Библиотека svitk.ru - саморазвитие, эзотерика, оккультизм, магия, мистика, религия, философия, экзотерика, непознанное – Всё эти книги можно читать, скачать бесплатно
Главная Книги список категорий
Ссылки Обмен ссылками Новости сайта Поиск

|| Объединенный список (А-Я) || А || Б || В || Г || Д || Е || Ж || З || И || Й || К || Л || М || Н || О || П || Р || С || Т || У || Ф || Х || Ц || Ч || Ш || Щ || Ы || Э || Ю || Я ||

Дмитрий Лихачев

КНИГА БЕСПОКОЙСТВ

Воспоминания, статьи, беседы

 

Москва

1991

 

Составитель Г. А. Дубровская

Издательство выражает благодарность Жданову Л.Т. за подготовку фотоиллюстраций.

Лихачев Д. С.

Книга беспокойств /Статьи, беседы, воспомина­ния/. – М.: Издательство «Новости», 1991.

В книгу входят статьи, беседы, выступления, воспоминания выдающегося советского ученого о себе, о прошлом и настоящем Отечества, ставшие этапными в советской общественной мысли последнего десятилетия.

 

 

ВМЕСТО ПРЕДИСЛОВИЯ

«Всю жизнь я не мог оставаться наблюдателем. Мне всегда надо было быть участником. Всегда вмешивался и получал шишки. Но если бы ши­шек не было, был бы несчастным. А когда добивался – получал радость».

Это эпиграф к книге, написанной человеком, которого сегодня и с официальных трибун, и в частных разговорах называют «совестливым».

Совесть не всегда удобна. С нею хлопотно. Она мучит. Она во вражде с явным и тайным эгоизмом. Но человечество всегда будет в трудные минуты обращаться к Совести, поскольку иначе не придет и очищение, а без очищения путь в одну сторону – к деградации и одичанию.

«Книга беспокойств» это те раздумья, те статьи, выступления Дмитрия Лихачева, которые стали этапными в общественной мысли последне­го десятилетия.

«Книга беспокойств» это еще и призыв к грядущим поколениям учесть наши беды и ошиб­ки, не повторять их, учиться мыслить, не путаясь в мелочах и сиюминутности.

Так случилось, что само время востребовало Дмитрия Лихачева к ежедневному участию в его делах, призвало его, как призывают защитника, когда дом в опасности. И нужен только тот, кто имеет моральное право произнести все, что про­изнес и написал в последние годы Дмитрий Ли­хачев, выстрадавший право говорить с непреодо­лимой силой убежденности и искренности, пере­растающей в беспредельную смелость.

«Книга беспокойств» – тому свидетельство.

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

Орбита малой планеты 2877 Лихачев среди орбит Земли, Марса и Юпитера*

ЧАСТЬ I

Я ВСПОМИНАЮ…

НЕСКОЛЬКО СЛОВ О СЕБЕ

С рождением человека родится и его время. В детстве оно молодое и течет по-молодому – кажется быстрым на коротких расстояниях и длинным на больших. В старости время точно останавливается. Оно вялое. Прошлое в старости совсем близко, особенно детство. Вообще же из всех трех периодов человеческой жизни (детство и моло­дость, зрелые годы, старость) старость самый длинный период и самый нудный.

Воспоминания открывают нам окно в прошлое. Они не только сообщают нам сведения о прошлом, но дают нам и точки зрения современников событий, живое ощущение современников. Конечно, бывает и так, что мемуаристам изменяет память (мемуары без отдельных ошибок крайняя редкость) или освещается прошлое чересчур субъективно. Но зато в очень большом числе случаев мемуаристы рассказывают то, что не получило и не могло получить отражения ни в каком другом виде исторических источников.

Я не считаю таким уж важным мое собственное разви­тие развитие моих взглядов и мироощущения. Важен здесь не я своей собственной персоной, а как бы некоторое характерное явление.

Отношение к миру формируется мелочами и крупными явлениями. Их воздействие на человека известно, не вы­зывает сомнений, и самое важное мелочи, из которых складывается работник, его мировосприятие, мироотношение. Об этих мелочах и случайностях жизни и пойдет речь в дальнейшем. Все мелочи должны учитываться, когда мы задумываемся над судьбой наших собственных детей и нашей молодежи в целом. Естественно, что в моей своего рода «автобиографии», представляемой сей­час вниманию читателя, доминируют положительные воздействия, ибо отрицательные чаще забываются. Я лично, да и каждый человек крепче хранит память благо­дарную, чем память злую.

Интересы человека формируются главным образом в его детстве. Л. Н. Толстой пишет в «Моей жизни»: «Когда же я начался? Когда начал жить? ...Разве я не жил тогда, эти первые года, когда учился смотреть, слушать, пони­мать, говорить... Разве не тогда я приобретал все то, чем я теперь живу, и приобретал так много, так быстро, что во всю остальную жизнь я не приобрел и 1/1000 тoгo

Поэтому в этих своих воспоминаниях я уделю главное внимание детским и юношеским годам. Наблюдения над своими детскими и юношескими годами имеют некото­рое общее значение. Хотя и последующие годы, связан­ные с работой в Пушкинском Доме Академии наук СССР, также важны.

 


С.М.Лихачев, отец Д.С.Лихачева

В.С.Лихачева, мать Д.С.Лихачева

Мой дед по отцу Михаил Михайлович Лихачев, по­томственный почетный гражданин Петербурга и член Ремесленной управы, был старостой Владимирского со­бора и жил в доме на Владимирской площади с окнами на собор. На тот же собор смотрел из углового кабинета своей последней квартиры Достоевский. Но в год кончи­ны Достоевского Михаил Михайлович не был еще церко­вным старостой. Старостой был будущий тесть его Иван Степанович Семенов. Дело в том, что первая жена моего деда и мать моего отца Прасковья Алексеевна умерла от чахотки (тогда не говорили «туберкулез»), когда отцу было лет пять, и похоронена на дорогом Новодевичьем кладбище, где не удалось похоронить До­стоевского. Отец родился в 1876 году. Михаил Михайло­вич (или, как его  звали у нас в семье, Михал Михалыч) женился на дочери церковного старосты Ивана Степано­вича Семенова – Александре Ивановне. Иван Степано­вич принимал участие в похоронах Достоевского. Отпе­вали его на дому священники из Владимирского собора, и делалось все необходимое для домашнего отпевания. Сохранился один документ, любопытный для нас – потомков Михаила Михайловича Лихачева. Документ этот приводит Игорь Волгин в рукописи книги «Послед­ний год Достоевского».

И. Волгин пишет:

«Анна Григорьевна желала похоронить мужа по перво­му разряду. И все же похороны обошлись ей сравнитель­но недорого: большинство церковных треб совершалось безвозмездно. Более того: часть истраченной суммы бы­ла возвращена Анне Григорьевне, в чем удостоверяет весьма выразительный документ:

«Честь имею препроводить к Вам деньги 25 рубл. серебром, сегодня предоставленные мне за покров и под­свечники каким-то Неизвестным мне гробовщиком, и при этом объяснить следующее: 29 числа утром лучший по­кров и подсвечники отправлены были из церкви в кварти­ру покойного Ф.М.Достоевского по распоряжению мое­му безвозмездно. Между тем неизвестный гробовщик, не живущий даже в пределах Владимирского прихода, взял с Вас деньги за церковные принадлежности самовольно, не имея на то ни права, ни резона, да и сколько он взял их, неизвестно. А потому как деньги взяты самовольно, я препровождаю Вам обратно и прошу принять уверения в глубоком уважении к памяти покойного.


Церковный староста Владимирской церкви Иван Степанов Семенов»*.

 

Владимирский собор в Ленинграде

Дед мой по отцу, Михаил Михайлович Лихачев, не был купцом (звание «потомственного и почетного» давалось обычно купцам), а состоял в Петербургской реме­сленной управе. Был он главой артели.

Дочери моей Вере как-то сказали, что в архиве Зимне­го дворца видели прошение моего деда о вспомощество­вании его артели золотошвейного мастерства, работав­шей для двора с 1792 года. Расшивали серебром и золо­том, очевидно, мундиры.

Но в моем детстве артель деда была уже не золото­швейной.

Дедушку мы посещали на Рождество, на Пасху и в Михайлин день. Дедушка обычно лежал на диване в своем огромном кабинете, где потолок, помню, был в трещинах, и я всякий раз, входя к нему, боялся, что он обрушится и задавит дедушку. Выходил дедушка из свое­го кабинета редко: в семье его боялись до ужаса. Дочери не выходили из дому и никого не приглашали к себе. Только одна из моих теток, тетя Катя, вышла замуж. Другая, тетя Настя, умерла от чахотки, окончив с золотой медалью Педагогический институт. Я ее очень любил: она со мною хорошо играла. Третья, тетя Маня, окончила Медицин­ский институт и уехала под Новгород на Фарфоровый завод: думаю, чтобы избавиться от гнетущей обстановки в семье. Дядя Вася стал служащим Государственно! о банка, а дядя Гаврюша метался: то уходил на Афон, то пропадал где-то на юге России. Тетя Вера жила после смерти дедушки в Удельной, отличалась фанатической набо­жностью и такой же добротой. Отдала в конце концов свою квартиру какой-то бедной многодетной семье, пере­селилась в сарай и умерла от голода и мороза во время блокады Ленинграда.

А отца дед хотел сделать своим преемником и обу­чать в коммерческом училище. Но отец поссорился с дедом, ушел из дому, поступил самостоятельно в реаль­ное училище, жил уроками. Потом стал учиться в только что открывшемся Электротехническом институте (он по­мещался тогда на Новоисаакиевской улице в центре горо­да), стал инженером, работал в Главном управлении почт и телеграфов. Он был красив, энергичен, одевался щего­лем, был прекрасным организатором и известен как уди­вительный танцор. На танцах в Шуваловском яхт-клубе он и познакомился с моей матерью. Оба они получили приз на каком-то балу, а затем отец стал ежедневно гулять под окнами моей матери и в конце концов сделал предложение.

Мать была из купеческой среды. По отцу она была Коняева (говорили, что первоначально фамилия семьи была Канаевы и неправильно записана в паспорт кому-то в середине XIX в.). По матери она была из Поспеевых, имевших старообрядческую молельню на Расстанной улице у Раскольничьего моста близ Волкова кладбища: там жили старообрядцы федосеевского согласия. Поспеевские традиции и были самыми сильными в нашей семье. У нас никогда не было собак в квартире, но зато мы все любили птиц. По семейным преданиям, мой дед из Поспеевых ездил на парижскую выставку, где поражал великолепными русскими тройками. В конце концов и Поспеевы и Коняевы стали единоверцами, крестились двумя перстами и ходили в единоверческую церковь – где теперь Музей Арктики и Антарктики.

Отец матери Семен Филиппович Коняев был одним из первых бильярдистов Петербурга, весельчак, добряк, пе­вун, говорун, во всем азартный, легкий и обаятельный. Никого он не угнетал, проиграв все – мучился и стеснял­ся, но неизменно отыгрывался.  В квартире постоянно бывали гости, кто-то непременно гостил. Любил Некра­сова, Никитина, Кольцова, прекрасно пел русские народ­ные песни и городские романсы. По-старообрядчески сдержанная бабушка любила его беззаветно и все про­щала.

Мои первые детские воспоминания восходят ко вре­мени, когда я только учился говорить. Помню, как в кабинете отца на Офицерской сел на подоконник голубь. Я побежал сообщить об этом огромном событии родите­лям и никак не мог объяснить им – зачем я их зову в кабинет. Другое воспоминание. Мы стоим на огороде в Куоккале, и отец должен ехать в Петербург на службу. Но я не могу этого понять и спрашиваю его: «Ты едешь покупать?» (отец всегда что-то привозил из города), но слово «покупать» у меня никак не выговаривается и получается «покукать». Мне так хочется сказать правиль­но! Еще более раннее воспоминание. Мы живем еще на Английском проспекте (потом проспект Мак Лина, превратившегося теперь в обыкновенного русского Маклина). Я с братом смотрю волшебный фонарь. Зрелище, от которого замирает душа. Какие яркие цвета! И мне осо­бенно нравится одна картина: дети делают снежного Деда Мороза. Он тоже не может говорить. Эта мысль приходит мне в голову, и я его люблю, Деда Мороза, – он мой, мой. Я только не могу его обнять, как обнимаю любимого плюшевого и тоже молчащего медвежонка – Берчика. Мы читаем «Генерала Топтыгина» Некрасова, и нянька шьет Берчику генеральскую шинель. В этом гене­ральском чине Берчик воспитывал в блокаду и моих дочерей. Уже после войны генеральскую шинель на крас­ной подкладке мои маленькие дочери перешили в женское пальто для одной из кукол. Уже не в генеральском чине он воспитывал потом мою внучку, неизменно молчащий и ласковый.

Мне было два или три года. Потом я получил в подарок немецкую книжку с очень яркими картинками. Была там сказка о «Счастливом Гансе». Одна из иллю­страций – сад, яблоня с крупными красными яблоками, ярко-синее небо. Так радостно было смотреть на эту картинку зимой, мечтая о лете. И еще воспоминание. Когда ночью выпадал первый снег, комната, где я просы­пался, оказывалась ярко освещенной снизу, от снега на мостовой (мы жили на втором этаже). На светлом потолке двигались тени прохожих. По потолку я знал – насту­пила зима с ее радостями. Так весело от любой переме­ны, время идет, и хочется, чтобы шло еще быстрее. И еще радостные впечатления от запахов. Один запах я до сих пор люблю: запах разогретого солнцем самшита. Он напоминает мне о крымском лете, о поляне, которую все называли «Батарейка», так как тут во время Крымской войны располагалась русская батарея, чтобы предотвра­тить высадку англо-французских войск в Алупке. И такой близкой казалась эта война, точно она была вчера, – всего 50 лет назад!

Одно из счастливейших воспоминаний моей жизни. Мама лежит на кушетке. Я забираюсь между ней и подушками, ложусь тоже, и мы вместе поем песни. Я еще не ходил в приготовительный класс.

Дети, в школу собирайтесь,

Петушок пропел давно.

Попроворней одевайтесь!

Смотрит солнышко в окно.

Человек, и зверь, и пташка –

Все берутся за дела,

С ношей тащится букашка;

За медком летит пчела.

Ясно поле, весел луг;

Лес проснулся и шумит;

Дятел носом: тук да тук!

Звонко иволга кричит.

Рыбаки уж тащат сети;

На лугу коса звенит...

Помолясь, за книгу, дети!

Бог лениться не велит.

Из-за последней фразы, верно, вывелась эта детская пе­сенка из русского быта. А знали ее все благодаря хресто­матии Ушинского «Родное слово».

А вот и другая песенка, которую мы пели:

Травка зеленеет,

Солнышко блестит;

Ласточка с весною

В сени к нам летит.

С нею солнце краше

И весна милей...

Прощебечь с дороги

Нам привет скорей!

Дам тебе я зерен;

А ты песню спой,

Что из стран далеких

Принесла с собой.

Ясно помню, что слово «прощебечь» я пел как «прощебесь» и думал, что это кто-то кому-то говорит «прочь с дороги» – «прощебесь с дороги». Только уже на Солов­ках, вспоминая детство, я понял истинный смысл строки! Жили мы так. Ежегодно осенью мы снимали квартиру где-нибудь около Мариинского театра. Там родители всегда имели два балетных абонемента. Достать абоне­менты было трудно, но нам помогали наши друзья – Гуляевы. Глава семьи Гуляевых играл на контрабасе в оркестре театра и поэтому мог доставать ложи на оба балетных абонемента. В балет я стал ходить с четырехлетнего возраста. Первое представление, на котором я был, – «Щелкунчик», и больше всего меня поразил снег, падавший на сцене, понравилась и елка. Потом я уже бывал вечерами и на взрослых спектаклях. Было у меня в театре и свое место: наша ложа, которую мы абонирова­ли вместе с Гуляевыми, помещалась в третьем ярусе рядом с балконом. Тогда балкон имел места с железны­ми, обтянутыми голубым плюшем поручнями. Между нашей ложей и первым местом балкона оставалось ма­ленькое клиновидное местечко, где сидеть мог только ребенок, – это место и было моим. Балеты я помню прекрасно. Ряды дам с веерами, которыми обмахивались больше для того, чтобы заставлять играть бриллианты на глубоких декольте. Во время парадных балетных спектаклей свет только притушивался, и зал и сцена слива­лись в одно целое. Помню, как «вылетала» на сцену «коротконожка» Кшесинская в бриллиантах, сверкавших в такт танцу. Какое это было великолепное и парадное зрелище! Но больше всего мои родители любили Спесивцеву и были снисходительны к Люком.


Балерины  Мариинского театра  О. А. Спесивцева и М. Ф. Кшесинская

 

С тех пор балетная музыка Пуни и Минкуса, Чайков­ского и Глазунова неизменно поднимает мое настроение. «Дон Кихот», «Спящая» и «Лебединое» (именно так сокращала названия балетов и Ахматова), «Баядерка» и «Корсар» неразрывны в моем сознании с голубым залом Мариинского, входя в который я и до сих пор ощущаю душевный подъем и бодрость.

В моем кабинете, отделяя кабинет от холла, висит сейчас на стеклянной двери бархатный голубой занавес: он из старого Мариинского театра, куплен в комиссион­ном магазине еще тогда, когда мы жили в конце 40-х годов на Басковом переулке и шел ремонт зрительного зала театра после войны (бомба попала в фойе, и обивку и занавеси обновляли).

Когда я слушал разговоры о Мариусе Мариусовиче и Марии Мариусовне Петипа, мне казалось, что речь идет об обыкновенных знакомых нашей семьи, которые только почему-то не приходят к нам в гости.

Раз в год поездка в Павловск «пошуршать листьями», раз в год посещение Домика Петра Великого перед нача­лом учебного года (таков был петербургский обычай), прогулки на пароходах Финляндского пароходного об­щества, бульон в чашках с пирожком в ожидании поезда на элегантном Финляндском вокзале, встречи с Глазуно­вым в зале Дворянского собрания (теперь Филармония), с Мейерхольдом в поезде Финляндской железной Дороги – этого было достаточно, чтобы стереть границы между городом и искусством...


По вечерам дома мы играли в любимое цифровое лото, называя бочоночки с цифрой непременно с прибаут­ками; играли в шашки; отец обсуждал прочитанное им накануне на ночь – произведения Лескова, исторические романы Всеволода Соловьева, романы Мамина-Сибиряка. Все это в широко доступных дешевых изданиях – прило­жениях к «Ниве».

Заметки и наблюдения. Л. 1989.

Домик Петра I


Павловск


Семья Лихачевых. Дочь Л. Д. Лихачева, жена З.А. Лихачева, Д. С. Лихачев

КАТЕРИНУШКА ЗАКАТИЛАСЬ

Мою няню звали Катеринушка.

