в Америке путем создания ему еще при жизни грандиозного памятника – завершенного белою тибетскою “ступой” знания – храма, названного Мастер Билдинг, то есть Дом Учителя.
Недавно темной ночью, подъезжая со стороны штата Коннектикут по берегу Гудзона, я увидал издалека на Риверсайд-Драйв самое высокое здание на всем берегу, и вершина его пылала белым светом. Я сразу узнал наш дом и вдруг почуял, что не могу больше ехать. Сотни мчавшихся вместе со мною автомобилей окончательно ослепили мое зрение, и еще что-то накатывалось на глаза, мешающее и влажное. Я с трудом кое-как выбрался из лавины автомобилей, остановил свою машину в стороне и, протерши платком глаза, с незабываемым волнением смотрел на ярко освещенную белую “ступу” – дочь пустыни и говорил себе: ведь это он, тот самый путеводный белый камень с родимых гор Алтая! Ведь это наше, созданное нашим гением, для нашей славы и для дальнейшего роста сокровище нашего разума и духа вознесено на эту высоту.
Какое счастье сознавать, что мы, изгнанники из своей страны, не превратились в пыль и не стали рабами дешевых вожделений, но творим и идем победно к вершинам жизни и к красивым горним достижениям той самой святости и того подвига, которые хранят суровые пустыни Азии. И вспомнил я, что некогда давно я был грубо изгнан из собственной школы невежественным сторожем. Как знать? Свершилось ли это, быть может, именно для того, чтобы затосковать о справедливости и о новых белых путеводных камнях на высотах жизненных нагорий! И какое счастье, что все мои несчастья привели меня именно к путям Рериха, который, как гигант-строитель, мостит великий путь для будущих достижений всего человечества из этих белых, вечных камней нетления.
Да, я не стыжусь признаться, что не раз утер я в те минуты слезы на глазах моих, ибо слезы не были слезами слабости, но они были слезами чистой радости и силы: мы идем победно, и никто не помешает нам украсить многие дороги мира белыми камнями – вехами в неописуемо прекрасное грядущее.
Слава Николаю Рериху, учителю с белых высот!
1929
В прошлом году исполнилось 35 лет художественной и научной деятельности академика, художника и археолога Н.К. Рериха.
В воскресном номере “The New York Times” от 28 ноября 1926 г. появилась статья, принадлежащая перу американской писательницы Дианы Райс. Статья озаглавлена: “Легенды Древнего Тибета, воплощенные в полотна” и целиком посвящена трехлетнему путешествию по странам Востока Н.К. Рериха, почти единственного художника с мировым именем, которому удалось посвятить так много времени изучению искусств, фольклора и религий Азии, и все это мастерски запечатлеть красками на многочисленных полотнах.
В одной из лучших частей Нью-Йорка, на берегу Гудзона, в прекрасном особняке четвертый год существует музей имени Рериха. В этом музее собрано уже свыше шестисот полотен, написанных художником в разные периоды его творчества. Среди этих полотен находится около двухсот, написанных Н.К. Рерихом в Индии, на высотах Гималаев, в пустынях Тибета и в Китайском Туркестане.
Проходя по галереям этого музея, всякий раз невольно и по-новому изумляешься многообразию сюжетов художника. Всякий раз жаждешь до конца понять проникновенность и радостные сочетания красок. Но почти никогда нельзя представить тех границ, по ту сторону которых художник видит и воспроизводит свои образы и видения. И это всегда настраивает зрителя так, что через некоторое время картины Рериха начинают казаться окнами, раскрытыми в совершенно новый, непередаваемый словами, чудесный мир.
Публикуемая статья Гребенщикова всего лишь одна страница его многообразных отношений с Н.К. Рерихом. Известно, что Гребенщиков собрал большую папку материалов о Рерихе: своих заметок, писем, статей о нем. Хранится эта папка, по-видимому, в одном из архивов США.
Минувшей весной, вознамерившись издавать полутолстый журнал, мы решили было дать его название “ДЕРЖАВА” и в ряде писем к своим друзьям объясняли, что этому слову придаем более широкое, более утверждающее значение, нежели, например, Держава Российская.
Не скрываю, что слова Держава Российская для меня звучат по-прежнему внушительно, и я бы не боялся даже быть изобличенным в ретроградстве, если бы мог этой Державе верою и правдою послужить. Но так как я имел в виду именно такую Державу, которую нельзя никакими человеческими силами разрушить, то в письмах своих разъяснял, что Держава новая должна быть именно такой твердыней, на которую в наше время можно было бы опереться как на единственную основу бытия. Так же я написал и Н.К. Рериху: Держава Света, Держава Духа, Держава Божия.
Некоторые мои друзья тем временем в Европе и в Америке приняли имя предполагавшегося к выпуску первого трехмесячника с некоторым изумлением и даже с недоверием. Друзья в Америке определенно заявили, что журнал мой с таким названием будет принят как попытка реставрации прошлого, а один большой писатель из Европы откровенно написал, что не хотел бы принимать участия в политическом издании. Тем не менее в печати появилась заметка о моем намерении, как о решенном факте, и я должен был письмом в редакцию отметить, что имя моего журнала, как и самое его издание, находится лишь в стадии предположения. Во всяком случае дело затянулось и, вероятно, надолго потому, что предрассудки встали на пути, как первое препятствие. Но в скором времени, почти следом за сомнениями большинства сотрудников, с Гималаев приходит замечательная весть – прекрасная, глубокая, руководящая статья под названием “Держава Света”. Н.К. Рерих, единственный из всех, ответил утверждающе и не только угадал на огромном расстоянии возникшую здесь о том же самом мысль, но как бы озарил ее с высот и развернул, раскрыл все то, к чему лишь инстинктивно устремился наш дух из Америки. Более того: одновременно с нашей перепиской в издательском отделе Музея Рериха возникла мысль просить Н.К. Рериха разрешить издание целого ряда статей и писем его в виде отдельного сборника на английском языке. И английскому изданию книги, как и русскому, дается название “Держава Света”.
Вышесказанное является лучшим свидетельством того, как однородная вибрация мысли и духа, устремленных к Свету и Благу, слагаются в гармоничную кооперацию, дающую немедленный, реальный результат. И получилось так, что, как бы реагируя на отрицания людей, у которых огонек истинного понимания почти потух, у настоящего держателя светильника культуры лишь ярче вспыхнул факел мысли и превратился в творческое действие. И все свершилось к лучшему: не сложился и не вышел первый номер нашего журнала, зато сложилась и выходит замечательная книга одного из бесспорных авторитетов, утверждающих неотложную необходимость действия и несомненное существование Державы Света.
Недавно, 17 ноября 1931 года, в одном из залов Музея имени Рериха в Нью-Йорке происходило торжество по случаю десятилетия со дня учреждения этого изумительно выросшего культурного учреждения в Америке. Всего лишь 10 лет назад в одной из комнат Греческой церкви на 54-й улице возникла скромная школа искусств, и, как мне передавали, на открытие ее пришел всего один человек, и тот был слепой. Это было время, когда после художественного успеха в 28 американских городах выставки картин академика Рериха, материальный результат выставки был таков, что Н.К. Рериха устроитель выставки не только обобрал до нитки, но и обшарил его жилетные карманы, нет ли там еще чего-либо для описи… Это было время, когда сама Елена Ивановна Рерих, русская красота и облик которой незадолго перед тем был рядом с красотою Софии Михайловны Драгомировой (позже Лукомской) увековечены художником Серовым, как облик русской идеальной женщины, – должна была сама наводить и чистоту в новом институте. Это было время, когда русское искусство в Америке еще не сделало себе ни одной тропинки и всякое начинание большого порядка могло быть обречено на неудачу. Недаром же, когда через два-три года художественная школа имени Рериха перешла в свое помещение на Риверсайд-Драйв, то некоторые русские уверяли меня, что Рерих преуспел потому, что на Риверсайд открыл и расписал... хороший ресторан. Очевидно, в мозгу говоривших это никак не укладывался успех русского искусства вне кабацких предприятий. Между тем раннею весною 1924 года был уже открыт и самый музей, причем весьма характерно, что самого Рериха в это время в Америке не было, а под его именем уже организовалась и дружно работала на редкость преданная идее русского художника группа, по составу своему чрезвычайно различная и особыми талантами, или средствами, или именами вовсе не блиставшая. Достаточно было крепкой веры и чистоты устремления к чему-то прекрасному, и эта небольшая группа в течение всего лишь десяти лет сотворила буквально чудеса, образом которых и был недавний вечер 17 ноября в одном из 30 этажей Дома Рериха в Нью-Йорке.
Я очень тщательно всматривался на вечере в лица многочисленных гостей в поисках русских лиц, но, увы, почти не видел их и думаю, что к лучшему. Потому что то, что происходило на вечере, совершенно невероятно для привыкшего к убийственной способности все критиковать современного русского человека, тутошнего эмигранта и тамошнего пришибленного теперь россиянина. Вечер проходил не только под знаком искусства или философского учения Рериха, с которым многие русские почему-то в особенности не согласны, хотя и не имели времени или случая изучить его, но он проходил под знаком мира всего мира, под знаком поднятого русским художником Знамени Мира, которое должно охранять все сокровища искусств и культуры не только во время войн и революций, но и во время мира, когда сознание мирных граждан особенно снотворно и невежественно к накоплениям сокровищ вечно бодрствующего человеческого духа и разума. На эстраде, среди множества представителей художественных, научных и правительственных учреждений Америки, Европы и Азии, было лишь двое представителей Музея: его президент американец Л.Л. Хорш и только что прибывшая с Гималаев недавно русская, а ныне американка мисс Лихтман. Самого Рериха опять здесь не было, и тем разительнее тот энтузиазм, который вдохновлял всех ораторов во время их блестящих и полных искренней признательности к Рериху речей. О чем же были эти речи, и почему не только почти все правительства Южной Америки прислали или своих представителей, или приветствия, но сам президент Германии Гинденбург был представлен личным присутствием одного из генеральных консулов Германии, сказавшим с эстрады подлинные слова германского президента по адресу Рериха, но и монарх Югославии, царь Александр, прислал своего Гонца, но и король Англии и ряд европейских республик были представлены на эстраде с тем или иным выражением своего признания. Не было сказано ничего лишнего, напротив, все было так экономно, веско, убедительно и солидно. Ведь говорили все испытанные, серьезные, почти все убеленные сединами представители науки, философии, искусств, общественности, целых правительств. Очевидно, идея проведения в сознание сперва в сердца людей искусства, а затем и в сердца масс идеи мира путем охраны сокровищ человеческого духа и разума нашла весьма серьезный отклик в мыслящем обществе всего мира. Тогда как среди русских людей по поводу огромного успеха конференции по поводу Знамени Мира в Бельгии не нашлось сказать ничего, кроме черного измышления о том, что Рерих проводит свой флаг мира в согласии с Советами... Я слушал речи по адресу Рериха и, радуясь за него и за его великие идеи, глубоко скорбел за наш народ, все еще темный даже в высших слоях так называемой интеллигенции...