Единственное, что сохранилось от Катеринушки, – фотография, на которой она снята с моей бабушкой Марией Николаевной Коняевой. Фотография плохая, но характерная. Обе смеются до слез. Бабушка просто смеется, а Катеринушка и глаза закрыла, и видно, что слова вымолвить не может от смеха. Я знаю, отчего обе так смеются, но не скажу... Не надо!

Кто снял их во время приступа такого неудержимого смеха – не знаю. Фотография любительская, и в нашей семье она давно-давно. Катеринушка нянчила мою мать, нянчила моих братьев. Мы хотели, чтобы помогла она нам и с нашими «рунчиками» – Верочкой и Милочкой, но что-то ей помешало. Помех у нее, притом неожидан­ных, было немало.

Помню в детстве, что жила она на Тарасовом в одной со мной комнате, а было мне тогда лет шесть, и я открыл впервые, к своему удивлению, что у женщин есть ноги. Юбки носили такие длинные, что видна бывала только обувь. А тут по утрам за ширмой, когда Катеринушка вставала, появлялись две ноги в толстых чулках разного цвета (чулок все равно под юбкой не видно). Я смотрел на эти разноцветные чулки до щиколоток, появлявшиеся передо мной, и удивлялся.

Катеринушка была как родная и для нашей семьи и для семьи моей бабушки по матери. Чуть что нужно – и появлялась в семье Катеринушка: заболеет ли кто серь­езно и нужно ухаживать, ожидается ли ребенок и нужно готовиться к его появлению на свет – шить свивальнички, подгузнички, волосяной (нежаркий) матрасик, чепчики и тому подобное; заневестилась ли девушка и нужно готовить ей приданое – во всех этих случаях появлялась Катеринушка с деревянным сундучком, устраивалась жить и как своя вела всю подготовку, рассказывала, говорила, шутила, в сумерки пела со всем семейством старинные песни, вспоминала про старое.

В доме с ней никогда не было скучно. И даже когда кто-нибудь умирал, она умела внести в дом тишину, благопристойность, порядок, тихую грусть. А в благопо­лучные дни она играла и в семейные игры – с взрослыми и детьми – в лото цифровое (с бочоночками), причем, выкликая цифры, давала им шуточные названия, говори­ла приговорками и поговорками (а это не одно и то же – приговорок сейчас никто не знает, фольклористы их не собирали, а они часто бывали «заумными» и озорными в своей бессмысленности – хорошей, впрочем).

Кроме нашей семьи, семьи бабушки и ее детей (моих теток) были и другие семьи, для которых Катеринушка была родная и попав в которые не сидела сложа руки, вечно что-то делала, сама радовалась и радость эту и уют распространяла вокруг.

Легкий она была человек. Легкий во всех смыслах, и на подъем тоже. Соберется Катеринушка в баню и не возвращается. Сундучок ее стоит, а ее нет. И не очень о ней беспокоятся, так как знают ее обычаи – придет Катеринушка. Мать спрашивает свою матушку (а мою бабушку): «Где Катеринушка?», а бабушка отвечает: «Ка­теринушка закатилась». Такой был термин для ее внезап­ных уходов. Через несколько месяцев, через год Катери­нушка так же внезапно появляется, как перед тем исчезла. «Где ж ты была?» – «Да у Марьи Иванны! Встретила в бане Марью Иванну, а у той дочь заневестилась: пригласили приданое справить!» – «А где же Марья Иванна живет?» – «Да в Шлюшине!» (Так в Питере называли Шлиссельбург – от старого шведского «Слюсенбурх».) «Ну а теперь?» – «Да к вам. Свадьбу третьего дня справили».

Вспоминала она и про мою маму разные смешные истории. Пошли они вместе в цирк. Мама маленькой Девочкой была с Катеринушкой в цирке в первый раз и пришла в такой восторг, что вцепилась Катеринушке в шляпу да вместе с вуалькой содрала с нее...

Катеринушка только при своих ходила в платке, а на улице, да еще в цирке бывала в шляпке. И в Александ­рийский театр она со всей семьей дедушки и бабушки ходила. Помню, рассказывала, как в антрактах в аванло­жу приносили кипящий самовар и вся бабушкина семья пила чай. Таков был обычай в «купеческом» Александ­рийском театре, где и пьесы подбирались на вкус купече­ский и мещанский (потому-то «Чайка» там и провали­лась – ждали ведь фарса, тем более что и Чехов в этой среде был известен как юморист).

Так вот о шляпке. Шляпка не была случайностью. Катеринушка была вдовой мастера, погибшего во время какой-то заводской аварии. Она гордилась своим мужем, гордилась, что его ценили. У нее был и собственный дом в Усть-Ижоре. Обращен он был окнами на Неву, то есть на север, и так она любила свою Усть-Ижору и дом, что, бывало, рассказывала: «В мой дом солнышко два раза в день заглядывает – утром раненько поздоровается, а вечером к закату попрощается». Если учесть, что летом восход и закат сдвинуты к северу, то это, наверное, так и было. Но не зимой.

Никто не знал ее фамилии. Я у мамы спрашивал – не знала, но в паспорте у Катеринушки стояло отчество – Иоакимовна, и очень она не любила, если кто-нибудь называл ее Акимовной. Даже с обидой об этом рассказывала.

Как определить профессию этой милой вечной труже­ницы, приносившей людям столько добра (счастье входи­ло вместе с ней в семью)? Я думаю, назвать бы ее следовало «домашней портнихой». Профессия эта совер­шенно сейчас исчезла, а когда-то она была распростра­ненной. Домашняя портниха поселялась в доме и делала работу на несколько лет: перекраивала, перешивала, ста­вила заплатки, шила и белье, и пиджак хозяину – на все руки мастер. Появится такая домашняя портниха в доме, и начинают перебирать все тряпье и всей семьей совето­ваться, как и что перешить, что бросить, что татарину отдать (татары-тряпичники ходили по дворам, громко кричали «халат-халат» и в доме всякую ненадобность покупали за гроши).

Умерла она так же, как и жила: никому не доставив хлопот. Закатилась Катеринушка в 1941 году слабой одноглазой старухой. Услыхала она, что немцы подходят к любимой ее Усть-Ижоре, встала у моей тети Любы с места (жила тетя Люба на улице Гоголя) да и пошла в Усть-Ижору к своему дому. Дойти она не смогла и где-то погибла, верно по дороге, так как немцы уже подошли к Неве. Привыкла она всю жизнь помогать тем, кто ну­ждался в ее помощи, а тут несчастье с ее Усть-Ижорой... Закатилась Катеринушка последний раз в жизни.

Земля родная. М. 1983.

О ПЕТЕРБУРГЕ МОЕГО ДЕТСТВА

Петербург-Ленинград – город трагической красоты, единственный в мире. Если этого не понимать – нельзя полюбить Ленинград. Петропавловская крепость – сим­вол трагедий, Зимний дворец на другом берегу – символ плененной красоты.

Петербург и Ленинград – это совсем разные города. Не во всем, конечно. Кое в чем они «смотрятся друг в друга». В Петербурге прозревался Ленинград, а в Ленин­граде мелькает Петербург его архитектуры. Но сходства только подчеркивают различия.


Первые впечатления детства: барки, барки, барки. Барки заполняют Неву, рукава Невы, каналы. Барки с дровами, с кирпичом. Катали выгружают барки тачка­ми. Быстро, быстро катят их по железным полосам, вкатывают снизу на берег. Во многих местах каналов ре­шетки раскрыты, даже сняты. Кирпичи увозят сразу, а дрова лежат сложенными на набережных, откуда их гру­зят на телеги и развозят по домам. По городу расположе­ны на каналах и на Невках дровяные биржи. Здесь в любое время года, а особенно осенью, когда это необхо­димо, можно купить дрова. Особенно березовые, жаркие. На Лебяжьей канавке у Летнего сада пристают большие лодки с глиняной посудой – горшками, тарелками, кружками, – а бывают и игрушки, особенно любимы глиняные свистульки. Иногда продают и деревянные ложки. Все это привозят из района Онеги. Лодки и барки чуть-чуть покачиваются. Нева течет, покачиваясь мачта­ми шхун, боками барж, яликами, перевозящими через Неву за копейку, и буксирами, кланяющимися мостам трубами (под мостом трубы полагалось наклонять к корме). Есть места, где качается целый строй, целый лес: это мачты шхун – у Крестовского моста на Большой Невке, у Тучкова моста на Малой Неве.

Канал Грибоедова

Есть что-то зыбкое в пространстве всего города. Зыб­ка поездка в пролетке или в извозчичьих санках. Зыбки переезды через Неву на яликах (от Университета на про­тивоположную сторону к Адмиралтейству). На булыж­ной мостовой потряхивает. При въезде на торцовую мостовую (а торцы были по «царскому» пути от Зимнего к Царскосельскому вокзалу, на Невском, обеих Морских, кусками у богатых особняков) потряхивание кончается, ехать гладко, пропадает шум мостовой.


Барки, ялики, шхуны, буксиры снуют по Неве. По каналам барки проталкивают шестами. Интересно на­блюдать, как два здоровых молодца в лаптях (они упористее и, конечно, дешевле сапог) идут по широким бортам барки от носа к корме, упираясь плечом в шест с корот­кой перекладинкой для упора, и двигают целую махину груженной дровами или кирпичом барки, а потом идут от кормы к носу, волоча за собой шест по воде.

Петербург. Рисунок М.В. Добужинского

Архитектура заслонена. Не видно реки и каналов. Не видно фасадов за вывесками. Казенные дома в основном темно-красного цвета. Стекла окон поблескивают среди красных дворцовых стен: окна мылись хорошо, и было много зеркальных окон и витрин, полопавшихся впо­следствии во время осады Ленинграда. Темно-красный Зимний, темно-красный Генеральный штаб и здание Штаба гвардейских войск. Сенат и Синод красные. Сотни других домов красные – казарм, складов и различных «присутственных мест». Стены Литовского замка крас­ные. Эта страшная пересыльная тюрьма – одного цвета с дворцом. Только Адмиралтейство не подчиняется, со­храняет самостоятельность – оно желтое с белым. Остальные дома также выкрашены добротно, но в тем­ные тона. Трамвайные провода боятся нарушить «право собственности»: они не крепятся к стенам домов, как сейчас, а опираются на трамвайные столбы, заслоняю­щие улицы. Что улицы! – Невский проспект. Его не видно из-за трамвайных столбов и вывесок. Среди выве­сок можно найти и красивые, они карабкаются по эта­жам, достигают третьего – повсюду в центре: на Литей­ном, на Владимирском. Только площади не имеют выве­сок, и от этого они еще огромнее и пустыннее. А в небольших улицах висят над тротуарами золотые булоч­ные крендели, золотые головы быков, гигантские пенсне и пр. Редко, но висят сапог, ножницы. Все они огромные. Это тоже вывески. Тротуары перегорожены подъездами: козырьками, держащимися на металлических столбиках, опирающихся на противоположный от дома край тротуа­ра. По краю тротуара нестройные ряды тумб. У очень многих старых зданий встречаются вместо тумб вкопан­ные старинные пушки. Тумбы и пушки оберегают прохо­жих от наезда телег и пролеток. Но все это мешает видеть улицу, как и керосиновые фонари единого образца с перекладиной, к которой прислоняют фонарщики свои легкие лесенки, чтобы зажечь, потушить, снова зажечь, потушить, заправить, почистить.

В частые праздники – церковные и «царские» – вывешиваются трехцветные флаги. На Большой и Малой Морских трехцветные флаги свешиваются на перетяну­тых через улицы от дома к противоположному канатах.


Обводной канал

 

Но зато какие красивые первые этажи главных улиц. Парадные двери содержатся в чистоте. Их полируют. У них красивые начищенные медные ручки (в Ленинграде их снимут в 20-е годы в порядке сбора меди для Волховстроя). Стекла всегда чистые. Тротуары чисто метут. Они украшены зелеными кадками или ведрами под водосточ­ными трубами, чтобы дождевая вода меньше выплески­валась на тротуары. Дворники в белых передниках выли­вают из них воду на мостовую. Из парадных изредка появляются швейцары в синих с золотом ливреях – передохнуть воздухом. Они не только в дворцовых подъ­ездах – но и в подъездах многих доходных домов. Витрины магазинов сверкают чистотой и очень интерес­ны – особенно для детей. Дети оттягивают ведущих их за руки мам и требуют посмотреть в игрушечных магази­нах оловянных солдатиков, паровозики с прицепленными вагончиками, бегущие по рельсам. Особенно интересен магазин Дойникова в Гостином дворе на Невском, славя­щийся большим выбором солдатиков. В окнах аптек выставлены декоративные стеклянные вазы, наполненные цветными жидкостями: зелеными, синими, желтыми, красными. По вечерам за ними зажигают лампы. Аптеки видны издалека.

Особенно много дорогих магазинов по солнечной сто­роне Невского («солнечная сторона» – это почти официальное название четных домов Невского). Запомнились витрины магазина с поддельными бриллиантами – Тэта. Посередине витрины устройство с вечно крутящимися лампочками: "бриллианты" сверкают, переливаются.

Асфальт – это теперь,  а раньше – тротуары из известняка, а мостовые булыжные. Известняковые плиты добывались с большим трудом, но зато выглядели краси­во. Еще красивее огромные гранитные плиты на Нев­ском. Они остались на Аничковом мосту. Многие гранит­ные плиты перенесены сейчас к Исаакию. На окраинах бывали тротуары из досок. Вне Петербурга, в провинции, под такими деревянными тротуарами скрывались кана­вы, и, если доски изнашивались, можно было угодить в канаву, но в Петербурге даже на окраинах тротуары с канавами не делались. Мостовые по большей части были булыжные,  их  надо  было держать в  порядке.  Летом приезжали крестьяне подрабатывать починкой булыжных мостовых и сооружением новых. Надо было подготовить грунт из песка,   утрамбовать его вручную, а потом вколачивать тяжелыми молотками каждый булыжник. Мостовщики работали сидя и обматывали себе ноги и левую руку тряпками, случайно можно было попасть себе молотком по пальцам или по ногам. Смотреть на этих рабочих без жалости было невозможно. А ведь как краси­во подбирали они булыжник к булыжнику, плоской сто­роной кверху. Это была работа на совесть, работа ху­дожников в своем деле. В Петербурге булыжные мостовые были особенно красивы: из разноцветных обкатанных гранитных камней. Особенно нравились мне булыжники после дождя или поливки. О торцовых мостовых писалось много – в них также была своя красота и удобство. Но в наводнение 1824 года они погубили многих: всплыли и потащили за собой прохожих.

Цвет конок и трамваев легко забудется. Цветной фо­тографии еще не было, а на картинах они не так часто изображались: поди ищи! Конки были довольно мрачные по цвету: темно-сине-серые с серыми деталями. А трам­ваи очень оживляли город: они были покрашены в крас­ный и желтый цвет, и краски были всегда яркие и свежие. Сперва  трамваи  ходили  по  одному,  прицепных  не было. Оба конца не различались, и на обоих было постав­лено управление. Доехав до конечной станции, кондуктор сходил с передней площадки, снимал снаружи большой белый круг, означавший перед, и переносил его назад; там ставил. Во время первой мировой войны понадоби­лись прицепные вагоны: население увеличилось. Вагоны конки переделывались: снимались империалы и перекра­шивались в желтый и красный цвет, и их прицепляли к моторным вагонам, вскоре исчезли и белые круги для обозначения передней части: перед был виден и так. Но ехать в прицепном вагоне было неприятно: в нем трясло, скорость для них была необычной, и плохо закрепленные стекла отчаянно дребезжали.

Кстати, площадки трамваев были открытыми: летом ехать – удовольствие, зимой – холодно. Но все военные и революционные годы пассажиры набивались в вагоны, висели на ступеньках, держась за поручни, висели на «колбасе» и иногда разбивались о трамвайные столбы.

Звуки Петербурга! Конечно, в первую очередь вспоми­наешь цоканье копыт по булыжной мостовой. Ведь и Пушкин писал о громе Медного Всадника «по потрясен­ной мостовой». Но цоканье извозчичьих лошадей было кокетливо-нежным. Этому цоканью мастерски умели подражать мальчишки, играя в лошадки и щелкая язы­ком. Игра в лошадки была любимой игрой детей. Цока­нье копыт и сейчас передают кинематографисты, но вряд ли они знают, что звуки цоканья были различными в дождь или в сухую погоду. Помню, как с дачи, из Куоккалы, мы возвращались осенью в город и площадь перед Финляндским вокзалом была наполнена этим «мокрым цоканьем» – дождевым. А потом – мягкий, еле слыш­ный   звук  катящихся  колес  по торцам и глуховатый «вкусный» топот копыт по ним же – там, за Литейным мостом. И еще покрикивание извозчиков на переходящих улицу: «Э-эп!» Редко кричали  «берегись» (отсюда – «брысь»): только когда лихач «с форсом» обгонял извоз­чичью пролетку. Ломовые, размахивая концом вожжей, угрожали лошадям (погоняли их) с каким-то всасывающим звуком.  Кричали газетчики, выкликали названия газет, а во время первой мировой войны и что-нибудь из последних новостей. Приглашающие купить выкрики («пирожки», «яблоки», «папиросы») появились только в период нэпа.

На Неве гудели пароходы, но характерных для Волги криков в рупоры в Петербурге не было: очевидно, было запрещено. По Фонтанке ходили маленькие пароходики Финляндского пароходного общества с открытыми ма­шинами. Виден был кочегар. Тут и свист, и шипение пара, и команды капитана.

Одним из самых «типичных» уличных звуков Петер­бурга перед первой мировой войной было треньканье трамваев. Я различал четыре трамвайных звонка. Пер­вый звонок – перед тем как трамваю тронуться. Кондук­тор (до войны – всегда мужчина в форме) на остановках выходил с задней площадки, пропускал всех садящихся вперед, сам садился последним и, когда становился на ступеньку вагона, дергал за веревку, которая шла от входа к звонку у вагоновожатого. Получив такой сигнал, вагоновожатый трогал вагон. Эта веревка шла вдоль всего вагона по металлической палке, к ней были прикреп­лены кожаные петли, за которые могли держаться стоя­щие в трамвае. В любом месте трамвая кондуктор мог позвонить вагоновожатому. И это был второй тип звон­ка. Вагоновожатый предупреждал неосторожных прохо­жих с помощью еще одного звонка, действовавшего от ножной педали. Здесь вагоновожатый звонил иногда до­вольно настойчиво, и звук этот часто слышался на улицах с трамвайными линиями. Потом появились и элек­трические звонки. Довольно долго ножные педальные звонки действовали одновременно с ручными электриче­скими. Грудь кондуктора была украшена многими руло­нами с разноцветными билетами. Билеты разных цветов продавались по «станциям» – на участки пути, и, кроме того, были белые пересадочные билеты, с которыми мо­жно было пересесть в определенных местах на другой маршрут. Все эти маршруты указаны в старых путеводи­телях по Петербургу. Время от времени, когда кончался тот или иной отрезок пути и надо было брать новый билет, кондуктор громко возглашал на весь вагон: «Желтым билетам станция!», или «Зеленым билетам станция!», или «Красным билетам станция!». Интонации этих «возглашений» запомнились мне на всю жизнь: в школу я ездил на трамваях.

Очень часто были слышны на улицах звуки военных оркестров. То полк шел по праздникам и воскресным дням в церковь, то хоронили генерала; ежедневно шли на развод караула к Зимнему преображенцы или семеновцы. На звуки оркестра сбегались все мальчишки: потребность в музыке была большая. Особенно интересно было, когда выделенные для похорон войсковые подразделения возвращались с кладбища: тогда полагалось играть веселую музыку. С веселыми маршами шли и в церкви, но, раз­умеется, не в Великий пост. Были и «тихие звуки»: звене­ли шпоры военных. За звоном своих шпор офицеры следили. Шпоры часто делались серебряными. На Нев­ском и на прилегающих улицах (особенно у Гостиного на углу Невского и Садовой) торговцы продавали детям надутые легким газом взлетавшие шарики: красные, зе­леные, синие, желтые и самые большие – белые с нари­сованными на них петухами. Около этих продавцов всегда царило оживление. Продавцов было издали видно по клубившимся над их головой связкам веселых шариков.

В моем детстве на улицах уже не продавали сбитень, но отец помнил и любил рассказывать о сбитне. Он хорошо подкреплял прохожих, особенно в мороз. Сби­тенщик закутывал самовар в особый ватник, чтобы не остыл, и носил его на спине, а кран открывал из-под левого локтя. Сбитень – это смесь кипятка с медом и разными специями, чаще всего с корицей. По словам отца, сбитенщики в старину кричали: «Сбитню горячего!» Я запомнил со слов отца: не «сбитня», а именно «сбитню».

А по утрам с окраин города, особенно с Выборгской стороны, доносились фабричные гудки. Каждый завод можно было узнать по гудку. Гудели три раза, созывая на работу, – не у всех были часы. Эти гудки были тревожными, призывными...

Зимой – самые элегантные сани с вороными конями под темной сеткой, чтобы при быстрой езде в седоков не летели комья снега из-под копыт. Простые извозчичьи сани были тоже красивыми.

Как ребенка, меня всегда тянуло заглянуть за фасады домов: что там? Но об этом я больше узнавал из расска­зов взрослых. Магазины, впрочем, помню – те, в кото­рые заходил с матерью: «колониальные товары» (кофе, чай, корица, еще что-то), «бакалея», «суровский магазин» (ткани, нитки), «булочные», «кондитерские», «писчебума­жные». Слова «продукты» в нынешнем значении не было («продукты» – только продукция чего-то; «продукты сельского хозяйства» стали говорить на моей памяти). На рынок  ходили  за  «провизией».  Продавцы  назывались приказчиками. Помню дисциплину этих приказчиков в магазине «Масло». Стояли они на шаг назад от прилавка, заложив руки за спину. При появлении покупателя при­казчик делал шаг ему навстречу и опускал руки. Это невольно заставляло покупателя к нему подойти. Масло и сыр давали пробовать на кончике длинного ножа.

Первые кинематографы. Совсем забыли, что на узкой Офицерской против нашего дома был кинематограф «Мираж». Он был сделан из нескольких магазинов, со­единенных вместе. Но по субботам мы всей семьей езди­ли на Невский в кинематограф «Солейль». Он помещался в том же доме, что и «Пассаж», – около Садовой. Этот кинематограф был сделан из нескольких квартир, соеди­ненных вместе. Кроме основной картины (помню «Сто дней Наполеона», «Гибель «Титаника» – это документальный фильм, оператор снимал всю пароходную жизнь и продолжал снимать кораблекрушение до того момента, когда погас свет, а потом снимал даже в спасательной лодке) обязательно давалась комическая (с участием Макса Линдера, Мациста и др.) и «видовая». Последняя раскрашивалась часто от руки – каждый кадр, и непре­менно в яркие цвета: красный, зеленый – для зелени, синий – для неба. Однажды были на Невском в «Паризиане» или «Пикадилли» – не помню. Поразили камер­динеры в ливреях и чуть ли не в париках.

Родители часто брали меня с собой в Мариинский театр. У родителей было два балетных абонемента в ложу третьего яруса. Спектакли были праздниками. На праздничность они и были рассчитаны. Снобы офицеры приходили, как правило, ко второму акту. В «Дон Кихо­те» пропускали пролог. В антрактах красовались у барь­ера оркестра, а после спектакля офицеры стояли у артистического выхода перед подъездом, рассматривая дам.

На Страстной и к пасхальной заутрене ходили на Почтамтскую улицу в домовую церковь Главного управ­ления почт и телеграфов, где служил отец столоначальни­ком. Пальто снимали в гардеробе, поднимались на вто­рой этаж. Паркетные полы в церкви были хорошо натер­ты. Электричество спрятано за карнизы, и лампады горе­ли электрические, что некоторые ортодоксально на­строенные прихожане осуждали. Но отец гордился этим нововведением – это был его проект. Когда входила семья (наша или другая), служитель сразу нес венские стулья и ставил позади, чтобы в дозволенных для того местах службы можно было присесть отдохнуть. Позже я узнал, что в ту же церковь ходила и семья Набоковых. Значит, мы встречались с Владимиром. Но он был стар­ше меня.

Неравенство жителей Петербурга бросалось в глаза. Когда возводились дома, строители носили кирпичи на спине, быстро поднимаясь по доскам лесов с набитыми на доски планками вместо ступеней. По черным лестни­цам доходных домов дворники носили дрова тоже на спине, ловко забирая дрова со специальных козел, стояв­ших во дворе. Во двор приходили старьевщики-татары; кричали «халат-халат!». Заходили шарманщики, и од­нажды я видел «петрушку», удивляясь ненатуральному голосу самого Петрушки (петрушечник вставлял себе в рот пищик, изменявший его голос). Ширма у петрушечни­ка поднималась от пояса и закрывала его со всех сторон: он как бы отсутствовал.

Ходили мы смотреть столетних гренадер из Золотой роты у памятника Николаю Первому. Это были солдаты, служившие еще Николаю Первому. Их, оставшихся, со­бирали со всей России и привозили в Петербург. Ходили мы и на разводы караула к Зимнему. Вся церемония происходила во дворе на специальной платформе, мы ее не видели. Но на развод семеновцы и преображенцы шли с музыкой, игравшей бравурные марши – оглушительно под аркой Генерального штаба, отзывавшейся эхом.

Петербург был городом трагической и скрытой (во дворцах и за вывесками) красоты. Зимний – сплошь темный ночами (государь с семьей жил в Александров­ском дворце в Царском Селе). Веселое рококо дворца теряло свою кокетливость, было тяжелым и мрачным. Напротив дворца утопала во тьме крепость-тюрьма. Взметнувшийся шпиль собора – и меч и флюгер однов­ременно – кому-то угрожал. Вьющиеся среди регулярно распланированных улиц каналы нарушали государствен­ный порядок города. В Александровском саду против Адмиралтейства существовали разные развлечения для детей (зимой катания на оленях, летом – зверинец и пруды с золотыми рыбками) среди дворцов, словно под присмотром бонн и гувернанток. Марсово поле пы­лило в глаза при малейшем ветре, а Михайловский замок словно прищуривался одним среди многих единственным замурованным окном комнаты, где был задушен импера­тор Павел.

О старом Петербурге вспоминает В. Вейдле в книге «Зимнее солнце». Дом, принадлежавший Вейдле, нахо­дился на Большой Морской около арки Генерального штаба. Если идти по левой стороне от арки Генерального штаба, то первый дом №6 – гостиница «Франция» с рестораном «Малый Ярославец», а дальше французская булочная с круассанами и шоссонами – такими же, как в Париже. Французские булки из Испании – там они тоже назывались «французскими», но во Франции не пеклись. Затем ювелир Болин со швейцаром. На углу табачная лавочка. Тут же посыльные в красных фуражках. Напротив дом мебельной фабрики Тонет – фабрика венских стульев, легких и удобных.

Перейдя Невский – закусочная Смурова. В бельэта­же – Английский магазин, где продавалось английское темно-бурое глицериновое мыло. На Невском напротив – «Цветы из Ниццы», даже зимой. Наискось от сигар – «Дациаро: поставщик всего нужного для художеств». Над ним – «Генрих Циммерман» (для музыкантов). Посреди­не, возле окон второго этажа над улицей на чугунном укрепе «Павел Буре» – часы, показывавшие точное время.

Далее по Большой Морской – ресторан Кюба с тя­желыми кремовыми гардинами. Это, по воспоминаниям Юлии Николаевны Данзас, единственный ресторан тако­го хорошего тона, что туда можно было зайти приличной даме без сопровождения кавалера. Затем магазин Мюл­лера – лучших сундуков и саквояжей. В 1916 году драго­ценности Эрмитажа решили эвакуировать в чемоданах этой фирмы. Хранитель – барон Фелькерзам.

На гранитной облицовке по Большой Морской было золотыми буквами начертано «Faberge». Напротив — важный портной Калина. Далее Большая Морская встре­чалась с Мойкой Реформатской киркой (перестроена ны­не в Дом связи).

М. Добужинский пишет в своих «Воспоминаниях», что его жена «была одета с «петербургским» вкусом в темно-синее, носила маленькую изящную шляпку с вуалькой в черных мушках и белые перчатки». «Часто на улицах я видел, – продолжает Добужинский, – как она обращает на себя внимание, выделяясь среди старомод­ных немок, как „иностранка"». О петербургских элегантных дамах пишет и Вадим Андреев в своих воспоминани­ях «Отец». Рассказывал мне о них с восхищением и известный библиограф А. Г. Фомин. Он особенно подчер­кивал изящество походки. Когда я был в Белграде в 1964 году, профессор Радован Лалич указал мне на одну пожи­лую даму: «Сразу видна русская из Петербурга». Почему «сразу»? Держалась очень прямо и имела прекрасную легкую походку.

Ночная жизнь была типична для петербургской интел­лигенции: петербургский «noctambulisme» («лунатизм»). «Монд» ложился не ранее трех часов ночи. Редко поднима­лись раньше 11 утра. От этого процветали ночные кабачки, и «Бродячая собака» в особенности. Здесь было «le rendez­vous des distingues» («встреча избранных»).

Декоративное искусство СССР. 1987. № 1

ОБ ИНТЕЛЛЕКТУАЛЬНОЙ  ТОПОГРАФИИ ПЕТЕРБУРГА

ПЕРВОЙ ЧЕТВЕРТИ ДВАДЦАТОГО ВЕКА1

Как известно, старые города имели социальную и этническую дифференциацию отдельных районов. В од­них районах жила по преимуществу аристократия (в до­революционном Петербурге аристократическим районом был, например, район Сергиевской и Фурштадтской), в других – мелкое чиновничество (район Коломны), в третьих – рабочие (Выборгская сторона и другие районы заводов, фабрик и окраины). Довольно компактно жили в Петербурге немцы (Васильевский остров: см. роман Н. Лескова «Островитяне»; немцы населяли отдельные пригороды – Гражданку, район Старого Петергофа, рай­он в Царском Селе и пр.). Этими же чертами отличались и Дачные местности (например, на Сиверской жило богатое купечество; квалифицированные мастеровые жили на даче с дешевым пароходным сообщением по Неве, а также на Лахте, в Келломяках около Сестрорецкой узкоколейной железной дороги и пр.). Были районы книжных магазинов и «холодных букинистов» (район Литейного проспекта, где со времен Н.А. Некрасова располагались и редакции журналов), кинематографов (Большой проспект Петер­бургской стороны) и др.

Социальной и национальной топографии Петербурга посвящено довольно много очерков, выросших на основе «физиологических очерков» в середине XIX века и про­должавших появляться вплоть до 1917 года.

Обращает на себя внимание попытка Н. В. Гоголя в повести «Невский проспект» обрисовать смену социаль­ного лица Невского проспекта в разные часы дня и ночи.

Моя задача состоит в том, чтобы наметить наличие в Петербурге в первой четверти XX века районов различ­ной творческой активности.

Четкая «интеллектуальная граница» пролегала в Пе­тербурге первой четверти XX века по Большой Неве. По правому берегу, на Васильевском острове, располагались учреждения с традиционной академической научной и художественной направленностью – Академия наук с Пушкинским Домом, Азиатским музеем, Кунсткамерой, Библиотекой Академии наук, являвшейся в те годы зна­чительным научным центром, Академия художеств, Университет, Бестужевские курсы и... ни одного театра, хотя именно здесь, на Васильевском острове, на Кадетской линии с 1756 года стал существовать первый профессио­нальный театр – Театр Шляхетского корпуса, – того корпуса, где учились М. М. Херасков, Я. Б. Княжнин, В. А. Озеров и другие.


Ленинград. Никольский собор


Иным был интеллектуальный характер левого берега Большой Невы. Здесь в соседстве с императорскими дворцами и особняками знати нашли себе место не толь­ко императорские театры, кстати сказать, не чуждые экс­периментов (достаточно напомнить интенсивную балет­ную деятельность Мариинского театра, постановки В. Э. Мейерхольда в Мариинском и Александрийском театрах, театральную активность Малого драматического театра на Фонтанке и Михайловского театра в начале 20-х го­дов). На левом берегу Большой Невы на Большой Мор­ской находился и выставочный зал Общества поощрения художеств. У Таврического сада существовала знамени­тая «Башня» Вячеслава Иванова с журфиксами, на кото­рых бывал весь интеллектуальный Петербург и даже осуществлялись небольшие постановки и интересные вы­ступления. На Литейном проспекте ее сменил известный «Дом Мурузи», где собирались поэты. На Надеждинской (теперь Маяковского) располагался Союз поэтов. На Троицкой улице функционировал «Зал Павловой», где выступал Маяковский. На Моховой улице в зале Тенишевского училища происходили дискуссии, в частности формалистов с «академистами». В зале городской думы выступали поэт А. Туфанов и художник К. С. Малевич и были, если не ошибаюсь, постановки Экспериментально­го театра. В Калашниковской бирже выступал Маринетти по приезде в Петербург. Городская дума и Соля­ной городок были центрами интеллектуальной актив­ности с конца XIX века. У Нарвских ворот были высту­пления Молодежного экспериментального театра. На ле­вом же берегу Большой Невы в 1909–1911 годах сущест­вовал театрик «Голубой Глаз», где впервые была постав­лена «Незнакомка» А. Блока. Некоторое время существо­вало артистическое кабаре «Летучая мышь» (см.: А. Кугель. «Артистические кабачки». –  «Театр и искусство», 1906, № 33). Значительную роль играл на левом берегу Драматический театр В.Ф. Комиссаржевской (1904–1910), в обиходе называвшийся «Театром на Офицер­ской». В другом «Театре на Офицерской», располагав­шемся на пустыре в деревянном строении, была осу­ществлена постановка оперы «Победа над солнцем» (Крученых, Малевич, Матюшин). На левом же берегу существовало возглавлявшееся А. Р. Кугелем «Кривое Зеркало» (1908–1910–1918; возобновлено в 1922–1928), кроме того, «Старинный театр» (1911–1912). Напомним и о знаменитом артистическом кабаре на Михайловской площади – «Бродячая собака» (1910–1912) и сменившем «Собаку» «Привале комедиантов» на Марсовом поле. Там же, на Марсовом поле, существова­ло «Художественное бюро» Н. Е. Добычиной, где были художественные выставки и первое выступление супрема­тизма в 1915–1916 годах. Почти все выставки «Союза молодежи», в которых участвовали и петербургские и московские молодые художники, проходили на левом берегу – главным образом, в районе Невского проспекта. К институтам, находившимся на Исаакиевской площади, мы еще вернемся. Обращаясь к правобережной части Большой Невы, отметим, что на Петербургской стороне, помимо улицы кинематографистов – Большого проспекта и Народного дома со случайной, эпизодиче­ской творческой активностью, существовал Каменно-островский проспект (ныне Кировский) с сетью рестора­нов дурного вкуса, преимущественно для «фармацевтов» (так называли в «Собаке» богатых буржуазных посетите­лей): «Аквариум», «Вилла Эрнест», «Вилла Родэ» (пос­ледний –  ресторан с цыганами на отрезке Каменно-островского уже в Новой Деревне). Из немногих поздних интеллектуальных исключений на Петроградской сто­роне – это дом художника Михаила Матюшина и Елены Гуро на Песочной (ныне Попова) улице на левом берегу Малой Невы. Здесь бывали Филонов, Крученых, Бурлюки и многие другие. На Большой Пушкарской улице интерес представляло в начале 20-х годов «Общество художников», помещавшееся в деревянном доме с выставочным помещением, где была, кстати, выставка П.Н. Филонова (среди произведений последнего помню знаменитую кар­тину «Формула пролетариата»).

Представляется любопытным следующий факт. А. А. Блок ни разу, по всем данным, в отличие от Л. Д. Блок не бывал в «Бродячей собаке». Зато его любимыми про­гулками, даже после переезда на Офицерскую, были на правом берегу, по Большой Зелениной с мостом, ведшим на Крестовский остров (здесь, на Большой Зелениной улице происходит действие его «Незнакомки» и, как ут­верждает Л. К. Долгополов, действие «Двенадцати»; см. факсимильное переиздание: Александр Блок. «Двенад­цать». Рисунки Ю. Анненкова, Алконост. Петербург, 1918, с. 5 и далее). Местом любимых прогулок Блока являлись на правом берегу Большой Невы Новая Деревня, Лесной, Парголово, Озерки, но не дальше устья Сестры-реки (о северном береге Финского залива ниже). Блок не любил изысканно интеллектуальной публики.

Теперь перейдем к самому важному для литературо­ведов и искусствоведов факту. На левом берегу Невы на Исаакиевской площади располагались два центра интел­лектуальной жизни Петербурга-Ленинграда: Институт истории искусств (в разговорном названии – «Зубовский институт») и через дом от него на углу Почтамтской (ныне Союза Связи) улицы – «Дом Мятлевых». История и значение Института истории искусств достаточно хоро­шо известны и в данных заметках не нуждаются в освещении. Между тем не менее важен для интеллектуальной жизни города «Дом Мятлевых», история которого за первые годы Советской власти известна литературоведам мало.