В свое время я много писал о Рерихе и много потерял из-за него хороших своих друзей, которые всегда старались что-либо найти в успехе Рериха неладное и которые столь часто проявляли неприличествующую культурному человеку зависть. Обязательно старались обосновать свою ненависть какими-либо фактами, и, сравнивая их слова с действиями Рериха, я пришел, наконец, к тяжелому выводу насчет ближайших судеб моей Родины. Кто знает характер моих писаний, тот не может усомниться в их искренней патриотичности. Более того, за последнее время, изучая исторические материалы для своей эпопеи, я становлюсь все более консервативным, более непримиримым с современной новью, которую широким плугом пашет и засевает сорными и ядовитыми травами общечеловеческое невежество. Поэтому, невольно углубляясь в поисках за правдою в глубину веков, я почтительно обнажаю свою голову перед святынями древности, и целый ряд монархов для меня, конечно, остаются непогрешимыми: поступали жестоко, значит, так им было благоугодно или так им Бог велел. Разнузданной свободы, дающей право плевать в великие лики или в святыни, не только не признаю, но буду с ней бороться до конца дней моих, как с величайшей хамскою разнузданностью. И, тем не менее, к слову говоря, заранее признаюсь, что всегда буду на стороне угнетаемых, на стороне несправедливо осуждаемых. Рерих, разумеется, не нуждается в моей защите – его идеи завоевывают мир уже помимо симпатий или антипатий русской нации, но истина повелевает мне заблаговременно предупредить русский народ, к какой бы он ни принадлежал партии, что невежественное попирание своих гениев судьбой карается как преступление против божественного естества.
1931
Из архива Г.Д. Гребенщикова
В некоторых дальневосточных и частью в европейских и американских русских газетах появляются курьезные статьи о том, что будто бы академик Н.К.Рерих, при моем участии, решил захватить Сибирь и на самой высокой точке Алтая основать столицу великого масонского государства. Как читатель, вероятно, заметил, я никогда не отвечаю на подобные измышления. Но всему бывает предел. «Ври, да знай же меру!» Служа русской литературе всю свою жизнь, воплотив в свои писания весь опыт своих нелегких испытаний и всю силу своей любви к родному народу, неизменным и нелицемерным сыном которого я являюсь, – в десятках книг, в сотнях статей и очерков, на многих языках, в сотнях лекций прозвучала боль моей души в ответ на все страдания моей Родины, и это будет звучать до конца дней моих во всех моих деяниях.
Удивляться тут не приходится, ибо подобные измышления проходят красной нитью через всю нашу историю литературы. Разве не травили в свое время лучших светочей нашей культуры? Разве не интриговали против Лермонтова? Разве не называли сумасшедшим Гоголя современники его? Разве не свели клеветники в преждевременную могилу великого Пушкина, которого и теперь еще причисляют к разряду масонов? Разве не убили сами русские Царя Освободителя, давшего свободу крепостным крестьянам и создавшего совершеннейшие судебные уставы? Разве, наконец, не предали своего собственного, самого благоверного государя Николая Александровича его же собственные верноподданные на страшную смерть со всею Его Семьею, несмотря на то, что он так доверчиво передал Престол возлюбленному своему народу? И разве не та же ужасающая тьма клеветы ожесточила неслыханною злобою умы и сердца некогда боголюбивого православного русского народа? Поэтому всю силу своего негодования я адресую не профессиональным клеветникам, а тем, кто их слушает, кто в злорадстве или невежестве своего шептания помогает злому делу разрушения и веры, и надежды, и самого света Истины. Тем громче возвышаю голос моего протеста, что говорю не в свою защиту, а в защиту оплеванной, затоптанной в грязь Правды Божией, в защиту настоящей, истинно-святой Отчизны, не той отчизны, пьяной, лживой и кабачной, которая бахвалилась разбоями и красными петухами, а Отчизны, давшей нам мечту о Светлом Граде Китеже, наш сонм святых подвижников, наш пантеон великих творцов ныне всемирно славимой литературы, музыки, песнопений, иконописи, храмостроительства, живописи, ваяния и всех иных искусств и великих наук и жертвенных приношений человечеству. И вот за одного из самых славных сынов и творцов культуры нашей Родины, за одного из великих деятелей, прославляющего своею славою Россию на весь мир, за художника, за собрата-писателя и за достойного человека Рериха я возвышаю голос своего протеста.
Каким надо обладать низким и извращенным умом и растленным духом, чтобы, пользуясь печатным словом, бросить по адресу академика Рериха слово о сатанинстве. Тут уже не только темное и тупое невежество, но это в самом деле сатанинское, подпольное, кромешное изуверство и мракобесие. Кто же не знает Рериха как одного из величайших воплотителей духовности и светлого начала в его полотнах, украшающих музеи и картинные галереи самых великих стран мира? Кто не знает подвижническую, беспорочную службу Русской Культуре этого человека в течение уже сорока пяти лет? И если все-таки находятся люди, которые позволяют себе бросать в него грязью, а другие люди, которые это выслушивают, печатают и распространяют, то какой же ужас в наше время жить и что-либо прекрасное творить!..
Рерих, которого я близко знаю столько лет, от которого научился и терпению, и терпимости, от которого услышал столько светлых слов и мыслей, который подает пример, как нужно проносить через тьму лучшие огоньки истинного Света; Рерих, который отличается неслыханной работоспособностью и безупречной чистотою личной и общественной жизни; русский Рерих, за которым идут его сотрудники всевозможных наций, вер и положений, готовые на всякую жертву, чтобы только выполнить его всегда прекрасный зов к чему-то светлому, – неужели этот самый Рерих не заслуживает того, чтобы русские люди, все, без различия веры и местопребывания, постарались отвернуться от клеветников и остановить заражающее атмосферу злошептание? <…>
Откровенно говоря, поднимая голос в защиту Рериха, я знаю, что он в этой защите не нуждается. Да и самому мне не страшно, а почетно стоять рядом с Рерихом под градом камней, в него бросаемых. Но я хотел бы заступиться за одно из наших русских светлых достижений – за чистоту русского духовного строительства. Рерих – наша гордость, наше достояние, один из современных светочей культуры и один из немногих, устоявших на высоте своего высокого положения, духовного и культурного.
Смотрите вокруг: кто не зашатался, кто не упал, кто не растерялся перед грозою Божьих, заслуженных нами испытаний и потрясений? И некоторые архиереи, и многие генералы, и писатели, и художники, и великие артисты, и политические деятели – многие так или иначе потрясены, многие или низложены, или разложились. Но Рерих не только стоит, он все время идет, он в самые страшные годы совершает ряд культурных завоеваний, чудом переходит из страны в страну; Восток и Запад – все для него только поле расширения русской культуры; он неустанно работает и в области искусства, и изучения Востока, и строит ряд прекрасных учреждений в странах Запада, и поднимает Знамя Мира для охраны искусств во многих государствах, и, отдавая дань уважения чужим пророкам и религиям, воссоздает свое, великое, забытое всей нацией святое дело – возрождение духовного подвига в России <…>
Невольно вспоминаются слова одного из очень популярных русских современных писателей – Александра Амфитеатрова, который так беззастенчиво бросил в лицо всей нашей эмиграции: «Почему мы такая дрянь?»…
А «дрянь» мы потому, что, считаясь христианами, мы все время сами распинаем Христа, разрывая Его ризы взаимной ненавистью, ложью, еретическим извращением фактов, неумным самохвальством и презрением ко всему тому, что выше нашего понимания. Это постоянное оплевывание ближнего, постоянное ковыряние в глазу соседа в поисках сучка и безнадежное ослепление целым лесом бревен в собственных глазах – вот что делает нас дрянью <…>
Если наш ближний вышел за ограду наших предрассудков – им же в нашей повседневной жизни несть числа, – значит, он уже крамольник. Если он поднялся в мыслях своих немного выше обывательского уровня — значит, он вольнодумец. Если он увлекся Божьим миром, изучает звезды, или древние культуры, или религии — значит, он масон. Если он почтительно отнесся к чужой вере – значит, он отступник. Если он не разделяет погромных помыслов против инаковерующих – значит, он антинационален или кому-то продался… Если он прославлялся в своих делах на весь мир, – значит, он предтеча антихриста… Если Св. Евангелие переведено на 770 языков, то выходит, что из них 769 языков передают Учение Христово ложно, и только наш язык толкует его правильно. Это ли не антихристианское извращение Завета Христова, который сказал: «Идите и научите все языки».
Не принадлежа и не имея в помыслах принадлежать каким-либо масонским ложам и даже не имея до сих пор случая близко соприкасаться с ними, ибо не могу менять веры отцов своих и не ищу ничего более прекрасного по идее простоты и благостности, как семь великих Таинств нашей древней православной церкви, я все же считаю великим грехом предавать анафеме и многочисленных иноверцев, хотя бы потому, что по-христиански глубоко почитаю свободу совести каждого народа. Считаю глубоким невежеством порицать то, о чем так мало знаю.
Смешно поэтому утверждение современных извратителей древней Истины о том, что все нам непонятное есть масонство. Если бы мы были способны последовать Христову Учению, нам вовсе не было бы страшно не только изучать древнейшие религии и культуры, но и поглубже заглянуть в самый ад, нами самими ныне созидаемый. Но мы преисполнены страха перед истиной. <…>
Как человек, живущий в период страшной катастрофы, когда всякому участнику в какой-либо созидательной работе грозит со всех сторон опасность, я могу заблуждаться или ошибаться, но думаю, что я не ошибаюсь в том, во имя чего я несу крест и честь русского писателя. Ни один из добросовестных читателей в моих писаниях не найдет лукавства и измены своей вере, моему народу и моей Родине.
Февраль, 1935 г.
19 марта 1909 года – Канун гоголевских торжеств. Еще в вагоне, перед Щекино, случайно знакомлюсь с В.Г. Чертковым. В длинной черной рубахе, с длинной черной бородой, он просто и приветливо говорит:
– Лев Николаевич только не выходит, но с постели он встал... Поезжайте с Богом... Вероятно, примет...
Ясное и теплое мартовское утро.
Сажусь в простые дровни, и мужичок в желтом полушубке, подгоняя серую лошадку, охотно рассказывает все, как понимает сам:
– Э-эва откелева, да э-эва докелева – усё грахва... И лес, и земля – усё грахва... Только сам он не вникает таперича: старый, а усё – сыны...
Дорога проступается, глаза больно режет свет яркого солнца, преломленный в сплошной белизне снегов, кое-где проталины, а в воздухе качаются и поют вестники весны...
– Ишь ты, жаворонки прилетели... Эй, ты, с горки на горку-у... – подгоняет он лошадку свою.
"Наступает восемьдесят первая весна Толстого..." – думаю я.
Места холмистые, раздольные, и в сплошной белизне, как узоры эмали, вкраплены леса...
Уже близко Ясная Поляна. Сердце то пугливо замирает, то беспокойно бьется в груди...
Вот и деревня в одну улицу. Она прямой линией наполовину кирпичных изб с соломенными крышами перегнулась через горбатый холм, прижавшись к барскому парку.
Поворот влево, и между двух огромной толщины кирпичных полуразрушенных столбов въезжаем в парк и едем по аллее. Вправо – лес, влево – пруд, а сверху – на нас густым дождем сыплются кристальные и крупные капли... Это снег, осевший на деревьях, расплакался под жгучими поцелуями солнца.