Вот некоторые факты. В «Доме Мятлевых» в 1918 году был организован Отдел народного просвещения, вошедший затем в состав Комиссариата народного про­свещения до переезда Советского правительства в Моск­ву. Здесь бывал и А. В. Луначарский. Тогда же усилиями Н.И. Альтмана здесь был создан первый в мире Музей художественной культуры (открыт в 1919 году). В экспози­ции находились произведения Кандинского, Татлина, Ма­левича, Филонова, Петрова-Водкина. На базе музея по инициативе П. Н. Филонова здесь в 1922 году были органи­зованы исследовательские отделы музея. В следующем году отделы были преобразованы в Институт художе­ственной культуры (директором был К. С. Малевич, жив­ший в том же доме с входом с Почтамтской улицы; в его квартире собирались художники и поэты – бывал В. Хлебников, приходили М. Матюшин с Эндерами, поэты-обэриуты; заместителем К. С. Малевича был Н. Н. Пунин). В институте были отделы: Живописной культуры (руководил К. С. Малевич), Материальной культуры (ру­ководил М. В. Матюшин), Отдел общей идеологии (перво­начально руководил П. Н. Филонов, его сменил Н. Н. Пунин). Экспериментальным отделом руководил П. А. Мансуров. В 1923 году в «Доме Мятлевых» в годовщину смерти В. Хлебникова была поставлена Татлиным «Зангези» с «хлебниковской» выставкой П. В. Митурича. В 1925 году этот институт, утвержденный Советом Народных Комиссаров, стал именоваться Государственным институ­том художественной культуры (ГИНХУК; не смешивать с московским ИНХУКом).

В 1926 году в институте была организована последняя художественная выставка, на которую пришел некий кри­тик Серый (Гингер) и, возмущенный недружелюбным приемом Татлина (последний, стоя в дверях, не пропу­стил Серого, явившегося на следующий день переоде­тым), выступил с резкой и несправедливой критикой в газете. В конце того же, 1926 года институт был закрыт, Н. Н. Пунин передал материалы музея в Государствен­ный Русский музей, а Н. М. Суетин, А. А. Лепорская, М. В. Матюшин, К. С. Малевич перешли в соседний Ин­ститут истории искусств и здесь организовали «Лабора­торию изучения формы и цвета».

Из изложенного ясно, что правый и левый берег Боль­шой Невы резко различались между собой в интеллектуальном отношении настолько, что попытки Ф. Со­логуба и А. Чеботаревской организовать на Петербург­ской стороне собственное артистическое кабаре не увен­чались успехом с самого начала.

Впрочем, различие между правым и левым берегом Большой Невы не выходило за пределы ее устья. Правый и левый (южный) берега Финского залива резко расходи­лись по своему значению. На южном (левом) берегу располагались дачные места, где в окружении историче­ских дворцов жили по преимуществу художники с ретро­спективными устремлениями (вся семья Бенуа – Нико­лай, Леонтий, Александр; семья Кавос; Е. Е. Лансере, К. А. Сомов, А. Л. Обер, бывал С. Дягилев и другие). На северном (правом) берегу Финского залива располага­лись дачные места, где жила по преимуществу интелли­генция, склонная к творческому бунтарству. В Дюнах жил В. Б. Шкловский. В Куоккале были репинские «Пена­ты», вокруг которых организовывалась молодежь, жил К. И. Чуковский, были дачи семей Пуни и Анненковых, жил Горький, жил Кульбин, один год жил А. Ремизов в пансионате около «Мельницы», на Сестре-реке. Взрослые и подростки устраивали празднества, спектакли, писали озорные стихи и пародии. В Териокском театре работали В. Э. Мейерхольд, Н. Н. Сапунов, Л. Д. Блок (о Блоке в Териокском театре см.: Собр. соч. в 8-и т., т. 7, с. 151 и далее; т. 8, с. 391 и далее). Нельзя и перечислить всего того, чем примечательны в интеллектуальной жизни Рос­сии северные дачные места Финского залива.

Вернемся в Петроград.

В 1922 году наметился частичный отход В. М. Жир­мунского от Института истории искусств и сближение его с академическим направлением в науке о литературе. В. М. Жирмунский переезжает на Васильевский остров (в Горный институт) и начинает больше преподавать в университете на факультете общественных наук по романо-германской секции. Начались острые расхожде­ния, отразившиеся в дискуссиях в зале Училища Тенишевой на Моховой и в Институте истории искусств. На левом берегу Большой Невы В. М. Жирмунского обвиняли в «академизме».

На титульном листе своей «Мелодики русского лири­ческого стиха», вышедшей весной 1922 года, Б. М. Эйхенбаум   написал   следующее   дарственное   стихотворение В. М. Жирмунскому:

Ты был свидетель скромной сей работы.

Меж нами не было ни льдов, ни рек;

Ах, Витя, милый друг! Пошто ты

 На правый преселился брег?

Б. Эйхенбаум

2 марта 1922 г.

Книга со стихами Б. М. Эйхенбаума хранится у Н. А. Жирмунской. Различие правого и левого берега Большой Невы ясно осознавалось в свое время.

Итак, в городах и пригородах существуют районы наибольшей творческой активности. Это не просто «ме­ста жительства» «представителей творческой интеллиген­ции», а нечто совсем другое. Адреса художников различ­ных направлений, писателей, поэтов, актеров вовсе не группируются в некие «кусты». В определенные «кусты» собираются «места деятельности», куда тянет собирать­ся, обсуждать работы, беседовать, где обстановка распо­лагает к творческой откровенности (прошу извинения за это новое вводимое мной понятие), где можно быть «без галстуха», быть во всех отношениях расторможенным и в своей среде.

Примечательно, что тяга к творческому новаторству возникает там, где появляется группа людей – потен­циальных или действительных единомышленников. Как это ни парадоксально на первый взгляд может показать­ся, но новаторство требует коллективности, сближения и даже признания хотя бы в небольшом кружке людей близкого интеллектуального уровня. Хотя и принято считать, что новаторы по большей части люди, сумевшие подняться над общим мнением и традициями, это не совсем так. К этому стоит приглядеться.

Удивительная «связь времен». Знал ли я, садясь в конке на империал со своей нянькой, чтобы прокатиться в Коломну и обратно, что на остановке против Николь­ского собора на Екатерингофском я могу заглянуть пря­мо в окна квартиры Бенуа. Что я буду учиться в старшем приготовительном классе в гимназии Человеколюбивого общества, где первоначально учился и А.Н. Бенуа. Что потом я перейду в гимназию и реальное училище К. И. Мая на Васильевском острове, куда перед тем задолго до меня перешел и он. Что моим любимым местом в Петер­гофе будет площадка Монплезира со стороны моря, ко­торую и А.Н. Бенуа считал красивейшим местом под Петербургом. Что затем я буду долго и упорно хлопо­тать об издании в серии «Литературные памятники» его воспоминаний, переписываться с его дочерью Анной Александровной.

И еще. А. Н. Бенуа жил в Лондоне в 1899 году в «Boarding place» на «Montague street», очень вероятно – там же, где я останавливался в 1967 году. Если бы я это знал, я бы совсем иначе отнесся к своей староанглийской гостинице с Библией, детективами на полочке над кроватью и камином, впрочем, переделанным на газ. В этой же гостинице, по-видимому, останавливался и Владимир Соловьев, когда приезжал в Лондон работать в библиотеке Британского музея.

Все так близко и рядом. Даже в пространстве истории. Ведь А. Н. Бенуа видел в детстве маленького столетнего старичка – пажа Екатерины II, жившего в одном из служебных корпусов Петергофского дворца.

Связи небольшие, слабые, но они есть и они уди­вительны.

До чего же привлекательны для детей обычаи, тради­ции! На вербную неделю в Петербург приезжали финны катать детей в своих крестьянских санках. И лошади были хуже великолепных петербургских извозчичьих ло­шадей, и санки были беднее, но дети их очень любили. Ведь только раз в году можно покататься на «вейке»! «Вейка» по-фински значит «брат», «братишка». Сперва это было обращение к финским извозчикам (кстати, им разрешалось приезжать на заработки только в вербную неделю), а потом сделалось названием финского извозчи­ка с его упряжкой вообще.

Дети любили именно победнее, но с лентами и бубен­цами – лишь бы «поигрушечнее».

Избранные работы. Т. 3. Л. 1984.

КУОККАЛА

Квартира из пяти комнат стоила половину отцовского жалованья. Весной мы рано уезжали на дачу, отказываясь от квартиры и нанимая в том же районе Мариинского театра осенью. Так семья экономила деньги.

Ездили мы обычно в Куоккалу за финской границей, где дачи были относительно дешевы и где жила петер­бургская интеллигенция – преимущественно артисти­ческая.

Сейчас мало кто себе представляет, какими были дач­ные местности и дачная жизнь. Постараюсь рассказать о местности, с которой связано мое детство, – о Куоккале (теперь Репино).

В «Спутнике по Финляндии» К. Б. Грэнхагена о Куок­кале сказано мало и сухо: «Куоккала (42 килом, от СПб.). Станция находится в одной версте от берега залива. В летнее время местность густо населена дачниками. Одна­ко скученность построек и отсутствие хороших дорог являются крупным недочетом в ряду прочих более или менее удовлетворительных условий дачной жизни. В осо­бенности плохи дороги к северу от ж.-д. станции. Песча­ная местность, покрытая сосновым лесом, в общем вполне пригодна для дачной жизни. Имеются лавки, аптека и даже театр. Лучшие дачи расположены вдоль береговой линии и отдаются внаем за высокую плату. Недорогие дачи находятся к северу от ж.-д. станции. Многие из них также заняты зимою. Имеется прав, церковь». Далее мелким шрифтом напечатано любопытное сообщение: «В последние годы русской революции (имеется в виду рево­люция 1905 года. – Д.Л.) здесь находили приют эми­гранты, преследуемые русским правительством. Однако после обнаружения в окрестностях Куоккалы (Хаапала) «фабрики бомб» финляндская администрация в силу за­кона 1826 года пошла навстречу требованиям русских властей, ввиду чего многие эмигранты были арестованы и доставлены в петербургское охранное отделение».

О Куоккале, как интереснейшей дачной местности Петербурга, я писал и говорил (по телевидению в фильме о К. И. Чуковском «Огневой вы человек»). Здесь жила летом небогатая часть петербургской интеллигенции. Две дачи принадлежали зимогорам Анненковым (из этой дворянской семьи, сыгравшей большую роль в русской культуре, вышел и художник Юрий Анненков); на самом берегу против Куоккальской бухты была дача Пуни. Владелец ее Альберт Пуни, принявший православие с именем Андрей (поэтому часть его детей были Альбертовичи, а другие – Андреевичи), виолончелист Мариинско­го театра, был сыном автора балетной музыки и владель­цем большого доходного дома на углу Гатчинской улицы и Большого проспекта Петроградской стороны. Его сын стал известным живописцем во Франции и до конца жизни любил писать пляжи, напоминавшие ему о его счастливом детстве.

Папу встречаем.

Мама с куоккальскими дамами сидит на скамейке, а я, как обычно, хожу, балансируя, по рельсине. Рельсовый путь уходит в бесконечность – к Петербургу, откуда должен на поезде приехать отец. Он привезет павловскую гигантскую землянику или еще что-нибудь вкусное, а иногда игрушку: серсо, игрушечную парусную яхточку, заводной пароходик (играть в воде мне особенно нрави­лось, и сохранилась даже фотография – я на море, по щиколотку в воде, в панамке и коротких штанишках, а у ног парусная игрушечная лодочка).

Жду, смотрю вдаль. И вот появляется мой человечек: пузатенький, с большой головой, в юбочке и курит. Это паровоз поезда. Круглое туловище – это котел. Большая голова – труба с раструбом, она дымится. А странная юбочка (паровоз, несомненно, мужчина, господин) – это предохранительная сетка, расширяющаяся книзу, к рельсам.

 


Железная дорога начала века

Приближается. Тонко, на заграничный лад, свистит (русские паровозы гудят басом, как пароходы). Потом подкатывает, работая колесами (любимая игра детей моего, пятилетнего, возраста – изображать собой паро­воз, двигая локтями, как поршнями). Тянутся вагоны – синие, зеленые и красные, но значение цветов другое, чем русских. Сейчас я уже точно не помню. Кажется, синие вагоны – первого класса. Из синих вагонов выходят первыми финские кондукторы в черной форме, становят­ся у лесенки и помогают пассажирам выходить. Появ­ляется отец и, целуя маму, рассказывает, с кем ехал. Однажды в окне вагона мне показали барона Мейерхоль­да, он ехал дальше, в Териоки. Чудится, что я его запом­нил, и запомнил именно как барона. Как барона его знали и средние дачники – инженеры, чиновники. Другие дачники и зимогоры были художниками: Пуни, Анненко­вы, Репины и другие. Почему-то они представлялись мне другой породы – итальянцами, брюнетами, заводилами разных забав. Постепенно все разъезжаются на финских двуколках. Несутся двуколки с быстротой ветра, а если пассажиров несколько, финн-хозяин стоит на оси колеса и управляет с ловкостью циркача. Но главное – скорость.

На границе с Оллилой (ныне Солнечное) были ре­пинские Пенаты. Около Пенат построил себе дачу К. И. Чуковский (помог ему в этом – и деньгами, и советами – И. Е. Репин). На мызе Лентулла по Аптекарской дорожке (теперь ее именуют Аптекарской аллеей) жил Горький. В те или иные летние сезоны жил Маяковский, наезжал Мейерхольд, жил художник и врач Кульбин (он, кстати, лечил и меня), приезжали к Репину Леонид Анд­реев, Шаляпин, Стасов и многие другие. Некоторых я встречал на Большой дороге – главной улице Куоккалы и в чудесном общедоступном парке сестер Ридингер, о котором не удосужился упомянуть автор путеводителя. По вечерам мы гуляли либо по самому берегу залива, по сырому укатанному волнами песку, либо по бетонной Дорожке, которая шла к глубине пляжа около заборов выходивших к морю дач.

Куоккальские дачи имели заборы всегда деревянные и всегда различные, пестро окрашенные. У заборов оста­навливались разносчики и финские возки: «молоко, смета­на, сливки» (финны не произносили двух согласных звуков впереди слова: только второй). Разносчики часто бывали ярославцы, торговавшие зеленью, булками, пирожными. Корзинки с товарами носили на голове, подкладывая мягкий круг. Цыгане били в котел и кричали: «Лудить, паять...» – и еще что-то третье, что – я уже забыл. За пределами дачной местности часто стоял цыганский табор. Работали честно и честно возвращали заказы.


И.Е.Репин.

В.В.Стасов (портрет работы И.Е.Репина)


А.А.Блок и К.И.Чуковский

А.М.Горький и Ф.И.Шаляпин

 

Если погода безветренная, особенно утром – в пред­вестии жары, то, прислушавшись, на берегу можно было слышать как бы басовитые гудки: у-у-у, у-у-у, у-у-у! Это в Куоккале слышен на пляже звон большого колокола Исаакиевского собора. Звонят во все колокола, но слы­шен только большой, самый большой в городе. И в определенный час, пока еще пляж не наполнится людьми, мы бегали к морю послушать Исаакий.

А днем в жару пляж гудел, как улей, роем детских голосов, радостных, испуганных, когда окунались, озор­ных, при игре, но всегда точно приглушенных водой, расплывающихся, нерезких. Эта музыка пляжа слышна и до сих пор, и до сих пор я ее очень люблю.

Но море становилось торжественным и значитель­ным, когда еле слышно через воду долетал звук тяжкого колокола Исаакия. С тех пор я знаю, что такое «пуститься во все тяжкие». И я запомнил двойное значение этого выражения: мы бежали к морю «во все тяжкие» и слышали «тяжкий» колокол Исаакия.

 


Л.Н.Андреев

М.А.Пуни. Рисунок И.Е.Репина

Что за чудо веселья, развлечений, озорства, легкости общения, театральных и праздничных экспромтов была эта Куоккала!

Куоккала была царством детей. На пляже слышался гомон детских голосов. К морю уходили на целый день, брали с собой молоко и завтрак, пропуская обеденное время, принятое зимой, – в час. Игрушки, весла, спаса­тельные пояса, зонты, купальные костюмы – все это хранилось в деревянных будках, стоявших на берегу иногда в два и даже в три ряда. У каждой дачной семьи была своя будка, часто своя лодка. От пляжа в море шли мостки, с которых было весело кувыркаться в воду. Мостки были и частные, и общественные – за деньги. По воскресеньям на пляже где-нибудь играл оркестр: это означало, что было благотворительное представление. Представления были и в куоккальском театре. Неболь­шой оркестрик из четырех отставных немецких солдат ходил по улицам Куоккалы, останавливался перед какой-нибудь дачей и начинал играть – начинал с «Ойры», любимой финнами песенки. Если им махали рукой, они прекращали игру, но часто мы просили записать – в какой день прийти, играть танцы на дне рождения или на именинах, когда собирались дети со всей округи.

В дни рождения и именин детей иллюминировали сад китайскими фонариками, обязательно жгли фейерверк; впрочем, Горький на своей даче зажигал фейерверки и просто костры без всякого повода. Он любил огонь. Покупали фейерверки в пиротехническом магазине под Городской думой на Невском. На такие веселые вечера сбегались дети со всех дач. Дети бегали веселыми стайка­ми по Куоккале и продавали благотворительные значки (в день Ромашки – в пользу туберкулезных, во время первой мировой войны – в пользу раненых).

Интересы детей, их развлечения господствовали. Взрослые с удовольствием принимали участие в детских играх. Дух озорства проявлялся в местном театре, где выступал иногда и Маяковский, читали Репин, Чуков­ский, ставились подростками фарсы. Мальчишки пели озорные песни про пупсика, «большую крокодилу», мат­чиш. И дети, и взрослые (иногда вместе, разновозрастны­ми компаниями, а иногда небольшими группами) ходили на длинные прогулки. Раз в лето непременно ходили на музыку в Сестрорецкий курорт (выходили очень рано утром). Чаще ходили «на мельницу»: на Сестре-реке была мельничная запруда (там жил как-то на даче А. Ремизов). «Мельница» (так мы называли всю местность) казалась Мне красивейшим местом в мире. Молодежь ездила компаниями на велосипедах.

Вот в этой обстановке расцветала озорная живопись, озорное сочинительство (пьес и стихов), по преимуществу для детей. Без этого детского и юношеского озорства нельзя понять многое в Чуковском, в Репине, в Пуни и в Анненкове.

И какие только национальности не жили в Куоккале: русские, финны-крестьяне, сдававшие дешевые дачи (с финскими мальчиками мы играли в прятки и другие шумные игры), петербургские немцы, финляндские шве­ды, петербургские французы и итальянская семья Пуни – с необыкновенно темпераментным стариком Альбертом Пуни во главе, вечным заводилой различных споров, в которых он всегда и вполне искренне выступал как отча­янный русский патриот.