А вот и дом... Белый, двухэтажный, с занесенной снегом террасою, и совсем не так велик, как думалось...
Сознанье, что в нем сейчас есть Лев Толстой и что он, может быть, смотрит в окно – приводит в состоянии трепета...
И в то же время сомнение:
– А вдруг не примет?
У заднего крыльца на улице стоят и чего-то ждут три бедные бабы. Им что-то вынесли, и они пошли прочь...
Вхожу... Внизу русская изба с ширмой, за которой кровать с неоправленной постелью, а у двери – небольшой шкафчик с массою свежих брошюрок Толстого... Никого нет.
Жду... Входит небольшого роста блондин с замечательно интеллигентным лицом и голубыми читающими глазами...
– Николай Николаевич Гусев...
– Могу ли я видеть Льва Николаевича?
– А по какому делу?
Я смутился... Какое же у меня дело?
– Я хочу просто увидеться с ним, хочу сказать ему два слова и уйти... Только...
– Я не понимаю вас!.. – мягко говорит Николай Николаевич. – Вы хотите посмотреть на Льва Николаевича из любопытства. Что же он за диковинка?.. Он сейчас занят статьею о Гоголе, и вы отнимаете у него полчаса времени, принадлежащего миру.
Я обидно умолкаю, но слова Гусева понятны...
– Он дал вам душу в его книгах, берите ее, учитесь от него... – давая мне брошюр, говорил Гусев. – Но поймите, что Льву Николаевичу слишком дорога всякая минута...
– Хорошо... Прощайте! Вы хороший слуга Льва Николаевича...
Я вышел, и в душе стало так больно, так тяжело. Я сел уже в сани, когда услышал веселый голос Николая Николаевича:
– Вернитесь! Лев Николаевич желает вас видеть!..
– Зачем вы сказали ему?! – сердито спросил я у Гусева.
– Он сам видел вас в окно!..
Николай Николаевич ввел меня в маленькую гостиную, просто и опрятно обставленную. И когда я остановил взгляд на одной из гравюр, торопясь скорее все отпечатать в памяти, сзади меня раздалось мягкое и ласковое.
– Здравствуйте! –
Я повернулся. Сзади меня стоял Толстой в верблюжьем азяме до пола и в мягких туфлях, он быстро пошел ко мне с протянутой правой рукою, левою опираясь на черненький залоснившийся костыль.
Я пожал эту руку Толстого и сказал:
– Я знаю, как велика моя неучтивость к вашему труду и времени!.. Но я не волен был приказать сердцу, чтобы оно не влекло меня к вам...
– Ничего... Ну, садитесь... Я не хотел было принимать вас, но потом почувствовал, что совесть будет меня упрекать... – и еще раз повторив: Садитесь! – он придвинул мне кресло, а сам сел в углу у печки на небольшом диванчике так, что колена его почти касались моих колен.
– Мне вот все нездоровится, и я еще не выхожу, – сказал он, поглаживая руками рукоятку костыля.
Мне было и стыдно и хорошо смотреть прямо в его голубые, вовсе не сердитые, как на большинстве портретов, глаза, вдумчиво-грустные и затененные повитками густых и седых бровей...
На голове его половина волос еще черных, а на совсем еще розовом и чистом лице волосы поредели и борода не так велика, как выглядит на фотографиях... Роста он небольшого, но вся его фигура с приподнятым правым плечом являет собою как-то величавую мощь...
Его голос, тихий, как будто глухой, но внятный и твердый, звучал просто и ласково.
– Вы где же живете-то?
Я сказал, что я сибиряк.
– Ну, как у вас там революция и реакция сильно отозвались или нет?
Я ответил, как понимаю это.
– Это отрадно, что у вас легче живется народу... Ну, а вы что же делаете там?
Мне не хотелось говорить, что я литератор, но стыдно было и врать...
А он, между тем, продолжает:
– Пишите что-нибудь?
– Да... – сказал я и, как бы оправдываясь, добавил: – Но это, между прочим... Я занимаюсь сельским хозяйством...
– Ага, вот как!.. Это хорошо! – сказал он и читающе взглянул на меня. – И давно?
– С детства...
– Вы что же, из крестьян?
После этого момента беседа стала более оживленной, и я сказал, что выходцам из народа трудно найти истинный путь жизни и приходится долго блуждать, пока они, наконец, не станут приказчиками или канцеляристами или, оторванные от земли, они просто потеряют смысл жизни.
– Это и понятно, – задумчиво глядя в окно, говорил Лев Николаевич, – Потому что и вся молодежь не знает, куда ей идти... А литература вести не умеет, ибо ужасно слаба...
Здесь Лев Николаевич довольно продолжительно говорил о современной литературе, по адресу которой он сказал мало приятного.
– Я не говорю только о русской литературе, я говорю обо всей, и о мировой литературе... Нигде нет ничего выдающегося... Напротив, все как-то расплывчато, жидко и нездорово. И масса, страшная масса, за последнее время выбрасывается на рынок литературного товара, а люди все никак не поумнеют...
И тут же Лев Николаевич спросил меня:
– Ну, а вы что же пишите?.. Есть у вас идея?.. Пишите что-нибудь большое?..
Вопрос этот для меня менее всего приятен, особенно после предыдущей его оценки "литературного товара"... Говорить с Толстым о своих вещах было не только стыдно, но и недобросовестно, но, с другой стороны, и сказать "нет", то есть солгать, было невозможно...
Я сознался, вкратце ознакомив его с содержанием только что поставленной на сцене моей пьесы, с довольно претенциозным заглавием.
– Так это хорошо! – неожиданно для меня воскликнул Лев Николаевич и посмотрел на меня пристально.
Я поспешил познакомить Льва Николаевича с печатной критикой, которая в Омске отнеслась к пьесе более чем отрицательно.
Но Лев Николаевич сказал:
– Это ничего!.. Раз ваш герой вносит самобытную самостоятельность в среду интеллигенции, то, конечно, интеллигенция и должна смотреть на него враждебно... Зато простой народ будет принимать его восторженно, так что вас не должны смущать косые взгляды интеллигенции, если вы не вполне отвечаете ее требованиям... Интеллигенция у нас вообще страшно расшатана, и едва ли может служить моделью подражания... Ей подавай все новое, – здесь Лев Николаевич привел какой-то математический термин и добавил: – А все, что ново, то не истина. Вы читали Генри Джорджа? – спросил Лев Николаевич и, получив отрицательный ответ, продолжал: – Вот это вы сделайте! Вы такой энергический человек – вам следует прочесть Генри Джорджа... Вы напечатали уже вашу пьесу?..
– Нет, я не доволен ею... – сказал я.
– Напрасно... Хорошо то, что у вас здоровая идея, а без идеи разве есть смысл жизни?.. Не сомневайтесь и продолжайте, а главное – не поддавайтесь волне поклонения европеизму. Ведь у нас считается хорошим только то, что является подражанием, подплясыванием европеизму... Вот и Государственная Дума старается подплясывать...
– Ну, а что же, – продолжал интересоваться моей вещицей Лев Николаевич, – Каков взгляд вашего "сына народа" на религию? Ведь, это очень важно... – заговорил Лев Николаевич, оживившись. – Вот я сейчас, составляя статью о Гоголе, перечитывал письма к нему Белинского.
Здесь Лев Николаевич подробно останавливается на отношении Белинского к Гоголю и на том, что Гоголь перед смертью все свои писания основывал на религиозных принципах церкви.
– Он прислушивался к высшим слоям правительства, переполняя христианскую религию разными нелепыми обрядностями! – сказал Лев Николаевич и добавил: – Потому и герою вашей пьесы следовало бы рядом с проповедью об оздоровляющем труде нести в народ трезвые мысли к уничтожению этих суеверных и вздорных обрядностей... Впрочем, – спохватился он с грустной улыбкой, – Тогда ведь цензура не пропустила бы его.
Мы беседовали около часа, и мне показалось, что Лев Николаевич утомился. Я встал, благодаря его за ласковый прием и добрые советы.
– Вы давайте о себе знать... Пишите... – прощаясь со мной, сказал Лев Николаевич и крепко своей твердой рукой пожал мою руку.
Уезжая, я верил, что Лев Николаевич проживет до ста лет, и был счастлив этой верой...
Но не прошло и около двух лет, как слова: "Похороните меня на том кургане, где я в детстве играл...", – прозвучав заключительным аккордом в гармонии жизни великого художника, порвали эту веру...
Но ведь душа его жива, и в творениях своих он всегда с нами!
А как это хорошо!..
1910
Впервые напечатано в журнале "Зарница", N 6, 1926 год, Нью-Йорк. Печатается по тексту журнала "Вопросы литературы", N 2, 1984 год.
Лучшие традиции русской литературы не позволяют кому бы то ни было говорить или писать о себе. В особенности это недопустимо тогда, когда речь идет о каком-либо великом человеке. Но бывают исключения, в особенности для людей с открытой совестью, когда им хочется публично каяться и в покаянии своем найти особую радость не только для себя, но и для других.
Я почти никогда не рассказывал и не писал о моей встрече с Львом Толстым, потому что мне трудно отделить огромную фигуру Льва Толстого от собственной персоны. Ибо рассказ о Толстом – это рассказ о нем в моих переживаниях.
В начале 1909 года, когда я только начал печататься в столичных журналах, я поехал в Петербург.
В этой строгой, пасмурной и жестокой столице я был настолько подавлен величием культуры, что почувствовал стыд и страх за свои литературные выступления. В этот-то момент, в марте 1909 года, я попал в Юсуповский дворец, что на литейном проспекте, где тогда только что был открыт музей имени Толстого. Здесь перед многочисленными черновиками, рукописями, книгами, рабочими инструментами и собственноручно сделанными Львом Толстым простыми вещами, моя совесть окончательно взбунтовалась. Я стоял у витрины с сапогами, сшитыми Толстым. Сапоги были простые, тяжелые, сшиты они были не совсем чисто, гвозди заколочены неровно, но они произвели на меня такое сильное впечатление, что я тут же приказал себе:
– Больше не писать ни одной строчки для печати! Я должен уехать обратно в Сибирь, сделаться земледельцем, пастухом, сапожником... И если буду сапожником, – думал я тогда, – То шить сапоги буду лучше Tолстого, если буду пастухом или пахарем, то и это буду делать лучше Льва Толстого... Но писать и печатать написанное – это сделать лучше Толстого я никогда не смогу... А писать хуже Толстого, – есть еще сотни писателей, пусть они и пишут.
Когда же я вышел на Литейный и меня и меня освежил чистый воздух мартовского дня, я внезапно был осенен новой мыслью:
– Поеду к самому Толстому, ему покаюсь в своих литературных прегрешениях и дам ему слово – что больше заниматься этим делом никогда не буду.
Мне казалось тогда, что если я дам слово себе или кому другому, я не сдержу его, а если дам это слово Льву Толстому, то уже свято выполню его.