На благотворительных спектаклях стремились пора­зить неожиданностями. Ставились фарсы, шутили над всеми известными дачниками. Мой старший брат Миша играл в куоккальском театре в фарсе Е. А. Мировича (Дунаева) «Графиня Эльвира». Но были и «серьезные» спектакли. Репин читал свои воспоминания. Чуковский читал «Крокодила». Жена Репина знакомила с травами.

Почти все (кроме новичков) были знакомы друг с другом, ходили друг к другу в гости. Создавали благо­творительные сборы, детские сады на общественных нача­лах. Взрослые и дети вместе играли в крокет, в серсо, в рюхи. На даче у Пуни большими компаниями катались на гигантских шагах, делали на них «звездочку», при которой «закрученный» другими катающийся взлетал очень высоко – почти вровень с макушкой столба. По­жилые играли в саду в винт и преферанс. Неторопливо беседовали. Церковь была общественным местом, где собирались все, в том числе лютеране и католики, но стояли в ней не всегда полностью всю службу, а выходи­ли на лужайку, где были врыты деревянные скамейки и можно было поговорить, посплетничать. Во время войны Репин стал особенно религиозен и пел на клиросе. Рели­гиозен стал и зять Пуни – Штерн. Он был немцем, но в начале первой мировой войны переменил фамилию на Астров, принял православие. С Мишей Штерном я дружил.

Одевались весело. Приятельница моей матери Мария Альбертовна Пуни, красивая черноглазая итальянка, но­сила на щиколотке ноги золотую браслетку (платья к четырнадцатому году поднялись и стали только чуть-чуть нависать над стопой). Девочки Анненковы смущали всех, нося брюки в своем саду. Сам Корней Иванович, вернувшись в 1915 году из Англии, куда он ездил с какой-то делегацией, стал ходить босиком, хотя и в превосход­ном костюме. А писатели – те все выдумывали себе разные костюмы: Горький одевался по-своему, кра­савец Леонид Андреев по-своему, Стасов по-своему, Маяковский по-своему... Всех их можно было встретить на Большой дороге в Куоккале (теперь Приморское шоссе), они либо жили в Куоккале, либо приезжали в Куоккалу.

Люди искусства стали для нас всех если не знакомы­ми, то легко узнаваемыми, близкими, встречаемыми.

Свой куоккальский озорной характер К. И. Чуковский сохранял до конца жизни. Вот что мне рассказывала старый врач санатория Академии наук «Узкое» Тать­яна Александровна Афанасьева. Жил К. И. Чуковский обычно в центральном корпусе, в комнате 26. Возвра­щаясь с прогулки, ловил ужей, которых в Узком (по-старинному «Ужское») было много. Навешивал ужей себе на шею" и на плечи штук по пять, а затем, пользуясь тем, что двери в комнаты не запирались, подбрасывал их отдыхающим и наслаждался их испугом. Не позволял мешать себе во время работы и поэтому вывешивал на дверях своей комнаты плакат: «Сплю». Такой лист висел часов до трех дня. Приезжавшие к Корнею Ивановичу из Москвы ждали, ждали и в конце концов уезжали. Татьяна Александровна рассказывала и о следующей проделке. Бывало, он бросался на колени перед сестрами, прино­сившими ему лекарства (обычно травные настойки: сер­дечные, успокаивающие, снотворные), и умолял их с траги­ческими жестами забрать лекарства назад.

Давняя подавальщица в столовой Антонина Ивано­вна тоже хорошо помнит Корнея Ивановича: «Ох, и чудил же», а сама смеется.

Веселая и озорная дачная жизнь Куоккалы приобрела в 1914 году тревожные нотки. В сентябре ждали герман­ского десанта в Финляндии. Финские полицейские закола­чивали досками вышки дач (дачи в начале века  строились непременно с башенками, откуда было видно море). Из фортов Кронштадта доносилась учебная стрельба, кото­рой море придавало какой-то булькающий звук, – точно хлопали открываемые бутылки шампанского. Было видно, как буксиры везли мимо фортов барки со щитами, по которым и шла учебная стрельба.

Сам я озорником не был, но озорников в искусстве любил с мальчишеских лет, разумеется – талантливых озорников. Я в детстве жил в Куоккале недалеко от Пенат Репина. Он очень покровительствовал Чуковско­му, Пуни, Анненкову, Кульбину. С семьями Пуни и Ан­ненкова наша семья дружила. Помню Мейерхольда, кра­савца Леонида Андреева. Все они оригинальничали и озорничали, играли в рюхи, запускали змеев на пляже, жгли костры, увлекались фейерверками, домашними теат­рами, шутливыми выставками. Недавно Д. Н. Чуков­ский подарил мне афишу выступления куоккальских озорников в местном театре. О Куоккале как о родине европейского авангардизма стоило бы мне написать от­дельно. Но тут надо потратить много времени на розы­ски материалов, а времени становится все меньше и меньше. В студенческие годы огромное впечатление про­извели на меня «Столбцы» Н.А. Заболоцкого. Я до сих пор их очень люблю. Люблю веселое искусство – в том числе праздничный балет, классический, «мариинский». Люблю веселое искусство природы: цветы, бабочек, тро­пические растения, водопады, фонтаны и бури (воду во всех ее шумных проявлениях). И еще люблю большие ко­рабли, особенно парусные, «мирные» пушечные выстре­лы в 12 часов с Петропавловской крепости.

Летом 1915 года в Куоккале появились новые «зимогоры» – беженцы-поляки. И от них я получил первый урок уважения к другим нациям. Мы, мальчики, дразни­ли поляков словами «цото бендзе» («что-то будет!»), которые они часто произносили в своих тревожных раз­говорах. И вот однажды изящная полька обернулась к нам с улыбкой и ласково сказала: «Да, мальчики! «Цото бендзе» – и для вас и для нас в этой войне». Нам стало стыдно. Мы не обсуждали между собой этот случай, но дразнить перестали.

И еще одно сильное впечатление в Куоккале. В пас­хальную неделю, как и во всех русских православных церквах, разрешалось звонить всем и в любое время. Отец и мы, два брата, однажды (приезжали на дачи рано весной) ходили на колокольню звонить. До какой же степени было восхитительно слушать звон под самыми колоколами!

Был в Куоккале один случай, который «прославил» нас с братом среди всех дачников. Ветер дул с берега (самый опасный). Мой старший брат снял синюю штору у нас в детской, водрузил ее на нашей лодке и предложил прокатиться под «парусом» вполне домашнему маль­чику – внуку сенатора Давыдова. Домашний мальчик Сережа (он впоследствии, после второй мировой войны, работал архитектором-реставратором в Новгороде) по­шел к своей бабушке и спросил у нее разрешения прока­титься. Бабушка была франтиха с фиолетовыми глазами, сидела в шелковом платье стального цвета под зонтиком от солнца. Она спросила только – не промочит ли Сережа ноги: в лодке ведь всегда есть на дне вода. Велела Сереже надеть галоши. Сережа надел новые блестящие галоши и сел в лодку. Все это происходило на моих глазах. Поехали. Ветер тихий, как всегда у берега, уси­лился вдали. Лодку погнало. Я наблюдал с берега и увидел: синий парус медленно наклонился и исчез. Ба­бушка, как была в корсете и с зонтиком, пошла по воде, простирая руки к любимому Сереже. Дойдя до глубокой воды, бабушка с фиолетовыми глазами упала без чувств. А на берегу за загородкой из простыни загорал прорек­тор Петербургского университета – красавец Прозоров­ский. Он наблюдал за бабушкой и, когда та упала, бро­сился ее спасать. И, о ужас! – в одних трусах. Он поднял бабушку с фиолетовыми глазами и понес ее к берегу. А я изо всех сил побежал домой. Подбежав к нашей даче, я замедлил шаг и постарался быть спокойным. Мать спро­сила, очевидно, догадавшись все же, что что-то случилось: «На море все спокойно?» Я немедленно ответил: «На море все спокойно, но Миша тонет». Эти мои слова запомнились и вспоминались потом в нашей семье сотни раз. Они стали нашей семейной поговоркой, когда вне­запно что-либо случалось неприятное.

А в море в это время происходило следующее. До­машний мальчик Сережа, конечно, не умел плавать. Брат стал его спасать и велел сбросить галоши. Но Сережа не хотел – то ли чтобы не ослушаться бабушки, то ли потому, что было жаль блестящих галош с медными буковками «С. Д.» («Сережа Давыдов»). Брат пригрозил: «Сбрасывай, дурак, или я сам тебя брошу». Угроза подействовала, а от берега уже гребли лодки и лодки.

Вечером приехал отец. Брата повели на второй этаж пороть, а затем отец, не изменяя своим привычкам, повел нас гулять вдоль моря. Как полагалось, мы с братом шли впереди родителей. Встречные говорили, указывая на моего брата: «Спаситель, спаситель!», а «спаситель» шел мрачный, с зареванной физиономией.

Хвалили и меня за «мудрую» выдержку. А однажды в особенно сильную бурю кто-то из встречных сказал мне: «На море все спокойно, но четыре будки подмыло и опрокинуло». Я немедленно побежал на море смотреть. Бури я люблю и до сих пор, не люблю обманчивого берегового ветра.

Лето длилось бесконечно долго. И в город я возвра­щался каждый раз повзрослевшим.

И опять «связь времен». Дачевладелец серб А. Шайкович, у которого мы снимали дачу последние три года перед революцией, оказывается, переводил «Слово о пол­ку Игореве» на сербский язык. После революции он был югославским консулом в Финляндии и издал свой пере­вод «Слова» на сербский язык в Гельсингфорсе.

Часть Финского залива, отделенная сейчас от осталь­ной его части дамбой, до сих пор называется Маркизовской лужей: в первые годы XIX века здесь обычно устраи­вал морские учения маркиз де Траверсе.

Заметки и наблюдения. Л. 1989

ЕЩЕ О КУОККАЛЕ

У садовницы-финки, к которой я недавно зашел, что­бы купить цветов для кладбища, я спросил: не помнит ли она пансионат «Юлия» на Церковной улице в Келомяках, где мы жили, кажется, в 1915 году. «Юлии» она не вспомнила, а о пансиона! ах и Куоккале мы разговори­лись. Вот что она рассказывала:

«Когда здесь русские господа жили, как здесь было весело, сколько было праздников. На Троицу, бывало, все березками украшено – даже поезда с березками ходили. На берегу вечерами оркестр играл. Компании водили. В ветреную погоду змея пускали. А теперь есть ли змеи? А тогда и взрослые и дети пускать змея любили. На Иванов день костры жгли, бочки со смолой. В крокет играли. А теперь и крокет забыли. Наверное, и не продается? На станции встречать поезда ходили. Около всех станций садики были. С поезда разъезд был. Много таратаек ехало. Финские лошадки маленькие, но быстрые и выносливые.

Финны русских господ любили... Русские вежливые были, приветливые».

Когда в первую финскую войну финны отсюда уходи­ли, Александра Яновна спряталась – хотела с русскими остаться. Между двумя финскими войнами ее вывезли куда-то – может быть, в Вологду. Там она замуж выш­ла. Первую ее дачу отобрали пожарные, но другую дали, и она разводит цветы, ягоды, огурцы. С того и живет. К ней мы постоянно заходим. И с дочерью Верой заходили.

Я был рад поговорить о Куоккале. Мои впечатления совпали с ее. Значит, я не преувеличивал.

24.VI.1984.

Заметки и наблюдения. Л. 1989.

ПО ВОЛГЕ В 1914 ГОДУ

В мае 1914 года мы ездили по Волге – от Рыбинска до Саратова и обратно. Мои родители, старший брат Михаил и я. До Рыбинска от Петербурга – поездом. Как ехали поездом – не помню. Смутные впечатления сохра­нились только от вокзала в Петербурге. Скорее всего, это был Николаевский (теперь Московский). Там, где прибывали и отходили поезда, в крытой части вокзала и где обрывались рельсы, всегда помещалась икона. Отъез­жающие молились перед ней. Жарко горели десятки свечей.

Был май месяц. Утром Рыбинск встретил нас дождем и холодом. Мы направились в суровский магазин купить мне длинные чулки, на которые мне надо было сменить мои носочки. Разумеется (дети всегда одинаковы!), мне этого очень не хотелось. Весной надо было быть одетым как можно более легко: таково было мальчишеское фран­товство. А тут еще оскорбление в магазине. Приказчица-Девушка, которая взялась мне примерить чулки, обрати­лась ко мне со словами: «Барышня, дайте мне вашу ножку!» Меня приняли за девочку! Ужас!

В те времена на Волге лучшими пароходными компаниями считались две: «Самолет» (розовые красавцы теп­лоходы с двумя красными полосами на трубе и полу­круглым зеркальным стеклом спереди в ресторане) и «Кавказ и Меркурий» (белые суда). Суда «Самолета» ходили от Нижнего до Астрахани. До Нижнего надо было добираться на колесных «кашинских». А суда об­щества «Кавказ и Меркурий» шли от самого Рыбинска. Мы взяли каюту на одном из судов «Кавказ и Мерку­рий». На Волге погода потеплела, и мы в первый же день обедали на носу парохода на воздухе. До сих пор помню вкус хлеба и свежих весенних огурцов. Замечали ли вы, что еда на воздухе имеет другой вкус? Гораздо лучший.

Волга тогда была другая, чем сейчас. Я уже не говорю о том, что она была без «морей» и разливов, без плотин и шлюзов. На ней было множество мелких судов разных типов. Буксиры тянули канатами караваны барок. Сплав­ляли лес плотами. На плотах ставили шатры и даже маленькие домики для плотогонов. Вечером ярко горели костры, на которых плотогоны готовили пищу и у кото­рых сушили выстиранную одежду. Раза два-три встрети­лись красавицы «беляны». Беляны назывались так пото­му, что они были некрашеные. Бель – это некрашеное дерево. Эти огромные высокие барки плыли по течению, управлялись длинными веслами. По прибытии в нижнее безлесное течение Волги их разбирали на строительный материал. И строились беляны в верховьях Волги так, чтобы не портить бревна и доски.

Волга была наполнена звуками: гудели, приветствуя друг друга, пароходы. Капитаны кричали в рупоры, иног­да – просто чтобы передать новости. Грузчики пели.


Волга. 1914 год

Существовали специально волжские анекдоты, где главную роль играли голоса кричавших друг другу с больших расстояний людей, плохо и по-своему понимав­ших друг друга. Но были и детские байки, и звукоподра­жания. Помню такое «звукоподражание» перекликаю­щимся друг с другом петухам. Первый петух кричит: «В Костроме был». Второй спрашивает: «Каково там?» Пер­вый отвечает: «Побывай сам». Этот «диалог» довольно хорошо передавал по интонации петушиную перекличку.

А вот сцена, которую я сам наблюдал. Была она в духе Островского. Сел к нам на пароход богатый купец, не устававший хвастаться своим богатством. Встречаю­щиеся плоты он приветствовал, приложив ко рту ладони рупором: «Чьи плоты-те?» С плотов ему непременно отвечали: «Панфилова». Тогда купчишка с гордостью оборачивался к стоявшей на палубе публике и с ва­жностью говорил: «Плоты-те наши!»

Была и такая сцена. По Волге обычно плавал бывший борец Фосс. Был он огромного роста и необыкновенной толщины. Говорили, что он под рубашку подвязывал себе подушку, чтобы казаться еще толще. Хвастался он дружбой с кем-то из великих князей и поэтому считал себя вправе ни за что не платить. Во время обедов он съедал множество всего. Волжские пароходы славились тогда великолепной кухней, особенно рыбной (стерляди, осетрина, икра паюсная, зернистая, ястычная и пр.).

Фосс сел к нам на пароход вечером в Нижнем. Пасса­жиры встревожились: будет скандал. А шутники пугали: «Съест все, и ресторан закроют». Капитан знал, однако, как бороться с Фоссом. Отказать Фоссу заказывать блю­да было нельзя. Капитан шел на расход. Но когда Фосс отказался платить, ему предложили сойти с парохода. Фосс упрямился. Тогда собрали всех матросов, и они, подпирая Фосса с обоих боков, выдавили его. Мы с верхней палубы следили за тем, как выставляли Фосса. Он долго стоял на пристани и сыпал угрозами.

Много пели. Песни слышались с берега. Пели и на нижней палубе, в третьем классе: пели частушки и плясали. Мать не вынесла, когда плясала беременная женщина, и ушла. Вдогонку беременная плясунья спела нам ча­стушку об инженерах (отец неизменно носил инженер­скую фуражку).

На пристанях грузчики («крючники») помогали свое­му тяжелому труду возгласами и пением. Помню, ночью тащили из трюма (пароход был грузо-пассажирский) какую-то тяжелую вещь; грузчики дружно в такт крича­ли: «А вот пойдет, а вот пойдет!» Когда вещь сдвинулась, дружно кричали: «А вот пошла, а вот пошла, пошла, пошла!» Этот ночной крик хорошо запомнился мне.

На каждой остановке у пристани собирался малень­кий базар. Капитан говорил, где и что покупать – где ягоды, где корзины, где икру, где палочки-тросточки. Палочки мы с братом жадно выбирали. Брат купил себе палочку с рукояткой в виде головы турка, а я – с птичкой. Эти палочки долго у нас хранились. Не то эти покупки тросточек были в Кинешме, не то в Плёсе. Помню точно, что берег был очень зеленый, лесистый и круто поднимался вверх.

В Троицу капитан остановил наш пароход (хоть и был он дизельный, но слова «теплоход» еще не было) прямо у зеленого луга. На возвышенности стояла деревенская церковь. Внутри она вся была украшена березками, пол усыпан травой и полевыми цветами. Традиционное цер­ковное пение деревенским хором было необыкновенным. Волга производила впечатление своей песенностью: огромное пространство реки было полно всем, что пла­вает, гудит, поет, выкрикивает. В городах пахло рыбой, разного рода снедью, лошадьми, даже пыль пахла ва­нилью. Люди ходили, громко разговаривая или перебра­ниваясь, торговцы выкликали свои товары, заманивали покупателей. Мальчишки – продавцы газет выкликали их названия, а иногда и заголовки статей, сообщения о происшествиях. На рынках встречались персы, кавказцы, татары, калмыки, чуваши, мордвины – все одетые по-своему, говорившие на своих языках. В Сарепте и Сара­тове слышалась немецкая речь.

В Саратове мы пересели на обратный пароход той же компании «Кавказ и Меркурий», которую мы, мальчиш­ки, дружно стали считать лучше бледно-розового паро­ходства «Самолет».

Как возвращались поездом, не помню. Помню только, что обратный пароход назывался «1812 год» и встре­тился нам «Кутузов». Это было на 101-й год после Боро­динской битвы.