Дня через два в газетах появилась телеграмма о том, что Лев Толстой заболел. Я очень испугался: Толстой может умереть и я не успею повидать его. В Москве готовилось открытие памятника Гоголю – 20 марта 1909 года, я собирался на это открытие, но, прочитав о болезни Толстого, решил, не заезжая в Москву, проехать прямо Ясную Поляну, а оттуда навсегда в Сибирь, на родные, привольные поля.
Мне было немножко грустно, как перед постригом в монастырь, но мое решение приняло какую-то окраску романтизма и поэзии: "Толстой ушел от шума городской культуры в старости, а я уйду в молодости". Это мне казалось подвигом и поднимало мой порыв.
Не без волнения высадился я на маленьком полустанке близ Козловой Засеки. Был ясный, ослепительный ранний полдень. Это было 19 марта 1909 года. Позади станции меня встретил единственный возница – захудалый, пожилой, сухой мужик на сухопарой рыжей лошаденке, запряженной в дровни без отводни.
Мужик встретил меня ласковым вопросом:
– К грахву, што ль? – и тут же прибавил: – Два целковых – оберну к обратному...
Через три часа должен идти поезд в Тулу, и мужик брался меня доставить из Ясной Поляны как раз к поезду.
Я сел на охапку сена, и дровни поплыли по коричневому, унавоженному оттепелью узкому пролеску. Лошадь то и дело проваливалась в снег, мужик мызгал губами, цокал языком, грозился на нее кнутом, замахивался изо всех сил, но бил легонько, нежно, по шлее и по сухим мослам и все оборачивался ко мне, расспрашивая меня о том о сем.
Особенно острый к мужицкому слову, на этот раз я почему-то не слыхал его и только запомнил одну фразу. Мужик показывал кнутом на дальние перелески, чуть голубевшие над снежным полем, обводил кнутовищем вокруг с севера на юг и завистливым, многозначительным баском несколько раз мне повторил:
– И энта, и энта земля... Эт усе грахва!.. Усе-о эт грахва!..
Я много раз слыхал, что Лев Толстой давно отказался от своей земли, и зависть мужика меня смущала. Но я молчал и волновался.
Примерно через полчаса показался тын, потом старая полу облезлая, но крепкая стена, а справа ряд изб и, наконец, толстые приземистые башенки ворот, в которые повернули наши дровни. Мы очутились на прямой и длинной аллее известной всему миру яснополянского парка.
Белый двухэтажный дом мне, после столицы, показался небольшим, а все, что окружало дом, – запущенным и будничным. Мой возница был, видимо здесь свой человек. Он проехал на задворки, привязал лошадку и показал мне заднее крыльцо, возле которого, поджав под мышки руки, стояли какие-то прибедненные бабы в старых полушубках со сборками в талии.
В нижней, просто обставленной комнате, было много полочек со стопками разноцветных дешевых книжек. Когда я вошел в нее, в ней никого не было. Я снял шапку и стоял как приготовленный к молитве. Сверху по лестнице послышались легкие шаги, и в комнату вошел невысокий блондин с приятным, румяным лицом и маленькой бородкой. Это был личный секретарь Толстого Н.Н. Гусев. Он приветливо поклонился мне, потирая руки, выслушал меня и очень мягко, но вразумительно сказал:
– Я доложу Льву Николаевичу о вашем желании его видеть, но прежде я хотел бы вас спросить: подумали ли вы, что отнимая у него час времени, вы отнимаете этот час у всего мира? Ведь то, что вы хотите сказать Толстому, едва ли необходимо говорить ему, а то, что вы хотите спросить у него, есть в его книгах. Берите его книги, читайте и беседуйте с ним сколько вам угодно. А ведь кроме того, вы знаете, что Лев Николаевич в постели, он не выходит.
Наступила пауза, во время которой во мне происходила борьба: отказаться от приема или все-таки просить? Ведь из Сибири, может быть, мне никогда больше не удастся приехать в Ясную Поляну. Быть тут, возле, и отказаться увидеть Толстого, услышать его голос... А с другой стороны, беспокоить больного великого старца, из любопытства домогаться свидания с ним... Зачем это, какое я имею право?..
Я стоял и молчал. Стоял и молча ждал моего ответа Гусев.
Я чувствовал, как горит мое лицо. Разлетелся к самому Толстому, а Толстой-то и не принял. Вот мысль, которая обожгла меня, а за ней уже вторая, злая, дьявольская:
"Это он в книгах пишет, что всех любит, а на деле-то он все-таки его сиятельство"...
– Так как же? – спросил Гусев. – Если вы очень хотите видеть Льва Николаевича, я доложу.
А у меня в это время что-то передвинулось в сознании, и смешанное чувство гордости и грусти утвердило во мне мысль, которую я тут же передал словами Гусеву:
– Да, я сознаю свой необдуманный поступок!
Я простился с Гусевым очень искренно и не дал никакого намека на то, что я обижен, но, очевидно, в глазах моих он что-то уловил и дружески сказал, чтобы меня утешить:
– В вашем поступке нет ничего дурного, и то, что вы отказались от приема, – вы сами оцените как должное.
Я вышел к своим дровням. Лошадь была разнуздана, и она мирно ела сено, а возница куда-то отлучился, приготовившись, видимо, к долгому ожиданию меня из гостей. Пока я нашел мужика, пока усаживался, прошло минут шесть-семь. И только мой возница стал поворачивать лошадь, как в доме вниз по лестнице послышались быстрые бегущие шаги и появился на крылечке Н. Н. Гусев и торжественно провозгласил:
– Подождите уезжать!.. Лев Николаевич желает вас видеть.
На этот раз я уже шел в дом Толстого с неохотой, сжигаемый стыдом и даже как бы неприязнью ко всей усадьбе, к Гусеву и даже к самому Толстому.
Внизу я оставил свое пальто и по крутой и узкой лестнице поднялся во второй этаж. Гусев провел меня через маленькую комнатку и ввел в среднюю, большую, обставленную очень скромно, как мне показалось, почти по-мещански. Во всем этаже, казалось, никого не было, даже не было шороха. Только послеобеденное солнце ласково заглядывало в окна и ярко освещало круглый стол, покрытый цветною домотканой скатертью. У стен притулились несколько стульев, а у двери против круглого стола небольшой диванчик. Я стоял и собирался с силами: мне нужно было сохранить спокойное дыхание, чтобы не порвался и не поперхнулся голос, и приготовить первые слова Толстому. В то же время я запоминал расположение комнат в доме: мне казалось, что наверху было три комнаты большие в ряд и около каждой по одной маленькой, но так и не мог это запомнить: слишком напряженно и трепетно было мое ожидание.
И вот из средней маленькой комнаты, что над лестницей, послышались тихие мягкие шаги, и в раме дверей появился Лев Толстой. Он был в желтом верблюжьем азяме, плотно запахнутом и подпоясанном, и левою рукою опирался на костыль.
Для меня это была самая торжественная и напряженная минута. Но с того момента, как я взял теплую и крепкую, но тонкую и гибкую руку Льва Николаевича и услышал его мягкий, немного глухой и усталый голос, напряженность и торжественность исчезли, и я почувствовал себя тепло и просто, но покорно, как в хорошем сне. Все мои слова, заранее приготовленные, все мои мысли желания стали ненужны как только я услышал этот голос. Его первыми словами были:
– Я не хотел вас принимать. Я болел и не выхожу. Но потом подумал, что меня будет мучить совесть, и решил принять вас.
Эти слова Толстой до и вслед за рукопожатием, с передышкой. Затем он полуобернулся и осмотрелся направо, взял от стола и придвинул к себе стул, но сам сел на диванчик, а стул продолжал держать правою рукой за спинку.
– Садитесь, сказал он, не выпуская спинку стула из руки.
Я сел, не двигая с места стула, и очутился так близко к Льву Николаевичу, что его колени соприкасались с моими и я почуял теплоту его тела. Теперь я видел розовое, может быть, от повышенной температуры или хорошо намытое лицо Толстого, светло-сизые с чернотою волосы на голове, причесанные косым рядом, белую, совсем не длинную бороду, которая с левой стороны была короче и реже, и сквозь седины была отчетливо видна розовая кожа подбородка. И вот глаза... Глаза я запомнил навсегда так ясно, будто вижу их сейчас. Они вовсе не суровые, как видел я на многочисленных портретах, совершенно голубые, старчески-усталые и добрые и смотрящие куда-то очень далеко, как будто сквозь меня.
Мне было необыкновенно хорошо сидеть между колен этого дедушки и слушать его старческий, чуть сиповатый, но отчетливый голос, пока он, как благовоспитанный хозяин, видя мое смущение, говорил мне о том, что сейчас он снова перечитывает Генри Джорджа, которого у нас в России так мало знают.
– Наши все европейцев передразнивают, – сказал он с оттенком грусти. – Вот и революцию на европейский лад хотели передразнить... – и тотчас же спросил меня:
– А у вас в Сибири революция тоже... была такой же бурной, как в России?
Я ответил, что революции у нас в Сибири я не видел. Вся она ограничилась митингами и петициями гимназистов.
– У вас там люди крепче и толковее, – сказал Толстой. – Ну, а вы-то ведь из политических? – спросил он. – Или из чиновничьей среды?
– Нет, я из горнорабочих, мой отец теперь крестьянин, ответил я, угадывая, что Толстой скорее перейдет к больному для меня вопросу.
Лев Николаевич взглянул на меня пристальнее и еще спросил:
– Ваш отец и теперь пашет?
– Да, и братья пашут.
– Ну, а вы-то что же делаете? Пишите? – спросил он совсем строго.
Я понял, что не должен больше не отмалчиваться, ни лгать, и виновато подтвердил: да, пишу.
– Что же вы пишите? – Лев Николаевич вскинул свои пышные брови, и взгляд его стал моложе и светлее.
Я поспешно, кратко, но смело и твердо начал свою исповедь и, между прочим, рассказал содержание пьесы "Сын народа", за которую меня так жестоко отхлестали в Омске мои рецензенты. И когда я заключил вместе с героем моей пьесы, что всем сынам народа надлежит вернуться в лоно сельского труда и не поддаваться соблазнам городской культуры, Лев Николаевич даже откинул назад голову и произнес:
– Так это хорошо!
Мне показалось, что он даже оживился. Он откинулся на спинку дивана и, опираясь обеими руками на рукоятку костыля, стоящего между его колен, у самой моей ноги, поглаживал эту рукоятку то одной, то другой рукою и говорил:
– А вы не смущайтесь и не бойтесь ваших строгих критиков и пишите так, как думаете, если думаете искренно. Если вы сам крестьянин и такой энергический (он именно так и сказал это слово), то крестьяне лучше вас послушают, нежели господских писателей. А ведь господа-то у нас пишут много. Слишком много у нас пишут, – прибавил он и грустно посмотрел опять куда-то очень далеко.
Ввиду такого оборота с моим писательством я так и не покаялся Толстому, так и не дал ему слова, что не буду больше писать. Напротив, я был опьянен этой неожиданной похвалой и упивался каждой секундой близости к Толстому, который мне казался еще роднее и ласковее потому, что все еще не давал мне понять, что беседа кончена, и беседа эта продолжалась целый час. (Я не могу сейчас всю ее воспроизвести, чтобы не исказить некоторых фраз Льва Николаевича. Дословная запись беседы осталась в моих бумагах в Сибири, но те его слова, что здесь воспроизведены, дословно подлинны).
Наконец Лев Толстой поднялся с места и сказал:
– Не опоздайте к поезду!
Я теперь заметил, что одно плечо у него выше, а другое ниже, и вспомнил, как много написал он в своей жизни. Я смотрел в его глаза близко, прямо, восторженно и благодарно. Он пожал мне руку и пошел в левую угловую комнату. А я, выходя в маленькую комнатку, еще раз оглянулся на широкую косую спину в верблюжьем азяме, и мне остро хотелось, чтобы Лев Николаевич оглянулся, и он действительно не только оглянулся на меня, но и повернулся ко мне грудью, оперся на костыль, который скользнул по полу, и твердо, как бы наставительно, сказал мне:
– Так давайте же о себе знать!..
Это были последние слова, которые и до сих пор звучат во мне.
Гусев, как оказалось, сидел в маленькой комнатке и записывал слова Толстого в свой дневник. Он поднялся из-за столика и ласково сказал мне:
– Вы обласканы?
Я не помню, что ему ответил, но, прощаясь с ним, я почему-то очень заспешил.
Как во сне, я сел на дровни, спиною к лошади, лицом к усадьбе. Дровни легко поплыли по талому снегу большой аллеи парка. Я ехал без шапки, которую держал в руках, как в церкви. По голове меня ударила ветка, я схватил ее рукой и отломил кусочек на память. С ветвей еще голых, но уже набравших почки деревьев капали холодные и частые золотые капли, солнце склонялось к закату и отражалось в каждой капельке... А капли падали мне на голову, за воротник и на лицо. Я спешил насладится их живительными поцелуями и вместе с холодком их на щеках своих ощущал теплые, почти горячие, падавшие из моих глаз. Я смотрел и спешил насмотреться на яснополянское небо, и на яснополянские деревья, и на белый, исчезающий за ними, яснополянский дом с белыми колоннами.
В нем остался и, может быть, смотрит вслед за мной старый, отныне навсегда родной и близкий мне великий человек, которого, быть может, никогда не увижу...
После, когда я вернулся в Сибирь и снова вспомнил свою беседу с Толстым, я снова устыдился за свою литературу. Больше того, мне показалось, что я обманул Толстого и ловко напросился на его похвалу. И я все собирался написать ему об этом. Прошел год – я напечатал несколько рассказов с намерением послать их Толстому, но все не решался это сделать. Наконец осенью 1910 года решился и написал. Но пакет с письмом держал у себя с месяц, часто переписывая письмо, которое мне все не нравилось, и, наконец, в конце октября послал этот пакет в Ясную Поляну заказным Письмом. А дня через четыре пришла весть, что Толстой ушел из Ясной Поляны неизвестно куда. А через десять дней мир был омрачен известием, что Лев Толстой скончался.
Спустя еще два года в Петербурге я рассказал М. Горькому о том, как Лев Толстой похвалил меня за мою первую пьесу. Горький дружески мне посоветовал:
– Никому больше не говорите об этом, а пьесу спрячьте подальше. Это дурной признак, когда хвалит Лев Толстой. Это значит, что все остальные писатели и критики молодого писателя будут ругательски ругать.
Уступая совету Горького, я действительно молчал о похвале Толстого до сих пор, когда уже не так страшны чьи-либо ругательства. Ибо, несомненно то, что эта встреча с Львом Толстым была не только символической для всей моей жизни, но и бросила особый свет на все мои скромные писанья.
Русские люди расплачиваются теперь за бесправное положение "инородцев". Конечно, старые самодержавно-полицейские порядки, казалось бы, не должны служить ни примером для молодой свободной Украины, ни тем более поводом для сведения счетов с русскими людьми.
Не приходится замалчивать, что отношение к русским людям ухудшили те русские "социалисты", которые на Украину вместо освобождения и блага принесли ужас и порабощение... Никогда русский человек не был так рабски покорен и холопски терпелив, как в эти месяцы террора и позора. А на Украине недавние правители-социалисты в своем парламенте, если таковым можно назвать бывшую Малую Раду, вели себя по отношению к русским прямо-таки неприлично, изобличая в себе совершенно полицейские вожделения, благодаря которым зафиксировано несколько случаев ареста в кафе и на улицах за "русскую речь". А о том, как оскандалилось это правительство со своей украинизацией правительственных учреждений, ходит много анекдотов, оканчивающихся всегда трагически для русских людей. Анекдоты эти подхватили даже и друзья Украины – немцы, которые говорят:
"Впервые встретили мы государство без границ, народ – без языка, армию – без солдат, правительство – без головы".
Что бывшее "республиканское" правительство действительно было без головы, это оно доказало с логической последовательностью, зафиксировав все в собственных стенограммах, опубликованных печатно. Всякому правительству культурные слои способны простить ошибки, несправедливость, даже жестокость, но только не глупость, какой отличалось правительство Грушевского и Голубовича, увековечившее память о себе внешним маскарадом, насильственной украинизацией. Последний "исторический" закон об уничтожении памятников в Киеве, слава Богу, не успели привести в исполнение.
На пасхальной неделе в Киеве был устроен цикл вечеров под названием "Русские дни". В один из этих вечеров, именно 10 мая, в Купеческом собрании был дан блестящий "Русский раут", явившийся как бы генеральным смотром русской культурной интеллигенции в Киеве. Раут удался как внешне, так и по содержанию.
Выступившие ораторы с достоинством и обоснованно, без тени шовинизма или неприязни к Украине, доказывали, что Украина действительно без русских людей, без русской культуры, всосавшейся в плоть и кровь самих украинцев, была бы обречена на полное одичание или же в течение доброго столетия должна была бы "германизироваться"...
Коснувшись в своей речи международных отношений России и Украины, профессор Бугаевский, между прочим, сказал:
"Горе тому государству, которое забывает все то, что живит народную душу и делает ее бессмертной.
Мы, русские, вправе высоко нести свою голову даже в позорные 1917 и 1918 годы, потому что в наших бескорыстных жертвах всегда главной побудительной причиной была идея освободительная, идея мира и справедливости... Если в условиях переживаемой нами вражды и трудно это оценить, то при беспристрастной исторической работе там, на всеобщем мирном конгрессе, заслуга России будет учтена, и мы, русские, вновь вступим в семью народов, сильных духом и славных делами, – народов, с которыми мы кровью запечатлели наши надежды на лучшее будущее..."
С. Н. Луначарская (жена брата советского деятеля Луначарского) в своей прекрасной речи о русском слове на Украине подчеркнула следующие характерные положения:
"В то время, когда нас угнетает русская действительность, одна лишь мысль служит утешением – это мысль о великом, сильном и свободном русском языке. И этому языку стала угрожать опасность в той стране, где русский язык был языком мысли и чувства.
В начале революции мы думали, что украинский народ никогда не пойдет путем насилия, но прошел год, и украинские правящие круги поставили насилие своим лозунгом, забыв, что насильственная украинизация не укрепляет государство, а, наоборот, расслабляет его".
Не менее яркой была и речь С. Г. Крупнова, который говорил о том, что мы, русские, имеем право требовать от Украины:
"Так как мы располагаем силами физическими, духовными, техническими, которые и даем правительству Украины, то оно не может с нами не считаться. Никакое государство не может существовать без служилого сословия – правительственный механизм является тем, без чего государство жить не может. Если прибегнуть к упрощенному сравнению русской культуры с украинской, то можно сказать, что если бы мы сегодня задались украсить стены, где происходит наш праздник, портретами всех русских деятелей не меньшей ценности, чем почти единственный на Украине Шевченко, – стен этого здания не хватило бы. Итак, наши силы неисчислимы, и они могут поступить на пользу разумного правительства при исполнении некоторых условий, вполне исполняемых и естественных для обладающего государственным разумом правительства. Эти условия немногочисленны.
Во-первых, право русского языка, дабы мы не получали ответа, какой недавно получило одно учреждение от одного правителя: "Мы этого языка не понимаем". Мы имеем право требовать, чтобы правительство Украины русский язык знало и понимало!
Во-вторых, мы должны требовать, чтобы никто из нас не мог подвергаться преследованию только за свое русское происхождение.
В-третьих, мы имеем право молится на обычном церковном языке, ибо недавно была сделана попытка украинизации богослужения.
В-четвертых, неотъемлемое наше право – духовная связь с Москвой, подобно магометанину, который, где бы он ни был, считает Мекку источником своей духовной жизни".
Последний из ораторов г. Ефимовский, сравнивая в образах сказок и легенд течение русской истории, воскрешает богатыря Микулу Селяниновича, говорящего Турчину: "Мне чужой земли не надо, но и мне не мешай вести мою борозду".
"Посмотрите, – говорит далее оратор, – как устанавливалась связь между великорусским и малорусским народами: русский богатырь Илья Муромец едет к киевскому князю Владимиру Красну Солнышку. А впоследствии, наоборот идет, идет к Москве Богдан Хмельницкий, чтобы вместе творить дело русской культуры и государственности".
В самом деле мы, ныне живущие на Украине русские люди, видим и чувствуем на каждом шагу, что без русских людей и без русского слова и дела Украина обойтись не сумеет, и поэтому русское слово и дело на Украине умереть не могут, а если умрут, то только тогда, когда умрет сама Украина.
1919
Сказание о том: Быть или не быть Руси Святою.
Два пожилых человека, вернее сказать, на самом крутом склоне лет, – сидят в тени апельсинового дерева. Да, да, в стране, где апельсины зреют. В какой – не будем уточнять. В Америке таких стран три: Калифорния, Техас и Флорида.
Итак, сидят они в тени, спрятавшись от яркого полуденного солнышка, в малом садике, где и всего-то только три дерева и все разные: одно апельсиновое, другое, на котором висят фрукты, называемые грейпфрут, что значит помесь апельсина с лимоном... Помесь эту учинил некий выдумщик-американец, по имени Бурбанк. Вкус у этих американцев странный, испорченный. Русской сметаны они боятся, а грейпфруты будто бы способствуют их пищеварению... Третье дерево должно было производить мандарины, здесь они называются танджерины, но дерево давно опутано испанским мохом и мандарины перестали на нем расти.
Так вот, сидят под этим мохнатым деревом два русских пожилых человека, оба гости в доме захудалого иностранца, тоже очень пожилого и в отставке, но где-то все время пропадающего в поисках дополнительного дохода. Сидят они и довольно горячо и многословно обсуждают судьбы человечества и в особенности России, теперь уже Советского Союза.