От прежнего остаются картины, своеобразные фото­графические снимки. От путешествия по Волге я яснее всего помню одну. Мы сидим с дочкой капитана на ковре в капитанской каюте и играем во что-то скучное (дочка младше меня, да она и девочка, а я не умею играть в куклы). От палубы нас отделяет решетка от потолка до пола. Родители кричат мне: «Посмотри – Жигули! Со­ловьи поют». Я вижу через решетку высокий лесистый берег и слышу щелканье соловьев, но мне неловко не играть с дочкой капитана. Я долго потом жалел, что плохо видел и плохо слушал соловьев. Это ощущение упущенной возможности сохранилось и до сих пор. Но, может быть, в этом случае мое сознание не «сфотографировало» бы этот вид на Жигули через решетку?

И все же я могу сказать про себя с гордостью: «Я видел! Волгу».

Заметки и наблюдения. Л. 1989.

КРЫМ

Огромную роль в эстетическом воспитании нашей семьи сыграло пребывание на юге. Отец год работал в Одессе (1911–1912), и два лета мы провели в Крыму, в Мисхоре. Мне вспоминается запах разогретого на солнце самшита, вид от Байдарских ворот, где помещался тогда монастырь, Алупкинский парк и дворец, купания в Мис­хоре среди камней (впоследствии по фотографиям я установил, что это было как раз то место, где перед тем купался после болезни Лев Толстой, спускаясь сюда из имения графини Паниной в Гаспре). Особенно эмоцио­нально воспринималась мною маленькая полянка над морем с необыкновенно душистыми цветами. Полянку эту все называли «Батарейка», и туда чаще всего мы ходили гулять. Во время Крымской войны там размеща­лась небольшая батарея, чтобы воспрепятствовать воз­можному десанту англо-французских войск в Алупке. Здесь для меня все было слито: чувство природы и чувст­во истории. Последнее появилось у меня в возрасте 5–6 лет – и прежде всего на памятниках Севастопольской обороны, по которым я любил лазать, и на Малаховом кургане, воображая себя артиллеристом у стоявших сре­ди укреплений орудий; поражение русских войск воспри­нималось мною уже тогда как личное горе.


С.М.Лихачев с сыновьями Мишей и Митей

Алупка

Месяцы, проведенные в Крыму, в Мисхоре, в 1911 ив 1912 годах, запомнились мне как самые счастливые в моей жизни. Крым был другой. Он был каким-то «своим Востоком», Востоком идеальным. Красивые крымские татары в национальных нарядах предлагали верховых лошадей для прогулок в горы. С минаретов раздавались унылые призывы муэдзинов. Особенно красив был белый минарет в Кореизе на фоне горы Ай-Петри. А татарские деревни, виноградники, маленькие ресторанчики! А жи­лой Бахчисарай и романтический Чуфут-Кале! В любые парки можно было заходить для прогулок, а дав «на чай» лакеям, осматривать в отсутствие хозяев алупкинский дворец Воронцовых, дворец Паниной в Гаспре, дворец Юсуповых в Мисхоре. Никаких особых запретов в отсутствие хозяев не существовало, а так как хозяева почти всегда отсутствовали, то парадные комнаты (кроме сугу­бо личных) были доступны.

Береговая полоса не могла находиться в частной соб­ственности. От Мисхора по берегу шла бетонированная дорожка до Ливадии, по которой мы всей семьей гуляли по вечерам за маяк Ай-Тодор. Никаких частновладельче­ских пляжей! По берегу нельзя было пройти только от Мисхора до Алупки, из-за скал. Но по высокой части шла прекрасная дорога. Все эти прогулки хорошо сохрани­лись в моей памяти благодаря отличным фотографиям отца. Теперь многого уже нет, нет и чудесной дорожки по берегу от Алупки. «Царская тропа» к Ореанде тоже уко­ротилась и изменила свой вид.

В 60-е годы мы ездили в Дом творчества, в Ялту. После уже не захотелось ехать туда во второй раз – разрушать тот «маленький рай», который еще существо­вал в моей памяти.

Когда эта заметка была уже написана, я прочел статью Т. Братковой «Город Солнца» («Дружба наро­дов», 1987, № 6). Ее надо прочесть и не забывать: она нужна всем, кто любит Крым.

Может быть, с тех пор у меня начала укрепляться любовь к различным «музеям под открытым небом» – будь-то знаменитый памятник-«пушка» в Одессе, усадь­бы-музеи, петровские домики в Петербурге, да и просто маленькие лирические памятники вроде памятника Жу­ковскому в Петербурге в Александровском саду, где я чаще всего гулял до «вечернего колокольчика» сторожа, когда сад запирался на ночь, или небольших памятников Петру, которых было несколько в Петербурге: например, Петр, мастерящий лодку, – на набережной у Адмирал­тейства. Уже тогда в Крыму меня поразили старые де­ревья в Никитском саду, а в Петербурге во время неиз­менных праздничных прогулок на Острова я благоговей­но смотрел на Петровский дуб, огороженный скромной решеткой. Стоя перед этим дубом, я шептал ему свои заветные желания: например, получить в подарок еще одну лучиночную коробочку с оловянными солдатиками или «настоящую» паровую машину, паровозик, который видел у приятеля. Странно – желания мои исполнялись, и я приписывал исполнение их не внимательности роди­телей, которые, конечно, о них догадывались, но доброму и всесильному дубу. Язычество проснулось у меня вместе с чувством истории очень рано.

Заметки и наблюдения. Л. 1989

ГИМНАЗИЯ ЧЕЛОВЕКОЛЮБИВОГО ОБЩЕСТВА


Осенью 1914 года я поступил в школу – в гимназию Человеколюбивого общества, ту самую, в которой одно время учился А.Н. Бенуа. Она находилась на Крюковом канале против колокольни Чевакинского, недалеко от дома Бенуа – того самого, о г которого отходила конка в Коломну. На этой конке я любил ездить со своей нянькой, забравшись на империал. Какой волшебный вид на город открывался с империала!

Петербург. Почтовая карета

Учиться я поступил восьми лет, и сразу в старший приготовительный класс. Родители выбирали не школу, а классного наставника. И он в этом старшем приготови­тельном классе был действительно замечательным. Ка­питан Владимирович! Он был строг, представителен, умен и отечески добр, когда это было можно. Это был воспитатель с большой буквы. Ученики его уважали и любили. Ученики! Но они были со мной совсем другими, и у меня с ними сразу пошли конфликты. Я был новичок, а они уже учились второй год, и многие перешли из городского училища. Они были «опытными» школьника­ми. Однажды они на меня накинулись с кулачками. Я прислонился к стене и, как мог, отбивался от них. Внезап­но они отступили. Я почувствовал себя победителем и стал на них наступать. Но я не видел инспектора, которо­го заметили они. В результате в дневнике у меня появи­лась запись: «Бил кулаками товарищей. Инспектор Ма­май». Как я был поражен этой несправедливостью! В другой раз они бросали в меня на улице снежками и подвели к маленькому оконцу, из которого за поведением учеников наблюдал все тот же инспектор Мамай. В днев­нике появилась вторая запись: «Шалил на улице. Инспектор Мамай». И родителей вызвали к директору.

Как я не хотел ходить в школу! По вечерам, становясь на колени, чтобы повторять вслед за матерью слова молитв, я еще прибавлял от себя, утыкаясь в подушку: «Боженька, сделай так, чтобы я заболел». И я заболел: у меня стала подниматься каждый день температура – на две-три десятых градуса выше 37. Меня взяли из школы, а чтобы не пропустить год, наняли репетитора. Это была польская школьница-беженка (шла зима 1915 года). Маленькая, худенькая. И нанималась она заниматься со мной за плату вместе с обедом. За обеденным столом она казалась совсем маленькой, и отец из жалости к ней подпилил ножки обеденного стола. Потом этот обеден­ный стол всегда приходилось ставить на стеклянные под­ножки от рояля, чтобы вернуть ему прежнюю высоту. От этой польской девочки я получил еще один урок нацио­нального воспитания. Рассказывая мне русскую историю, она увлеклась и стала говорить про польскую историю, а я взял да и выпалил ей в лицо: «Никакой польской истории нет». Я, очевидно, спутал историю с учебником истории. Учебника истории Польши действительно на русском языке не было. Но польская школьница стала мне возражать и вдруг заплакала. Этих слез мне и сейчас стыдно...

Прошлое – будущему. Л. 1985.

ГИМНАЗИЯ И РЕАЛЬНОЕ УЧИЛИЩЕ К. И. МАЯ

В 1915 году я поступил в гимназию и реальное учили­ще К. И. Мая на 14-й линии Васильевского острова. К этому времени мой отец получил в заведование электрическую станцию при Главном управлении почт и телегра­фов и казенную квартиру при этой станции. День и ночь квартира наша содрогалась от действия паровой маши­ны. Сейчас этой станции и в помине нет. Двор пуст, нет и нашей квартиры. Но тогда посещение станции доставля­ло мне большое удовольствие. Громадное колесо враща­лось поршнем, оно блестело от масла, было необычайно красивым. В училище Мая мне надо было ездить на трамвае, но пробиться в трамвай было чрезвычайно трудно: площадки были забиты солдатами («нижними чинами», как их называли). Им разрешалось ездить бес­платно, но только на площадках вагонов. Жили мы рядом с Конногвардейским бульваром, и я наслаждался тогда вербными базарами, где можно было потолкаться около букинистических ларьков, купить народные игруш­ки и игрушки специально вербные (вроде «американских жителей», чертей на булавках для прикалывания к паль­то, акробатов на трапециях, «тещиных языков» и проч.) и полакомиться вербными кушаньями.

Вербная неделя была лучшей неделей для детей в старом Петрограде, и именно здесь можно было почувст­вовать народное веселье и красоту народного искусства, привозимого сюда из всего Заонежья.

Ведь Петербург-Петроград не только стоял лицом к Европе, что ощущалось прежде всего в его пестром населении (немцы, французы, англичане, шведы, финны, эстонцы наполняли собой и школу К. И. Мая), но за его спиной находился весь Русский Север с его фольклором, народным искусством, народной архитектурой, с поезд­ками по рекам и озерам, близостью к Новгороду и проч. и проч.

О гимназии и реальном училище К. И. Мая написано много. Есть специальные юбилейные издания, много на­писано в «Воспоминаниях» А. Н. Бенуа, изданных в серии «Литературные памятники», есть и статья в журнале «Нева» (1983, № 1, с. 142–195). Не буду повторять всего того хорошего, что о ней уже сообщалось; отмечу только, что школа эта сыграла большую роль в моей жизни. Я чувствовал себя там прекрасно и, если бы не трудности дороги, не мог бы и желать лучшего.

Я взрослел и был как раз в таком возрасте, когда особенно тяжело переживаются военные неудачи. Обсу­ждение военных неудач и всех возмутительных неурядиц в правительстве и в русской армии занимало изрядное место в вечерних семейных разговорах, тем более что все происходившее было как будто тут же, рядом. Распутин появлялся в ресторанах и домах, которые я видел, мимо которых гулял, солдат обучали совсем рядом на любой свободной площади, спектакли начинались с томительно­го исполнения всех гимнов союзных России держав, и прежде всего с бельгийского гимна «Барбансон». Нацио­нальное чувство и ущемлялось, и подогревалось. Я жил известиями с «театра военных действий», слухами, наде­ждами и опасениями.


Гимназия  К.И. Мая


Школа К. И. Мая наложила сильный отпечаток и на мои интересы, и на мой жизненный, я бы сказал миро­воззренческий, опыт. Класс был разношерстный. Учился и внук Мечникова, и сын банкира Рубинштейна, и сын швейцара. Преподаватели тоже были разные. Старый майский преподаватель Михаил Григорьевич Горохов обучал нас два года перспективе почти как точной науке; преподаватель географии изумительно рассказывал о своих путешествиях и по России, и за границей, демон­стрируя диапозитивы; библиотекарь умела порекомендо­вать каждому свое. Я вспоминаю те несколько лет, которые я провел у Мая, с великой благодарностью. Даже почтенный швейцар, который приветствовал нас по-немецки, а прощался по-итальянски, учил нас вежливости собственным примером – как много все это значило для нас, мальчиков!

 

Учителя не заставляли нас выдавать «зачинщиков» шалостей, разрешали на переменах играть в шумные игры и возиться. На уроках гимнастики мы главным образом играли в активные игры – такие, как лапта, горелки, хэндбол (ручной мяч). На школьные каникулы выезжали всей школой в какое-то имение на станцию Струги-Белые по дороге на Псков. Мы выпускали разные классные журналы и даже писали и размножали собствен­ные сочинения в духе повестей Буссенара и Луи Жаколио без преподавательского надзора.

Я жалею, что не мог ходить на все вечерние занятия и школьные кружки, – уж очень трудная была дорога в переполненных трамваях.

Уроки рисования в училище Мая

Уроки рисования в училище Мая, как я уже сказал, вел наш классный наставник М. Г. Горохов. Он всегда входил в класс серьезный, как бы «выполняющий высокий долг» (а долг его и в самом деле был высоким). Часто читал нам нотации. Учил нас корректности в обращении друг с другом, манере держаться. Помню, что ставил нам в пример учеников старших классов, и в частности ныне здравствующего архитектора, а тогда ученика старших классов – Игоря Ивановича Фомина.


С учителем физкультуры Н.А.Низовцевым

О.Э.Мандельштам (один из посетителей кружка в училище К.И.Мая)

Но самое удивительное были уроки рисования М. Г. Горохова. Два года мы проходили с ним перспективу. По его проекту был создан в новом здании училища Мая кабинет для уроков рисования. Там были удобные пюпитры, на которые мы накалывали бумагу для рисунков. Со всех мест было хорошо видно натуру, а натура состояла для уроков перспективы главным образом из проволоч­ных каркасов. Перспектива была точнейшая наука, учив­шая нас думать. Уроки перспективы были сродни урокам геометрии. С тех пор я умею замечать ошибки в перспективе.

И вместе с тем уроки рисования были уроками труда, ручного труда, они учили уметь работать руками. Даже стирать резинкой неверно нанесенную карандашную ли­нию надо было уметь. И этому М.Г. Горохов нас тоже учил. А что стоили походы с ним на выставки, хотя принимать участие в этих походах мне приходилось редко.

Умный «ручной труд»

В годы первой мировой войны в училище Мая был введен урок ручного труда. Чем это диктовалось, я не знаю. Но воспитательное значение он имел очень большое.

Сравнительно молодой столяр говорил нам: «Когда работаешь, надо думать». Я это запомнил. Он учил нас, как без гвоздей делать различные деревянные поделки – полки, рамки, табуретки, как делать различные сочлене­ния, чтобы вещь крепко держалась без гвоздей, как выби­рать дерево для работы, как обходить сучки, как рабо­тать рубанком, полировать. Закончив один какой-то при­ем, мы переходили к другому. «Ручной труд», так назы­вался урок, был уроком творчества. От менее сложных приемов мы переходили к более сложным. И хотя в классе было много детей работников отнюдь не ручного труда – уроки эти нам нравились. Единственное, что нам мешало, это то, что нас было много: человек двадцать, а нашему преподавателю надо было показывать каждому в отдельности. Объяснив нам всем приемы работы, препо­даватель ручного труда подходил к каждому из нас (верстаков и столярных инструментов было много) и каждому показывал отдельно – как держать инструмент, как им работать. Многие, конечно, понимали не сразу, стояли и ожидали, пока к ним подойдет наш милый интеллигентный рабочий-столяр.

Ручной труд был трудом умственным и давал нам радость овладения новым.

Само собой, что сделанные нами полочки, коробочки и скамейки мы уносили домой, и сделанным нами горди­лась вся семья.

Внешние впечатления

Ни моя семья, ни я, одиннадцати-двенадцатилетний мальчик, разумеется, ничего толком не понимали, что происходит, и происходит почти на наших глазах, так как жили мы на Новоисаакиевской улице вблизи Исаакиевской площади. Семья слабо разбиралась в политике.

 


Николай II (1916г.)

А.Ф.Керенский (1917 г.)

Когда в первые дни Февральской революции «гордовики» (так называли в Петрограде городовых) захватили вышку Исаакиевского собора и чердаки гостиницы «Астория» и оттуда обстреливали любую собиравшуюся толпу, мои родители возмущались «гордовиками» и боя­лись приближаться к этим местам. Но когда «гордовиков» стащили с их позиций и разъяренная толпа убивала их, родители возмущались жестокостью толпы, не осо­бенно входя в дальнейшее обсуждение событий.

Когда мы с отцом ходили на Невский, чтобы посмо­треть на непрерывно и, по-видимому, без особой цели маршировавшие под оркестры полки, звуки маршей под­нимали нам настроение, но когда эти же полки шли нестройными рядами, мы огорчались, ибо помнили, с каким блеском шел до войны Конногвардейский полк по воскресеньям в свою полковую Благовещенскую церковь, с каким балетным искусством вышагивал впереди коман­дир полка – полковник из русских немцев, как блестели кирасы и каски, как лихо крутил палку тамбурмажор перед оркестром.


Да и до революции... Когда мы с отцом гуляли по Большой Морской и видели, как строят дом и носят тяжести на своих спинах обутые в лапти, чтобы не сколь­зить, крестьяне, приехавшие в город на заработки, я почти задыхался от жалости и вспоминал с отцом «Железную дорогу» Некрасова. То же самое происходило на любой набережной в местах, где разрешалось разгружать барки с кирпичом и дровами. Здоровенные катали вкатывали быстро-быстро свои тачки с тяже­ленным грузом, чтобы взобраться, не останавливаясь, по узким доскам, перекинутым с бортов барж на набереж­ную. Мы жалели каталей, старались представить себе, как они живут в отрыве от семей на этих барках, как замерзают по ночам, как тоскуют по своим детям, ради которых они, в сущности, и зарабатывали свой хлеб тяжелым трудом. Но когда эти же бывшие грузчики и носильщики, мастеровые и мелкие служащие пошли по бесплатным билетам на балет в Мариинский театр и заполнили собой партер и ложи, родители жалели о былом бриллиантовом блеске голубого Мариинского за­ла. Единственное, что на тех представлениях радовало родителей, – это то, что балерины танцевали не хуже прежнего. Спесивцева с Люком были так же великолеп­ны, раскланивались перед новой публикой так же, как и

перед старой. А ведь как это было замечательно! Какой урок уважения к новому зрителю давал нам всем тогдаш­ний театр!

Николай II  с семьей в Екатеринбурге под арестом

Жизнь в Первой государственной типографии

Отец был искренне рад и горд, когда рабочие электри­ческой станции в Первой государственной типографии (теперь это Печатный Двор) выбрали его своим заведую­щим. Мы переехали с Новоисаакиевской в центре Петро­града на казенную квартиру при типографии на Петро­градской стороне. Это была осень 1917 года. События Октябрьской революции оказались как-то в стороне от меня. Я их плохо помню.