Один из них худощавый и высокий, такой высокий, что лопатки высунулись двумя горбами, точно он всю жизнь стеснялся своего большого роста и сгибался, чтобы лучше слушать низких собеседников. Но он все еще сохраняет вид интеллигента времен чеховских сумерек. Бородка аккуратно подстрижена под козлика, желтоватые усы наполовину вылиняли, но держатся упорно на своих местах: правый лучше подкручен, левому видимо было уделено меньше времени и он никнет вниз и лезет в рот. Это инженер-железнодорожник, Петр Иванович, с Дальнего Востока приехал сюда тридцать лет тому назад. Держится он как-то уклончиво, но, вопреки своей комплекции, – оптимист. Такому как раз подходила бы пессимистическая шепелявость и этакая, “йесман” покорность обстоятельствам... Его длинные руки летают у самого лица собеседника так, что тот все время уклоняет свое круглое, луноподобное лицо, давно небритое с полуприщуренными, окруженными лучеобразными морщинками, боясь, что эти костлявые руки поцарапают его мясистый, в синих крапинках, нос. Это Иван Петрович, профессор естествознания из Москвы, из перемещенных лиц сорок первого года, значит, новый эмигрант. Он ниже среднего роста, широк в плечах и с большим брюшком, которое он носит бережно на коротких, широко расставленных ногах. Это брюшко он перенес через все испытания последних десятилетий, что дает повод Петру Ивановичу подозревать, что в Москве, несмотря на всю ограниченность пайка для рядового москвича, профессор получал достаточно витамин, чтобы не растерять драгоценный жирок. А брюки, сшитые по мерке этого брюшка уже в Америке, просто раздражали тощего и длинноногого Петра Иваныча именно потому, что вот он, Петр Иваныч, успешный старый эмигрант, занимавший большое положение в Сербии, позднее в Югославии, за тридцать лет не мог прибавить весу, а вот этот, якобы страдавший в Сов России, профессор его сохранил и все еще бережет свое свисающее книзу брюхо и при этом настолько пессимист, что только и делает, что хоронит все и всех и, главное, Россию
Но они оба, хотя и горячи в своих жестах, знают меру своим темпераментам и за границы вежливости, подчас и ядовитой, не выходят.
– Да какой там мужик? О каком мужике вы толкуете? Там нет мужика... Колхозник был когда-то мужиком, но он теперь уже вымер... Никакой там крестьянской России не-ет!.. Ее вместе с сошкой-боронкой давно выкорчевали и запахали трактором навеки.
– Навеки? – возмущенно взвизгивает Петр Иванович.
– Навеки! – утвердительно забасил Иван Петрович, вскочив на ноги, и застучал новым, светло-коричневым ботинком по мягкой зеленой травке садика.
– Да как же это вы можете всю необъятную Россию хоронить с такой легкостью необыкновенной?
– Опозда-али, милый Петр Иваныч, опозда-али... Она давно уже похоронена и при том не мною, а вот такими оптимистами, как вы.
– Я-я?
Теперь обе длинные руки-птицы бьют скрюченными пальцами в запавшую грудь Петра Иваныча, тогда, как Иван Петрович торжествует и наступает на своего собеседника с победною раскачкой головы из стороны в сторону и понижает голос свой почти до шепота:
– Да, да, вы-ы, первый миллион бежавших с полей сражения... Миллион, а потом и больше, спасая свои, мягко выражаясь, жизни, отступившие, покинувшие родину на произвол насилия... Вы, вы – вся первая эмиграция...
– Иван Петрович... Иван Петрович... Что вы говорите, опомнитесь...
– Петр Иванович, - повышает свой голос профессор, – это вы побойтесь Бога... Как когда-то выражались мужики: “Креста на тебе нету”. А ну-ка, покажите, есть на вас нательный крест? Ага! Я так и знал, что крест у вас, если и был, то где-то спрятан в старом сундучке... А на мне – нет креста... Нет на нас креста. Мы люди интеллигентные, неудобно как-то... Да, да... Неудобно, почти что не... принято тут, в Америке нательный крест носить... Так что и о Боге давайте лучше не будем говорить... Действительность вся обернулась против нас, милый Петр Иванович...
– Но позвольте, Иван Петрович. – Руки-птицы взлетели вверх, потом в стороны, затем выбросились в лицо Ивана Петровича. – Ну, как вы можете так говорить? А вы-то, вы-то, оставшиеся там, что ж вы-то, оставшиеся, не спасли Россию. Ведь мы ушли, мы вам не мешали...
Тут Иван Петрович заострил свою правую толстенькую ручку указательным пальцем, сделав зигзаг, чтобы обойти опасные взлеты рук собеседника, смело ринулся вперед и ткнул прямо в пуговицу чистенькой белой рубашки Петра Ивановича, который изогнулся над ним в дугу и лопатки его высунулись как бесперые крылышки долгоногого общипанного журавля.
– Нет, вы нам мешали... Вот, именно, вся эмиграция не только нам оставшимся мешала, она нас предавала... Да, да... Вся первая эмиграция, вот этот первый миллион, так называемых, сливок интеллигенции, да и богатых людей, кое-что еще сохранивших, ушла за границы не для борьбы с большевизмом, а для спасения своих шкур и шкуры эти скоро превратились в гладенькие, благополучные, не то что собольи, но и в волчьи, в лисьи да и в заячьи шкурки. Не правда это? Не пристроились ли вы всюду на хорошем месте? Не обросли ли вы жирком благополучия, автомобилями, домами, ресторанами и даже заводами? Не стали ли вы так благополучны, что стали и нас, оставшихся, оделять посылочками...
– Так разве это плохо? – взвизгивает оскорбленный инженер, а наступающий профессор еще больнее тычет в ту же пуговицу на груди Петра Иваныча и из луны лицо его обращается в разрезанный арбуз: так оно раскраснелось от негодования.
– Не только плохо, а отвратительно для нас, там оставшихся. Потому что мы узнали, что есть на свете сытые люди, есть свободные, счастливые страны и нас туда стало тянуть... Нас так тянуло, что мы этого не могли скрывать... И стали нас за эти скрытые, но неотступные мечты наши, преследовать... Ах, вы не знаете ни о нашей зависти, ни о всех подробностях нашей борьбы с голодом и холодом и страхами быть арестованными каждый час, вы не знаете, как мы там стали притворяться ненавидящими вас... Сначала притворялись, а потом и в самом деле всею силой злобы и отчаянья возненавидели вас. И вот теперь, я вам говорю со всей откровенностью, и было нам за что вас ненавидеть. Из-за вас, из-за первых миллионов эмиграции, на нас упала со всей тяжестью рука наших палачей, потому что и они вам завидовали и вымещали всю свою злобу на всех нас всеми страшными системами их казней. Вот это я давно хотел вам высказать, да как-то не имел мужества... А теперь, в этой стране, где я никого не боюсь и где как никогда почувствовал какую страну, какую великую Родину, мы все своими руками убили и погубили навеки, я вот в отчаянии, в припадке бешенства вам это говорю... Хотите – поймите, не хотите, мне все равно.
Тут у Петра Иваныча повисли его длинные руки вдоль тела, и он не мог вымолвить ни одного слова, только глаза его часто моргали, а губы под щеткою усов тряслись и глаза моргали каким-то судорожным, сухим морганием. Иван же Петрович устало сел на свое место и нахмуренно замолчал. Все покончено с Россией, больше спорить не о чем.
Сел возле него и Петр Иваныч. Видно было, что он не собирается больше возражать или спрашивать. Руки его опустились на костлявые колени и почили, как плети, которым больше не требовалось метаться в воздухе и что-либо доказывать. Глаза смотрели вниз, на травку и, должно быть, зелень этой хорошо подстриженной, чужой далекой от его дум травки, вызвала в нем какие-то забытые воспоминания, потому что один палец его левой руки приподнялся, как бы отделился от лежавшей на коленке руки и качнулся вслед за скошенным взглядом вниз, на эту травку.
– А ведь, вот... – сказал он совершенно другим, спокойным и тихим баском, – Травка-то здесь такая же, как у нас в России. И муравьи ползают такие же. Вон, смотрите, – оживился он и наклонил голову, – смотрите, тащит какую-то ношу, раза в три больше себя... Куда он ее тащит, хотел бы я знать? И другой, другой тащит такую же и в том же направлении... А навстречу им третий, без груза. Видите, быстро к обоим поочередке подбежал... Инспектор, что ли? Нет, он туда, откуда эти тащат. Значит, за поклажей торопится... Иван Петрович, это вам не говорит о чем-то, чего мы с вами недоговорили?
– То есть? – Иван Петрович пожевал губами, выражая скептическую гримасу над пораженным собеседником и молча ждал разъяснений.
– Мы забыли, что была у нас на Руси Пасха... Да, да. Язычества наше было многим связано с Пасхой. Красная горка, хороводы, качели на площадке для детей. Но и красное яичко. Весь этот быт мне особенно запомнился, потому что я один из семи детей у отца, священника, в маленьком уездном городке, а за речкой село, настоящие крестьяне. Туда нас с ребятами тянуло. Колокольня у них была в ограде церкви и можно было на нее легко залезть всем кто хочет. Всю пасхальную неделю... Так вот там я помню в ограде церкви травка, точь в точь вот такая, только весенняя, свежая мурава, и на ней к концу пасхальной недели, ну прямо почти сплошь, разноцветные кожурки от крашенных яичек насыпаны. Ребятишки бегают звонить, все с яичками, съедят и тут же скорлупки бросают... Вот это мне вспомнилось... И так же вот, муравьи тащат куда-то эти самые кожурки. На постройку. Да им все равно, какой материал, какого цвета, но материал, эти кожурки, должно быть и по запаху им нравились. Мы, малыши, бывало склонимся и смотрим не насмотримся, как они длинным караваном тащат эти разноцветные крошечки куда-то. И ничего их не остановит. Ведь мы тут и босиком и в сапогах по ним сходим и топчем их, а они себе продолжают тащить и где-то что-то строить... И ведь созидают пирами-иды, а? Вы не видите в этом, в некотором роде, аллегории?
– Нет, не вижу. – Кратко обрывает Иван Петрович и после короткой паузы, не дождавшись возражения Петра Иваныча, заключает:
– Муравьи сильны физически, но глупы и слепы, а республика у них совершенно идиотская... При том, рабство существует. Разводят скот, травяных паразитов, пасут их и пожирают. А сила у них, правда, несоизмеримая. Бросьте змею в муравейник, моментально на всю набросятся и задушат, и сожрут, а шкуру растащат на постройку.
– А как насчет пчел? – скосил глаза в сторону собеседника Петр Иванович и прищурился, ожидая ответа.
– Ах, это вы опять на монархический строй прицел наводите. Конечно, у пчел порядок, польза человеку и растительному царству, но у них же закон цареубийства.
– Да, это безобразие, – мирно согласился Петр Иванович, – но я не к тому... О муравьях я вспомнил в связи с этими красными скорлупками в травке... Тут своего рода мистерия.
– Не мистерия, а мистика, – в поучительном тоне продолжал Иван Петрович. – Вы мне об этих Градах Китежах не разводите ахинею. Не было его, и не будет. Этот наш народ-богоискатель показал себя за эти три десятилетия таким сплошным Распутиным, что никакая могила его не исправит...
– Да, Иван у нас дурак великий, но царем он в конце концов будет.
– И царем он быть не может, а рабом был и, видимо, останется еще и в на европейский образец. Теперь Иван наш не только бороду снял, но и усы сбрил и даже головы стал брить сплошь и наголо. Помню, каждое собрание в селе и городе напоминало мне какой-то склад шаров. Не то арбузы, не то дыни или тыквы сплошь отсвечивают рядами под висячим электричеством. Противно смотреть.
– А о колокольном звоне он все-таки затоскует – так же тихо, и как бы для себя, сказал Петр Иванович. – Затоскует он и по красном яичке, потому что без этого, понимаете, пасхального настроения не будет у него весны. Будни будут серые, проклятым будет труд и скукой страшной – всякое веселье. Подумайте об этом без вашего отрицания к моим заблуждениям. Об Иване подумайте.
Впервые Иван Петрович не только не ответил, но и не взглянул на Петра Иваныча. Он замолчал, задумался. То ли не знал, как ответить, то ли сам о чем-то своем вспомнил. А Петр Иванович продолжал тем же мирным, тихим голосом:
– Да, я тоже думал, что Россия, конечно, будет новой, великой, но святой она не будет, потому что вся она уже давно без креста... Это факт, и это вы совершенно точно выразили: “Креста на тебе нету”. Это значит совести нет, стыда нет и Бога нет. А без Бога нам не до порога, а в ад дорога. Какой там Китеж? Сплошная каторга для всех. Но вот мне что скажите, Иван Петрович: может ли народ некогда создавший великое искусство, литературу, великое государство, может ли народ в двести миллионов граждан, может ли такой народ оставаться навсегда на каторге и при том без всякой надежды на спасение, на освобождение, на какую-либо радость? И если такой народ может как-то быть целым государством, то что же это за окаянный народ? Такой народ и сам себе должен опротиветь и всеми остальными народами будет презираем. Как это можно допустить, чтобы без большого, объединяющего идеала могло существовать какое-либо общество, не только государство? Голубчик, Иван Петрович, ведь это не муравьи, даже не пчелы, а это люди, созданные по образцу и по подобию Божьему. Пусть от Бога только один – к дьяволу. Ну, кому охота избирать своей руководящей идеей вечную каторгу. Так что по моим глупым соображениям, даже бритый наголо Иван, даже и безбожный каторжанин, рано или поздно затоскует о черемухе в цвету, о первых одуванчиках, обо всем том, что нас с вами сделало людьми. А людьми нас сделала все-таки Русская Православная Пасха, вот эти огоньки свечей и фонариков в Великий Четверг, вот эти детские воспоминания о красных скорлупках на зеленой травке и, больше всего, далекий, вдумчивый, зовущий и мистически-незабываемый колокольный звон родного храма... Как вы думаете по совести и даже с критикой моих мечтаний?
Иван Петрович молчал.
Молчал и Петр Иваныч, не настаивал на ответе.
Наконец, Иван Петрович после долгого раздумья сказал с глубоким вздохом:
– Дай Бог... Вашими бы устами да мед пить.
(Из неизданной книги “Русский жемчуг”)
Однажды из окна художественного павильона в Нью-Йорке я случайно увидал, как молодые скульпторы – он и она, – втаскивали в свою мастерскую две большие глыбы дикого камня. Рабочие в Америке грубы и не сделают лишнего движения, если это не оплачено или не предписано унионным кодексом. Они сбросили камни в садике и уехали. У художников, конечно, не бывает таких средств, чтобы оплатить сверхурочные минуты американскому рабочему. Рядовой художник даже в Америке – бедняк, и это никого не волнует. Здесь обычно выражение: “Он беден, потому что он артист”... Так что слабенькая девушка-скульптор в Америке должна сама, с дрючком в руках, с нечеловеческим напряжением втаскивать в свою мастерскую глыбу камня для своего будущего создания.
У меня был порыв, пойти, помочь, но я побоялся унизить своею жалостью американских скульпторов, которые, конечно, горды, сильны и поголовно все спортсмены...
Приходилось лишь наблюдать, с какими муками, рискуя каждую секунду изувечить руки или ноги, молодые скульпторы возились с глыбами гранита...
Я наблюдал за самоотверженной работой молодых людей, восхищаясь их веселыми и вдохновенными лицами. Смотрел на медленно ползущие серые глыбы. И подумалось мне тогда, что вот этим безликим холодным мрачным гранитным камням, уготовлено судьбою, рассказывать, согревать и радовать.
Сотни тысяч лет пролежали эти камни в утробе какой-то горы, и вот настал их час, через мысль и труд художника, стать каким-то символом человеческой жизни.
Спустя два месяца зашел я в мастерскую скульпторов и увидал, как ожили те самые каменные глыбы...
Из одной медленно рождается женщина во всем очаровании ее наготы, а из другой уже сформировалась мать, обнимающая и прижимающая к груди своей ребенка – символ вечной радости, скорби и любви.
И вспомнил я Венеру Милосскую – апофеоз величия и красоты – и подумал, что, и она когда-то была только мраморной безликой глыбой и когда-то никому неведомый художник, наверное, бедняк, рождал Ее в великих муках... Пройдут тысячи и миллионы лет, и, может быть, снова из-под развалин Парижского Лувра встанет Живоносная Всепобеждающая красота Ее во всем своем неистребимом обновлении и любви...
Тяжела, быть может, непосильна для меня малахитовая глыба – Шаляпин. Быть может, я и не осилю, не втащу ее в свою мастерскую: тяжела она непомерно и, при всей своей внешней простоте, загадочна.
Однако пробую, хожу вокруг да около и не знаю, как приступить, где взяться. Ибо не пером описывать, долотом надо вырубать его гигантскую фигуру, молотом выковывать, резцом выгравировывать. Как-то писал его маслом художник Н.В. Харитонов. На эстраде у рояля на фоне малинового бархата стоит величавая фигура во фраке, и стройные ноги уходят куда-то в бесконечную глубь земли, как две колонны, а голова превыше гор... Но губы сомкнуты. Он еще думает, какую песню петь тем тысячам людей, которые там, в утробе зрительного зала, затаив дыхание, ждут...
Многие художники писали Шаляпина, все по-разному, но все – каким-то великаном, загораживающим собою целые пейзажи, целые города и страны. Вспомните Кустодиевского Шаляпина на фоне Нижегородской ярмарки. Весь Нижний Новгород – только декорация для этого разудалого добра-молодца. Люди там внизу – какие-то букашки... Совсем не важно, что они там где-то существуют. Важно, что вот он, Шаляпин, в русской бобровой шубе и шапке идет по ярмарке и весело любуется сотворенным для него белым светом...
Сколько о Шаляпине писали и как писали! И сам он о себе писал, “рассказывал себя”, подчас довольно откровенно, и чудачества его все знают... А все-таки Шаляпин – сфинкс. Много вокруг его имени и льстивой лжи, и неподдельного поклонения, и зависти. Царю будто бы поклонился – одни шарахнулись от него. Большевикам улыбнулся – шарахнулись другие. А как запел – и те и другие все забыли, все простили и преклоняются, цветут улыбками, гордятся: наш Шаляпин!
Появление Шаляпина на эстраде во время концертов – до жути знаменательно. По толпе пробегает шорох всеобщего волнения. Вот он появился, и как будто наступил на электрический выключатель – весь зал озаряется светом ликования. Шаляпин сам полон ликования. Он любит свой успех, как пьяница любит вино, и не бог бы, пожалуй, жить без славы. Но в эти торжественные минуты он царствует над толпой, он милостиво протягивает к ней руки, словно благословляя ее, говорит:
– Ну, будет... Ну, уймитесь: сейчас получите.
И начинает щедро осыпать толпу червонцами... Нет, не червонцами, а настоящим наркотическим и хмельным напитком... Всех сразу в одну секунду напоит из одной неупиваемой волшебной чары, напоит до одурения и зыбкою медвежьей походкой почти виновато удалится со сцены...
Черт его знает, что за колдун такой и откуда у него такое приворотное зелье! Тысячи и тысячи людей не существуют, не сознают себя, когда с “Ухнем” он проходит мимо них по Волжскому берегу в артели разудалых бурлаков... И, несомненно, Илья Ефимович Репин в белокуром верзиле, в центре его знаменитых “Бурлаков”, нарисовал именно самого Шаляпина, бывшего тоже когда-то бурлаком.
Вглядитесь в картину, вы поймете, почему Шаляпин в этой народной песне так душевно передает всю неизмеримую глубину и потрясающую мощь человеческой тоски и удали.
Вот они откуда эти мощные электрические токи, озаряющие светом людские сердца. Вот откуда взята глыба бессмертного гранита, малахита или яшмы, родившая алмазный перстень – талисман Шаляпина.
Да, да, в муках и нужде великой родил Народ Российский этого редчайшего великана.
Как Венера Милосская, бывшая некогда простым серым камнем, стала владычицей дум всего творящего человечества, так и Федор Шаляпин, бывший парень, сын простого серого народа, ломоть черного ржаного хлеба, стал великим Аполлоном, чародеем, стал пасхальною трапезой для многих народов мира.
Федор Иванович, конечно, твердо знает свое родство с простым народом русским. Не мне напоминать ему об этом. Но мне, пришедшему оттуда же, из недр русской земли, хочется приблизиться к этому сфинксу и сквозь богатые покровы славы рассмотреть простые человеческие черты, которые мне рассказали бы о внутреннем горении души великого народного героя.
* * *
Встречался я с Шаляпиным всего лишь несколько раз. И даже не слыхал его, как следует, до Нью-Йорка. Помню, раз стоял в очередях около Мариинского театра в Петербурге и в Москве около Большого. Тысячи и тысячи студентов и студенток героически мерзли дни и ночи, и лишь немногим удавалось попасть на самые последние места. Так однажды и я попал на галерку, на “Хованщину”, но на такую голубятню, откуда ничего не было видно, и где духота была смертельная. Однако незабываемы те минуты, когда я услыхал и как-то трепетно увидал его. Если существует благостная магия, то тогда я впервые познал ее – магическую силу забвения самого себя.
Не легко добиться свидания с Шаляпиным. Но он, оказывается, не забыл, что Максим Горький на Капри, в Италии, перед войной читал ему мои сибирские рассказы.
Помню я нашу первую встречу с ним в Петербурге в начале войны у того же Горького на Кронверкском проспекте. Певец сидел тогда напротив меня, за чайным столом, и рассказывал Горькому о каких-то квартирных неурядицах, а я любовался им, и в глубине души моей к нему росла нежная и молчаливая любовь. Непередаваемо чувство удивления и восхищения перед силой обаяния этого человека как собеседника.
Понятно, что в задуманную мною книгу “Русский жемчуг” я включил имя Шаляпина, как выражение могущества народной стихии, и понятно, что здесь в Америке мне захотелось повидать его и побеседовать с ним поближе.
Федор Иванович Шаляпин скоро и приветливо ответил на письмо и 23 декабря 1925 года двери его квартиры в отеле Маджестик открылись передо мной.
Откровенно говоря, мне хотелось посидеть у него и побеседовать, но Шаляпин как-то куксился, чувствовал себя не совсем здоровым. Я решил, что не буду оставаться, поприветствую знаменитого певца и уйду. Однако не успел я еще и рот открыть как сразу за мной в комнату влетела врачебная в лице доктора-француза.
Доктор, не обращая на меня никакого внимания, как из пулемета начал сыпать свои нежности и покровительственно спасать от гибели великого певца, так что я не мог вставить своего прощального приветствия, и ждал. Болезнь оказалась не смертельной, но серьезной: у Шаляпина был насморк а для чистоты голоса, это, во всяком случае, весьма опасно...