С.М.Лихачев, отец Д.С.Лихачева

Первая государственная типография

Жизнь в типографии меня во многом воспитала. Ти­пографии я обязан своим интересом к типографскому делу. Запах свежеотпечатанной книги для меня и сейчас – лучший из ароматов, способный поднять настроение. Я свободно ходил по типографии, знакомился с набор­щиками, считавшими себя среди рабочих интеллигента­ми, носившими длинные волосы (прическа эта называ­лась «марксистка»), часто писавшими стихи и гордивши­мися своей работой. Отец постепенно стал специалистом по типографским машинам. Вскоре после революции для типографии были закуплены за рубежом печатные маши­ны, в которых отец один и смог разобраться.

Типография имела большой театральный зал, где для рабочих и служащих выступали лучшие певцы и актеры города и даже однажды происходил публичный диспут на тему «есть Бог или нет» между А. В. Луначарским и обновленческим митрополитом Александром Введен­ским... Помню парадоксы того времени: толпа верующих после диспута хотела побить именно митрополита, и отец по просьбе начальства спасал его, выйдя с ним на другую улицу через черный ход нашей квартиры.

Жизнь в типографии многому меня научила, многое раскрыла, объяснила.  Но, может быть, не последнюю роль сыграло и то, что на некоторое время отец получил на хранение библиотеку директора ОГИЗа – небезыз­вестного в тогдашних литературных кругах Ильи Ионовича Ионова. В его библиотеке были эльзевиры, альдины, редчайшие издания XVIII века, собрания альманахов, дворянские альбомы. Библия Пискатора, роскошнейшие юбилейные издания Данте, издания Шекспира и Диккенса на тончайшей индийской бумаге, рукописное «Путешест­вие из Петербурга в Москву» Радищева, книги из библио­теки Феофана Прокоповича, множество книг с автогра­фами современных писателей (запомнились письма-надписи на сборниках стихов Есенина, А. Ремизова, А. Н. Толстого и т.д.). Получил отец в подарок и некоторые вещи – посмертную маску, снятую Манизером с головы А. Блока новым способом – так, чтобы голова была Цельной, не только лицо. В ней трудно было узнать Блока – совершенно лысый, изможденный, старый. Маска-голова эта пропала.

Библиотека была получена нами при следующих об­стоятельствах. У нас была на Печатном Дворе огромней­шая казенная квартира, в которой мы с братом катались даже на велосипеде. И. И. Ионов получил назначение торгпредом в США и, зная честность отца, существова­ние у него большой квартиры, свез основную часть своей библиотеки к нам.  Возвратился И. И. Ионов уже не в Ленинград, а в Москву. Отец немедленно по возвращении Ионова погрузил все книги в контейнеры и отправил их ему в Москву. Там вскоре Ионов был арестован.

Несколько лет существования великолепной библио­теки в нашей квартире не прошли для меня даром. Я рылся и рылся в ней, читал, смотрел, любовался издания­ми и рукописями, гравюрами и фотографиями с памятни­ков искусства. Мне не хватало образования, – иначе я бы еще больше смог получить для себя от этой необыкновен­ной библиотеки. На многое я просто не обратил внима­ния.

Сам И. И. Ионов не имел систематического образова­ния. Он в свое время был арестован царским правитель­ством в Одессе еще гимназистом и получил пожизненное заключение, которое и проводил в Шлиссельбургской тюрьме, откуда вышел глубоко больным человеком и с невероятными провалами в образовании, за что над ним насмехались многие, не зная, что при всем этом он был начитан в самых неожиданных областях, так как имел возможность в тюрьме получать книги.

Заметки и наблюдения. Л. 1989.

ШКОЛА ЛЕНТОВСКОЙ

Первое время после переезда в казенную квартиру на Петроградской стороне (Гатчинская, 16, или Лахтинская, 9) я продолжал учиться у Мая. В ней я пережил самые первые реформы школы, переход к трудовому воспита­нию (уроки столярного искусства сменились пилкой дров для отопления школы), к совместному обучению мальчи­ков и девочек (к нам в школу перевели девочек из сосед­ней школы Шаффе) и т.д. Но ездить в школу в перепол­ненных трамваях стало совершенно невозможно, ходить – еще труднее, так как затруднения в тогдашнем Петрограде с едой были ужасными. Мы ели дуранду (спрессованные жмыхи), хлеб из овса с кострицей, иногда удавалось достать немного мороженой картошки, за мо­локом ходили пешком на Лахту и получали его в обмен на вещи. Меня перевели поблизости в школу Лентовской на Плуталовой улице. И снова я попал в замечательное училище. Сравнительно со школой Мая «Лентовка» была бедна оборудованием и помещениями, но была поразительна по преподавательскому составу. Школа образова­лась после революции 1905 года из числа преподавателей, изгнанных из казенных гимназий за революционную дея­тельность. Их собрала театральный антрепренер Лентовская, дала денег и организовала частную гимназию, куда сразу стали отдавать своих детей левонастроенные ин­теллигенты. У директора (Владимира Кирилловича Ива­нова) в директорском его кабинете была библиотечка революционной марксистской литературы, из которой он секретно давал читать книги заслуживающим доверия ученикам старших классов.

Между учениками и преподавателями образовалась тесная связь, дружба, «общее дело». Учителям не надо было наводить дисциплину строгими мерами. Учителя могли постыдить ученика, и этого было достаточно, что­бы общественное мнение класса было против провинив­шегося и озорство не повторялось. Нам разрешалось курить, но ни один из аборигенов школы этим правом не пользовался.1

Об одном из преподавателей этой школы, Леониде Владимировиче Георге, я написал отдельный очерк. Но мог бы написать и о многих других: Александре Юльевиче Якубовском (нашем преподавателе истории, будущем известном востоковеде), Павле Николаевиче Андрееве (преподавателе рисования, брате Леонида Андреева), Татьяне Александровне Ивановой (нашем преподавателе географии) и о многих других. Школа была близко, и я постоянно посещал различные кружки, главным образом кружки литературы и философии, в занятиях которых принимали участие и многие «взрослые». Об одном из таких участников наших кружков – Евгении Павловиче Иванове, друге Александра Блока, я немного написал в статье «Из комментария к стихотворению А. Блока «Ночь, улица, фонарь, аптека...» в книге «Литература – реальность –  литература» (второе издание – 1984 г.).

 


Русский север. Церковь св. Лазаря XIV в.

Дом Елизарова. Взвоз

 

Один летний месяц имел огромное значение для фор­мирования моей личности, моих интересов и, я бы сказал, моей любви к Русскому северу: школьная экскурсия в 1921 году на север – по Мурманской железной дороге в Мурманск, оттуда на паровой яхте в Архангельск вокруг Кольского полуострова по Белому морю, на пароходе по Северной Двине до Котласа и оттуда по железной дороге в Петроград. Двухнедельная эта школьная экскурсия сыграла огромную роль в формировании моих представ­лений о России, о фольклоре, о деревянной архитектуре, о красоте русской северной природы. Путешествовать ну­жно по родной стране как можно раньше и как можно чаще. Школьные экскурсии устанавливают и добрые от­ношения с учителями, вспоминаются потом всю жизнь. В школе я наловчился рисовать карикатуры на учителей: просто – одной-двумя линиями. И однажды на перемене нарисовал всех на классной доске. И вдруг вошел препо­даватель. Я обмер. Но преподаватель подошел, смеялся вместе с нами (а на доске был изображен и он сам) и ушел, ничего не сказав. А через два-три урока пришел в класс наш классный наставник и сказал: «Дима Лихачев, директор просит вас повторить все ваши карикатуры на бумаге для нашей учительской комнаты».

Были у нас умные педагоги.

В школе Лентовской поощрялось собственное мнение учеников. В классе часто шли споры. С тех пор я стрем­люсь сохранять в себе самостоятельность во вкусах и взглядах.

Для моего любимого преподавателя литературы Лео­нида Владимировича Георга существовал прежде всего Пушкин, но существовала и вся другая литература – не скажу даже, что на втором плане. Когда он чем-нибудь интересовался, это выходило на первый план. Кстати, он очень ценил и поощрял А. Введенского, кото­рый уже в школе (он был старше меня на 1 или 2 класса) писал свои «обэриутские» стихи.

В разные годы, в разных условиях мне нравятся со­вершенно различные произведения западных литератур. То тянет перечитать Диккенса, то Джойса, то Пруста, то Шекспира, то Норвида... Мне легче перечислить тех авто­ров, которых мне не хочется перечитывать. А вообще-то я очень жаден к перечитыванию. А ведь я не перечислил еще философов, которых люблю и мнение которых я могу даже, как бы играя, временно и с удовольствием разделять. Ведь философские теории и мироощущения имеют для меня еще и эстетическую ценность. Философы – художники, и мы не должны закрываться от них ширмами собственных взглядов. Впрочем, вопрос этот очень сложный – как воспринимать философские концепции. Возражая и «отругиваясь», мы многого себя лишаем.

Прошлое – будущему. Л. 1985.

ЛЕОНИД ВЛАДИМИРОВИЧ ГЕОРГ

Леонид Владимирович Георг принадлежал к тем ста­рым «учителям словесности» в наших гимназиях и реаль­ных училищах XIX и начала XX века, которые были подлинными «властителями дум» своих учеников и учениц, окружавших их то серьезной любовью, то девчоночьим обожанием.

Именно эти старые «учителя словесности» формиро­вали не только мировоззрение своих учеников, но воспи­тывали в них вкус, добрые чувства к народу, интеллек­туальную терпимость, интерес к спорам по мировоззрен­ческим вопросам, иногда интерес к театру (в Москве – к Малому театру), к музыке.

Леонид Владимирович обладал всеми качествами идеального педагога. Он был разносторонне талантлив, умен, остроумен, находчив, всегда ровен в обращении, красив внешне, обладал задатками актера, умел пони­мать молодежь и находить педагогические выходы из самых иногда затруднительных для воспитателя по­ложений.

Расскажу об этих его качествах.

Его появление в коридоре, на перемене в зале, в классе, даже на улице было всегда заметно. Он был высок ростом, лицо интеллигентное и чуть насмешливое, но при этом доброе и внимательное. Белокурый, со светлыми глазами, с правильными чертами лица (может быть, чуть коротковат был нос, хотя правильная его форма скрадывала этот недостаток), он сразу привлекал к себе внимание. На нем всегда хорошо сидел костюм, хотя я никогда не помню его в чем-либо новом: времена были тяжелые (я учился у него в 19181923 гг.), и где было взять это новое на скромное учительское жалованье!

Мягкость и изящество в нем доминировали. Ничего агрессивного не было и в его мировоззрении. Ближе всего он был к Чехову – его любимому писателю, которого он чаще всего читал нам на своих «заместительских уроках» (т. е. уроках, которые он давал вместо своих часто хво­равших тогда товарищей-педагогов).

Эти «заместительские уроки» были его маленькими шедеврами. Он приучал нас на этих уроках к интеллек­туальному отношению к жизни, ко всему окружающему. О чем только не говорил он с нами! Он читал нам своих любимых писателей: я помню чтение «Войны и мира», пьес Чехова («Чайки», «Трех сестер», «Вишневого сада»), рассказов Мопассана, былин «Добрыня Никитич» и «Со­ловей Будимирович» («Добрыню Никитича» Леонид Владимирович читал на родительском собрании для родите­лей – их он также воспитывал), «Медного всадника»... Всего не перечислишь. Он приходил в класс с французски­ми текстами и показывал нам, как интересно учить фран­цузский язык: он разбирал рассказы Мопассана, рылся при нас в словарях, подыскивал наиболее выразительный перевод, восхищался теми или иными особенностями французского языка. И он уходил из класса, оставляя в нас любовь не только к французскому языку, но и к Франции. Стоит ли говорить, что все мы после этого начинали как могли изучать французский. Урок этот был весной, и помню, что я все лето потом занимался только французским... На иных своих «заместительских уроках» он рассказывал нам о том, как он слушал Кривополенову, показывая, как она пела, как говорила, как делала во время пения свои замечания. И все мы вдруг начинали понимать эту русскую бабушку, любить ее и завидовали Леониду Владимировичу, что он ее видел, слышал и даже разговаривал с ней. Но самыми интерес­ными из этих «заместительских уроков» были рассказы о театре. Еще до выхода в свет знаменитой книги Станиславского «Моя жизнь в искусстве» он нам рассказывал о теории Станиславского, последователем которой он был не только в своей актерской практике, но и в педагогике. Его рассказы о постановках и знаменитых актерах как-то органически переходили в занятия по той или иной пьесе, которую он великолепно ставил с учениками в школе. Постановка «Маленьких трагедий» Пушкина была его огромным успехом не только как педагога, не только как великого режиссера (я не побоюсь назвать его именно «великим»), но и как художника-декоратора. Из цветной бумаги вместе с помогавшими ему учениками он создал необычайно лаконичные декорации к своим постановкам. Помню в «Каменном госте» черные или какие-то очень темные (зеленые? синие?) кипарисы в виде остроконечных конусов, белую колонну в каком-то интерьере – тоже вырезанную из бумаги, которую мой отец добывал ему из отходов на Печатном Дворе, где мы тогда жили.

 


Петербург. Медный всадник

Л. В. Георг

Помню, как он воспитывал в своих учениках актеров. Это был именно его прием – прием режиссера-воспи­тателя. Он заставлял своих актеров носить костюм своей роли в обыденной жизни. На уроках сидел Дон Гуан, загримированный, в испанском костюме и со шпагой, сидела Дона Анна в длинном платье. А на переменах они гуляли и даже бегали, но только так, как должен был бы бегать Дон Гуан или Дона Анна в какой-то сложной воображаемой ситуации (актер должен был играть все время, но если он хотел порезвиться или сделать что-либо необычное для своей роли, он обязан был приду­мать мотивировку, создать себе соответствующую «си­туацию»). Носить платье Леонид Владимирович учил прежде всего – прежде, чем входить в роль. Актер дол­жен был чувствовать себя совершенно свободно в плаще, в длинной юбке, свободно играть шляпой, уметь ее неб­режно бросить на кресло, легко выхватить шпагу из ножен. Незаметно Леонид Владимирович следил за та­ким костюмированным учеником и умел его поправить одним или двумя замечаниями, сделанными всегда так­тично и с необидным юмором.

Леонид Владимирович был поклонником психолога Джемса. Помню, как хорошо объяснял он нам положение Джемса: «Мы не оттого плачем, что нам грустно, но потому грустно, что мы плачем». И это положение он сумел применить в своей педагогической практике. Одно­му крайне застенчивому мальчику он предложил изме­нить походку. Он сказал ему, чтобы он двигался быстрее, делал шаги шире и непременно размахивал руками, когда ходил. Встречая его на перемене, он часто говорил ему: «Машите руками,  машите руками».  Кстати,  он  обращался к ученикам на «вы», как это было принято в старых гимназиях, и редко отступал от этого правила. Он воспитывал в своих учениках самоуважение и требовал от них уважения к другим, к своим товарищам. Разбирая какое-нибудь происшествие в классе, он никогда не требовал, чтобы ему выдали зачинщика или виновника. Он добивался того, чтобы провинившийся сам назвал себя. Выдать товарища было для него недопустимым, как, впрочем, и для всех хороших педагогов старого времени.

Когда я учился в Лентовке, у Леонида Владимировича был тенор. Впоследствии у него «открылся» баритон, и, говорят, довольно хороший. В те времена в каждом классе стоял рояль, из реквизированных у буржуев. Лео­нид Владимирович подходил к роялю и показывал нам на нем то особенности музыкального построения у Чай­ковского, которого он очень любил (в те времена было модно не любить Чайковского, и Леонид Владимирович посмеивался над этой модой), то тот или иной мотив былины (помню, как он пел зачин к былине «Соловей Будимирович», рассказывая об использовании этой былины в «Садко» Римского-Корсакова).

С дурными привычками или безвкусицей в одежде учениц Леонид Владимирович боролся мягкой шуткой. Когда наши девочки повзрослели и стали особенно сле­дить за своими прическами и походкой, Леонид Влади­мирович, не называя никого из них по имени, рассказы­вал нам, что происходит в этом возрасте, как девочки начинают ходить, вихляя бедрами (и рискуя, по его сло­вам, получить «вывих таза», им, конечно, придуманный), или устраивают себе кудельки, и в чем состоит вкус в одежде. Он даже читал нам в классе о Дж. Бреммеле из книги М. Кузьмина «О дендизме», но не для того, чтобы восславить дендизм, а, скорее, для того, чтобы раскрыть нам сложность того, что может быть названо красивым поведением, хорошей одеждой, умением ее носить, вышу­тить фатовство и пижонство у мальчишек.

Немало лет прошло с тех пор, но как много запомни­лось из его наставлений на всю жизнь! Впрочем, то, что он говорил и показывал нам, нельзя назвать наставления­ми. Все говорилось ненарочито, при случае, шутливо, мягко, «по-чеховски».

В каждом из учеников он умел открыть интересные стороны – интересные и для самого ученика, и для окру­жающих. Он рассказывал об ученике в другом классе, и как было интересно узнать об этом от других! Он помо­гал каждому найти самого себя: в одном он открывал какую-то национальную черту (всегда хорошую), в дру­гом нравственную (доброту или любовь «к маленьким»), в третьем – вкус, в четвертом – остроумие, но не просто остроумие, а умел охарактеризовать особенность его остроумия («холодный остряк», украинский юмор – и непременно с пояснением, в чем состоит этот украинский юмор), в пятом открывал философа и т.д., и т.п.

Мой друг Сережа Эйнерлинг увлекался в школе Ниц­ше, а другой друг Миша Шапиро – О. Уайльдом. Ра­зумеется, Леонид Владимирович знал об этих увлечениях и как-то рассказывал в классе и о Ницше, и об Уайльде. Он показывал ценные стороны их отношения к действи­тельности, но так, что нам всем становилось ясным: тот и другой интересны, но нельзя ограничиваться ими. Надо быть всегда шире своих учителей. Он помог моим друзь­ям сойти со своей «мировоззренческой платформы», оставшись при этом благодарными своим мальчишеским кумирам.