Беседуя с доктором, Шаляпин сидел возле рояля, брезгливо морщился, показывая на нос, и излагал свои страдания. Доктор, в свою очередь, проделывал жестикуляции возле Шаляпинского носа, заглядывая в него и, наконец, дал особо решительные предписания. Сеанс скорой помощи был окончен. Нежно напевая ласкающий мотивчик: “мое милое дитя”, доктор также быстро вышел как и вошел.
Не знаю, молчание ли мое или, может быть, какая-либо тень улыбки заставили Шаляпина прервать мое намерение уйти.
– Ну, куда вам? Посидите!
И точно рухнула какая-то бутафорская стена. Он посмотрел на меня проще, хотя и продолжал страдальчески морщится.
Шаляпин словно не находил нужных слов, и лениво процедил любезное:
– Нам давно бы надо повидаться...
Вздохнул. Лицо его, как тогда у Горького, вдруг все мелкими морщинками собралось к носу, и рот открылся.
– Как?..
Он напустил на себя глухоту и важность, а из-под гримасы, как из-под талого весеннего снега – вдруг прорвалась самая настоящая, немножко даже конфузливая, улыбка с легким лукавым подмигиванием.
– Видали, как “они” работают?
Жест в окно, в сторону строящегося у Центрального парка собвея.
– Я, батюшка, гляжу, гляжу на них и надивиться не могу. И все-то у них выходит, – приседает, делает выразительный бросок лопатой снизу вверх, – весело!.. Вот так, с улыбкой... А?
Прошелся по комнате, помолчал... Поморщился от телефонного звонка... Шепотом:
– Кто там?
– Просят маленькое интервью на десять минут...
– Кто?
– От какой-то газеты...
– Когда? – Пауза. Весь лоб в густых морщинках. – Хорошо, завтра около двенадцати.
– Поете ли вы в “Борисе”, здесь, в этом сезоне? – спрашиваю теперь я.
– Нет, сейчас еду в Филадельфию, потом пою в Калифорнии, потом во Флориде, а там Лондон и... В Австралию на лето... Хочу посмотреть, как на том полушарии люди живут...
Мне почуялось, что ему это полушарие наскучило. Из глаз его блеснула сталь какой-то острой молчаливой боли. Он сделал широкий жест вокруг себя, как бы очерчивая весь свет, и трагически, приглушенной октавой, сказал:
– Не знаю, что “это” все нарошно сделано или не нарошно?..
Мы оба помолчали и переменили тему разговора.
– Бывали ли вы когда-нибудь в Сибири? - выдвинул я своего большого необъезженного коня.
Федор Иванович, неожиданно для меня, оживился.
– Вот страна, о которой всю жизнь мечтал... Коров бы там хороших завести и жить.
Он прочно сел на диван, расставил ноги, широко развел руками и молча сыграл великолепного сибиряка-скотовода. Я сразу увидел на нем зипун, валенки, и волчью шапку... Я был в восторге. А он вздохнул и докончил:
– Не удалось побывать в Сибири, жаль, что мне уже 50 лет. Мне, знаете, иногда так еще хочется побегать по базару жизни, покричать, руками помахать и посчитаться...
Вдруг Шаляпин встал и позвал:
– Василий! Принеси-ка нам “кваску”!..
Вскоре на круглом столике появился графинчик с французским квасом...
И хотя квас был совершенно безалкогольный, Федор Иванович деловито наклонился, заглянул под стол, под диван и прошептал:
– Нет ли там полиции?
Потом поднял лицо, подмигнул мне и вдруг озарился такой солнечною улыбкой, будто он, Бог знает, допустил какое озорство.
И налил два стаканчика.
– Ведь эти, тут, заглядывают мне в рот и считают, сколько я котлет съедаю... Да ежели у меня хороший аппетит – я двенадцать котлет съем – какое тебе дело?.. А те там...
И вдруг на лице его отразилось столько боли, идущей из глубины души... И стал рассказывать... Два слова, один жест, а остальное все в глазах и складках меж бровей, – глубокая поэма скорби, сыгранная в душе самим Шаляпиным – можно ли ее изобразить пером?..
Потом, опять молчание.
Привожу ему рассказ Варвары Ивановны Страховой, (его друга, большой оперной певицы) о том, как Федор Иванович, однажды любовался мастерством сапожника, разглядывая свои собственные ботинки.
– А это видите ли почему? – вдруг подхватил Федор Иванович. – Есть такие архивариусы в жизни - “Есть ли Бог и стоит ли на свете жить?” – Этакие мудрые бездельники... Нет, ты вот это... – (Шаляпинский выразительный жест руками) – Покажи, как надо делать жизнь... А надо жизнь делать умело, прочно, хорошо... Ведь то и дело слышишь об искусстве: это плохо, это хорошо... А ведь – (трагическая боль в чертах лица) – не понимают! Вот я, когда обучался сапожному мастерству, Хозяин мой, бывало, разложит перед собой подошвенную кожу... – (Играет хозяина: руками провел по животу, как будто живот должен помочь думать. И я вижу в нем хозяина, в фартуке, с ремешком вокруг волос, с длинной бородой и строгими глазами) – И смотрит, понимаете, с полчаса... Наметит ножиком так и эдак и, наконец, начнет кроить... И обязательно, вместо двух подошв, выгадает три. И вот таких малюсеньких кусочков не изрежет зря... Вот, это, я понимаю, искусство!..
И, как будто нарочно, в этот самый момент секретарь докладывает:
– Сапоги принесли...
– А ну-ка, поглядим... Где они?..
Секретарь ввел маленького черненького, хорошо одетого молодого человека, из лучшей Нью-йоркской сапожной мастерской. И началась забавная и поразительная сцена осмотра и примерки сапог. Сапоги – лаковые открытые туфли, заказанные для парадного фрака. Но, оказывается, нужно было сделать их так, чтобы они не только были удобны, не стучали и не закусывали сзади края брюк. – (Федор Иванович показывает, как это смешно, особенно с эстрады), но чтобы в туфлях можно было ходить его-де косолапыми ногами.
Два маленьких человека, секретарь и сапожник, сидят с двух сторон на корточках у ног Шаляпина, а он стоит и демонстрирует свои ноги, так и эдак, доказывая, что они у него похожи на ноги дикаря. Те не верят ему, и я не верю, но никто не возражает.
Потом он сам опускается на корточки, и разъясняет недостатки новых туфель. И эта сценка показалась мне самой трогательной. Теперь уж все трое сидят на полу, на корточках.
Сапожник уверял, что он понял, но Шаляпин не верил ему и настаивал на своих деталях, а секретарь молча кивал, подтверждая каждое слово Федора Иваныча.
Кончилось тем, что сапожник поклялся, что сделает совершенно новые сапоги, только бы мистер Шаляпин дал его фирме свой портрет с надписью...
– Ну, ладно. Дам портрет, только сделай мне то, что нужно. Федор Иванович смотрит на меня страдальческим взглядом, безнадежно машет рукой и произносит с горькой жалобой:
– Ну, разве же они смогут сделать так, как русские сапожники?.. Те уж отольют, бывало, так... Забыть нельзя их мастерство...
И мы снова беседуем, как два хороших опытных сапожника, о настоящем истинном искусстве простого труда и единодушно решаем, что настоящая жизнь должна зацвести в скором будущем, как никогда.
Тогда я снова вскакиваю на своего коня:
– И вижу я вас, Федор Иванович, в Сибири... В каком-то совершенно новом городе, в новом театре-храме... И ваши слушатели все люди новые, все понимают лучше, все загораются... И все они, простые, по-своему красивые, пахари и скотоводы, охотники, сапожники, извозчики, шахтеры, бурлаки и вся бывшая ваша братия. Ведь вы же чистокровнейший боярин от земли.
О, если бы... О, если бы. – Чуть слышно повторил Федор Иванович, и лицо его прояснилось, стало простым, почти иконописным и ясным, как солнечный день. И показалось мне в эту минуту, что этот человек способен встать, оставить славу, мишуру и поклонение восторженных толп, надеть азям, отрастить бороду и, взяв котомку и костыль, пойти туда, в просторы русских далей, для создания новой жизни среди старых заскорузлых бурлаков...
Ибо там, я чую, воистину грядет достойное Шаляпина перерождение крепкого гранита. Только мало мастеров, которым были бы под силу каменные глыбы, назначенные быть новой все объединяющей, все любящей Венерой.
Только бы поверить. Вернее, – только бы не заглушили в русских людях их великого дара – созидать.
* * *
... Вскоре я узнаю из американских газет, что Шаляпин ночью спустился в ночлежку бездомных босяков Нью-Йорка и там на своем несовершенном английском языке всю ночь беседовал о русском бездомном бродячем народе...
Кто-то обмолвился, что это очередное чудачество. Но я почуял, в этом знаменательный символ глубокой тоски о Человеке и о Родной Земле, о Великом сердце русского народа, ожесточенного вековой неправдой, но жертвенно-открытого навстречу величайших испытаний.
Когда видишь и слышишь Шаляпина, когда чуешь, что и для него весь мир без России неуютен и мал, – как не забьется сердце, как не затоскует душа о Родном Народе?..
Когда-нибудь позже, я расскажу, как говорил об этом сам Шаляпин. А сейчас мне хочется лишь сказать о том, что русское искусство делает нас равными среди неравных, что оно радует, бодрит и окрыляет надеждами и связывает нас с Родиной.
В песнях Шаляпина я слышу твой зов, Родная Земля! И я не подниму руки своей на тебя как бы скорбь и гнев твои не исказили лик твой. Где бы я ни был, как бы ни был тобой забыт или гоним, я богат и счастлив, когда перебираю драгоценные жемчужины, рожденные твоими недрами и разбросанные твоею щедрою рукой по просторам всего мира.
О, эти зерна русского великого искусства и страдания! Они не могут не взойти, не могут не расцветать прекрасным садом на радость всему миру, на славу Русской Земле.
Внимание! Сайт является помещением библиотеки. Копирование, сохранение (скачать и сохранить) на жестком диске или иной способ сохранения произведений осуществляются пользователями на свой риск. Все книги в электронном варианте, содержащиеся на сайте «Библиотека svitk.ru», принадлежат своим законным владельцам (авторам, переводчикам, издательствам). Все книги и статьи взяты из открытых источников и размещаются здесь только для ознакомительных целей.
Обязательно покупайте бумажные версии книг, этим вы поддерживаете авторов и издательства, тем самым, помогая выходу новых книг.
Публикация данного документа не преследует за собой никакой коммерческой выгоды. Но такие документы способствуют быстрейшему профессиональному и духовному росту читателей и являются рекламой бумажных изданий таких документов.
Все авторские права сохраняются за правообладателем. Если Вы являетесь автором данного документа и хотите дополнить его или изменить, уточнить реквизиты автора, опубликовать другие документы или возможно вы не желаете, чтобы какой-то из ваших материалов находился в библиотеке, пожалуйста, свяжитесь со мной по e-mail: ktivsvitk@yandex.ru