Для самого Леонида Владимировича не было куми­ров. Он с увлечением относился к самым разнообразным художникам, писателям, поэтам, композиторам, но его увлечения никогда не переходили в идолопоклонство. Он умел ценить искусство по-европейски. Пожалуй, самым любимым его поэтом был Пушкин, а у Пушкина – «Медный всадник», которого он как-то поставил с учени­ками. Это было нечто вроде хоровой декламации, кото­рая была поставлена как некое театральное представление, главным в котором был сам текст, пушкинское слово. На репетициях он заставлял нас думать – как произнести ту или иную строфу, с какими интонациями, паузами. Он показывал нам красоту пушкинского слова. И одновременно он неожиданно показывал нам и пуш­кинские «недоделки» в языке. Вот пример, запомнивший­ся мне с тех времен: «Нева всю ночь // Рвалася к морю против бури. // Не одолев их буйной дури... // И спорить стало ей невмочь...». Такие же недоделки, если не ошибки, умел он найти в самых известных произведениях живописи, скульптуры, музыки. Он говорил как-то, что у Венеры Милосской ноги чуть короче, чем следует. И мы это начинали видеть. Разочаровывало ли это нас? Нет, наш интерес к искусству от этого возрастал.

Леонид Владимирович был очень широк в своих эсте­тических вкусах. В нашей школе учились некоторые из будущих «обэриутов». Как сейчас помню Александрова. Уже окончив школу, он пришел как-то на заседание школьного литературного кружка и читал там свои заум­ные стихи. Леонид Владимирович с очень большим инте­ресом отнесся к его стихам и, выбрав в одном из них самую бессмысленную строку, со смехом и одобрением ее повторял, а потом в этой строке повторил одно только самое в них «острое» слово – «воротнички».

В школе Леонид Владимирович организовал само­управление КОП (я уже забыл, как расшифровывается это сокращение). Я почему-то очень был против этой «лице­мерной», как мне казалось, затеи. Я доказывал в своем классе, что настоящего самоуправления быть не может, что КОП не годится и как некая игра, что все эти заседа­ния, выборы, выборные должности – только напрасная потеря времени, а нам надо готовиться поступать в вуз. Я как-то стал вдруг действовать против Леонида Владими­ровича. Моя любовь к нему почему-то перешла в крайнее раздражение против него. Весь класс наш отказался при­нимать участие в КОПе. Мы не ограничились этим, но агитировали и в других классах против КОПа. Леонид Владимирович сказал по этому поводу моему отцу: «Ди­ма хочет показать нам, что он совсем не такой, каким он нам представлялся раньше». Он был явно сердит на меня. Но в класс он к нам пришел, как всегда, спокойный и чуть-чуть насмешливый и предложил нам рассказать ему все наши мысли по поводу КОПа, внести свои предложения. Он терпеливо выслушал все, что мы думали о КОПе. И он нам не возражал. Он только спросил нас: что же мы предлагаем? К позитивной программе мы были совер­шенно не готовы. И он помог нам. Он обратил внимание на те наши высказывания, где мы признавали, что в школе некому выполнять тяжелые работы, некому пи­лить дрова, некому таскать рояли (почему-то приходи­лось часто переносить рояли из одного помещения в другое). И он предложил нам: пусть класс не входит в КОП, пусть он будет организован так, как он хочет, или даже не организован вовсе; но пусть класс помогает школе в тяжелой работе, на которую нельзя нанять людей со стороны. Это оказалось для нас приемлемым. Конечно, мы были в школе самые старшие и самые сильные; конечно, мы не могли допустить, чтобы девочки из младших классов выполняли за нас трудные работы. Мы будем все это делать, но мы не хотим никакой организации. Леонид Владимирович сказал на это: «Но назвать вас все же как-то надо?» Мы согласились. Он тут же предложил: «Давайте без претензий: "самостоятель­ная группа", или короче – "самогруппа"». Мы согласи­лись и на это. Таким образом, незаметно для нас он прекратил весь наш «бунт», и мы вошли в школьное самоуправление как его очень важная и действительно ценная часть.

Жил Леонид Владимирович тяжело. Педагоги получа­ли тогда очень мало. Иногда устраивались в их пользу концерты. Леонид Владимирович долго отказывался, но однажды и в его пользу пришли в школу играть знако­мые ему актеры.

Приходилось ему читать лекции и в совсем непривыч­ной аудитории. Однажды в Ольгине, где мы жили на даче, появились объявления о том, что будет дан концерт из произведений Чайковского, а вступительную лекцию прочтет Л. В. Георг. Концерт был в жалком театральном помещении, которое не использовалось еще с 1915 года. Слушатели явно не понимали лекции, и нам было очень жаль Леонида Владимировича.

Вскоре после окончания мной школы он заболел, кажется, сыпным гифом. Болезнь испортила сердце. Я встретил его в трамвае, и он мне показался потолстев­шим. Леонид Владимирович сказал мне: «Не располнел, а распух я!» Затем наступила пора, в которой Леонид Владимирович являлся нам, его ученикам, только в вос­поминаниях. Более полувека помню я его так ясно, как никого из других своих учителей. Помню его высокий очень красивый лоб...

Аврора. 1981. № 9.

УНИВЕРСИТЕТ

Наиболее важный и в то же время наиболее трудный период в формировании моих научных интересов, ко­нечно, университетский.

Я поступил в Ленинградский университет несколько раньше положенного возраста: мне не было еще 17 лет. Не хватало нескольких месяцев. Принимали тогда в ос­новном рабочих. Это был едва ли не первый год приема в университет по классовому признаку. Я не был ни рабо­чим, ни сыном рабочего, а – обыкновенного служащего. Уже тогда имели значение записочки и рекомендации от влиятельных лиц. Такую записочку, стыдно признаться, отец мне добыл, и она сыграла известную роль при моем поступлении. Университет переживал самый острый пе­риод своей перестройки. Активно способствовал или да­же проводил перестройку «красный профессор» Николай Севастьянович Державин – известный болгарист и буду­щий академик.

Появились профессора «красные» и просто профессо­ра. Впрочем, профессоров вообще не было – звание это, как и ученые степени, было отменено. Защиты доктор­ских диссертаций совершались условно. Оппоненты зак­лючали свои выступления так: «Если бы это была защи­та, я бы голосовал за присуждение...» Защита называлась Диспутом. Особенно хорошо я помню защиту в такой Условной форме, но в очень торжественной обстановке в актовом зале университета Виктора Максимовича Жирмунского. Ему также условно была присуждена степень доктора, но не условно аплодировали и подносили цветы. Темой «диспута» была его книга «Пушкин и Байрон».

 


Университет

 


В.М. Жирмунский

И.И. Соллертинский

Также условно было и деление «условной профессу­ры» на «красных» и «старых» по признаку – кто как к нам обращался: «товарищи» или «коллеги». «Красные» знали меньше, но обращались к студентам «товарищи»; старые профессора знали больше, но говорили студен­там «коллеги». Я не принимал во внимание этого усло­вного признака и ходил ко всем, кто мне казался интересен.

Я поступил на факультет общественных наук. Сокра­щение ФОН расшифровывалось и так: «Факультет ожи­дающих невест». Но «невест» там, по нынешним време­нам, было немного. Просто их много казалось от непри­вычки: ведь до революции в университете учились только мужчины. Состав студентов был не менее пестрый, чем состав «условных профессоров»: были пришедшие из школы, но в основном это были уже взрослые люди с фронтов гражданской войны, донашивавшие свое воен­ное обмундирование. Были «вечные студенты» – учив­шиеся и работавшие по 10 лет, были дети высокой петер­бургской интеллигенции, в свое время воспитывавшиеся с гувернантками и свободно говорившие на двух-трех ино­странных языках (к таким принадлежали учившиеся со мной И.  И.  Соллертинский,  И.  А.  Лихачев  (будущий переводчик), П. Лукницкий (будущий писатель), да и многие другие).

На факультете были отделения. Было ОПО – общест­венно-педагогическое отделение, занимавшееся истори­ческими науками, было этнолого-лингвистическое отде­ление, названное так по предложению Н. Я. Марра, – здесь занимались филологическими науками. Этнолого-лингвистическое отделение делилось на секции. Я выбрал романо-германскую секцию, но сразу стал заниматься и на славяно-русской.

Обязательного посещения лекций в те годы не было. Не было и общих курсов, так как считалось, что общие курсы мало что могут дать фактически нового после школы. Студенты сдавали курс русской литературы XIX века по книгам, которых было немало. Зато процве­тали различные курсы на частные темы – «спецкурсы», по современной терминологии. Так, например, В. Л. Комарович вел по вечерам два раза в неделю курс по Дос­тоевскому, и лекции его, начинаясь в шесть часов вечера, затягивались до двенадцатого часа. Он погружал нас в ход своих исследований, излагал материал как научные сообщения, и посещали его лекции многие ма­ститые ученые. Я принимал участие в занятиях у В. М. Жирмунского по английской поэзии начала XIX века и по Диккенсу, у В. К. Мюллера по Шекспиру, слушал введе­ние в германистику у Брима, введение в славяноведение у Н. С. Державина, историографию древней русской лите­ратуры у члена-корреспондента АН СССР Д. И. Абрамо­вича, принимал участие в занятиях по Некрасову и по русской журналистике у В. Е. Евгеньева-Максимова; анг­лосаксонским и среднеанглийским занимался у С. К. Боянуса, старофранцузским у А. А. Смирнова, слушал введение в философию и занимался логикой у А. И. Введенского, психологией у Басова (этот замечательный ученый очень рано умер), древнецерковно-славянским языком у С. П. Обнорского, современным русским языком У Л. П. Якубинского, слушал лекции Б. М. Эйхенбаума, Б. А. Кржевского, В. Ф. Шишмарева и многих, многих Других, посещал диспуты между формалистами и пред­ставителями традиционного академического литературо­ведения, пытался учиться пению по крюкам (ничего не вышло), посещал концерты симфонического оркестра в филармонии, но путешествовал мало: не позволяло здоровье, условия для поездок по стране после гражданской войны были трудные, родители снимали на лето дачу, и надо было ею пользоваться целиком. Мы часто ездили на дачу в Токсово, и я интересовался историей тех мест (здесь еще в 20-е годы жили шведы и финны, знавшие местные исторические предания, которые я записывал). Все кругом было интересно до чрезвычайности, а если вспомнить и о событиях чисто литературных, возмож­ность пользоваться всеми книжными новинками, печа­тавшимися на Печатном Дворе, библиотекой университе­та и библиотекой редчайших книг в Доме книги, где по совместительству работал отец, то единственное, в чем я испытывал острый недостаток, – это во времени.

Ленинградский университет в 20-е годы представлял собой необыкновенное явление в литературоведении, а ведь рядом еще, на Исаакиевской площади, был Инсти­тут истории искусств (Зубовский институт), и существова­ла интенсивная театральная и художественная жизнь. Все это пришлось на время формирования моих научных интересов, и нет ничего удивительного в том, что я растерялся и многого просто не успевал посещать.

Я окончил университет в 1928 году, написав две ди­пломные работы: одну о Шекспире в России в конце XVIII – самом начале XIX века, другую – о повестях о патриархе Никоне. К концу моего учения надо было еще зарабатывать на хлеб, службы было не найти, и я подря­дился составлять библиотеку для Фонетического инсти­тута иностранных языков. Институт был богатый, но деньги мне платили неохотно. Я работал в Книжном фонде на Фонтанке в доме № 20, возглавлявшемся Саранчиным. И снова поразительные подборки книг из различ­ных реквизированных библиотек частных лиц и дворцов, редкости, редкости и редкости. Было жалко подбирать это все для Фонетического института. Я старался брать расхожее, необходимое, остальное, наиболее ценное, оставляя неизвестно кому.

Что дало мне больше всею пребывание в университе­те? Трудно перечислить все то, чему я научился и что узнал в университете. Дело ведь не ограничивалось слу­шанием лекций и участием в занятиях. Бесконечные и очень свободные разговоры в длинном университетском коридоре. Хождения на диспуты и лекции (в городе была тьма-тьмущая   различных   лекториев   и   мест   встреч, начиная от Вольфилы на Фонтанке, зала Тенишевой (будущий ТЮЗ), Дома печати и Дома искусств и кончая небольшим залом в стиле модерн на самом верху Дома книги, где выступали Есенин, Чуковский, различные про­заики, актеры и т. д.). Посещения Большого зала Филар­монии, где можно было встретить всех тогдашних знаменитостей – особенно из музыкального мира. Все это развивало, и во все эти места открывал доступ уни­верситет, ибо обо всем наиболее интересном можно было узнать от товарищей по университету и Институту исто­рии искусств. Единственное, о чем я жалею, это о том, что не все удалось посетить.

Но из занятий в университете больше всего давали мне не «общие курсы» (они почти и не читались), а семинарии и просеминарии с чтением и толкованием тех или иных текстов.

Во-первых, занятия по логике. С первого курса я посещал практические занятия по логике профессора А. И. Введенского, которые он по иронии судьбы вел в помещении бывших Женских бестужевских курсов. «По иронии судьбы» – ибо женщин он открыто не признавал способными к логике. В те годы, когда логика входила в число обязательных предметов, он ставил студенткам «зачет», подчеркнуто не спрашивая их, изредка отпуская только иронические замечания по поводу женского ума. Но занятия свои он вел артистически, и студентки, хотя и в малом числе, на них присутствовали. Когда лекции и занятия А. И. Введенского прекратились, один из наших «взрослых» студентов, помню – из числа участников гра­жданской войны – организовал группу по занятию логи­кой на квартире у профессора С. И. Поварнина, автора известного учебника логики. Мы ходили к нему и читали в русском переводе «Логические исследования» Гуссерля, изредка для лучшего понимания текста обращаясь к немецкому оригиналу. Поварнин неоднократно повторял нам: языки надо знать хотя бы немного, хотя бы посто­янно прибегая к словарю, ибо переводчикам научных и технических книг доверять нельзя. И это мы ощущали.

Настоящей школой понимания поэзии были занятия в семинарии по английской поэзии начала XIX века у В. М. Жирмунского. Мы читали с ним отдельные стихот­ворения Шелли, Китса, Вордсворта, Байрона, анализируя их стиль и содержание. В. М. Жирмунский обрушивал на нас всю свою огромную эрудицию привлекал словари и сочинения современников, толковал поэзию всесторонне – и с биографической, и с историко-литературной, и с философской стороны. Он нисколько не снисходил к
нашим плохим знаниям того, другого и третьего, к слабому знанию языка, символики, да и просто английской географии. Он считал нас взрослыми и обращался с нами, как с учеными коллегами. Недаром он называл нас «кол­леги», церемонно здороваясь с нами в университетском коридоре. Это подтягивало. Нечто подобное мы ощуща­ли и на семинарских занятиях по Шекспиру у Владимира Карловича Мюллера, на занятиях старофранцузскими текстами у Александра Александровича Смирнова, сред­неанглийской поэзией у Семена Карловича Боянуса.

Но истинной вершиной метода медленного чтения был пушкинский семинар у Л.В.Щербы, на котором мы за год успевали прочесть всего несколько строк или строф. Могу сказать, что в университете я в основном учился «медленному чтению», Углубленному филологиче­скому пониманию текста. Иному – занятия в рукописных отделениях и библиотеках – учил нас милый В. Е. Евгеньев-Максимов. Дав нам рекомендацию в ар­хив, он как бы невзначай приходил туда же и проверял – как мы работаем, все ли у нас благополучно. А однажды он возил меня с собой и к коллекционеру Кортавову в Новую Деревню. Он пробуждал в нас инициативу пои­сков, учил нас не «бояться архивов». Боязнь архивов В. Е. считал своего рода детской болезнью начинающего уче­ного, от которой он должен избавиться как можно быстрее.

Увлекали меня и лекции Е. Тарле. Но лекции эти учили главным образом ораторскому, лекционному искусству. Часто впоследствии, когда я в сороковых го­дах начинал преподавать на историческом факультете Ленинградского университета, я вспоминал, как останав­ливался Тарле, якобы подыскивая подходящее слово, как йотом «стрелял» в нас этим найденыш словом, поражав­шим своею точностью и запоминавшимся на всю жизнь. Я вспоминал и о том, как Е. В. Тарле «думал», читая свои  лекции, как неуклюже, по-медвежьи, топтался возле ка­федры, «подыскивая» факты, «вспоминая» документы, создавая полную иллюзию блестящей импровизации.

К древнерусской литературе в университете я обратился потому, что считал ее малоизученной в литерату­роведческом отношении как явление художественное. Кроме того, Древняя Русь интересовала меня и с точки зрения познания русского национального характера. Пер­спективным мне представлялось и изучение литературы и искусства Древней Руси в их единстве. Очень важным казалось мне изучение изменений стилей в древней рус­ской литературе во времени. Мне хотелось создать ха­рактеристики тех или иных эпох, вроде тех, что имелись на   Западе – особенно   в   культурологических   работах Эмиля Маля.

Мое время – это не только расцвет литературы (не скажу «ленинградской», ибо литературу на русском языке нельзя делить на ленинградскую, московскую, одесскую, вологодскую и т. д.), но и расцвет гуманитарных наук. Такого созвездия ученых – литературоведов, лингвистов, историков, востоковедов, какое представлял собой Ле­нинградский университет и Институт истории искусств в Зубовском дворце в 20-е годы, не было в мире. К не­счастью, я не представлял себе тогда, как важно послу­шать поэтов и писателей, повидать их. Поэтому для меня учение  в Ленинградском  университете  было  временем упущенных возможностей. Я слышал Собинова, но усту­пил другу свой билет на Шаляпина, не пошел на встречи с Есениным и Маяковским. Только однажды разговаривал по телефону с С. Маршаком (он предлагал мне заняться детской литературой – писать для детей книги по рус­скому языку). Но зато упорно занимался у В. М. Жирмун­ского, А. А. Смирнова, логикой – у А. И. Введенского и С. И. Поварнина, слушал Н. О. Лосского. Занимался  у Л. В. Щербы и В. В. Виноградова и многих других. Так что  кое-какие  возможности  я  все  же  не  упустил.   Из писателей в школьные годы я был предан Е. П. Ивано­ву – детскому писателю и другу А. А. Блока.

Прошлое – будущему. Л. 1985.

СОЛОВКИ

В двадцатые годы в Петрограде-Ленинграде сущест­вовало множество кружков, особенно среди молодежи. Собирались и по пять человек, и по десять, и больше. Были кружки с «направлением» – например, философским, ре­лигиозным, поэтическим и т. д., но были кружки и без «направления». Обычно собирались в назначенный день недели, читался и обсуждался какой-либо доклад. Были кружки в помещениях школ, в какой-либо свободной аудитории университета, у членов кружка – тех, кто имел достаточную для приемов комнату. В 1927 году я ходил в кружок, где каждый из участников (а всего нас было восемь) старался перещеголять других в экстравагантно­сти своих докладов, выступлений и точек зрения. Шутя мы назывались Космической Академией наук, сокращен­но КАН. Члены кружка летом отправлялись пешком по какому-либо маршруту, например от Владикавказа до Сухуми. Летом же катались на лодке по Большой Невке. Сочинили свой гимн. У нас были изрядные стихотворцы. Гимн мы перевели на греческий.

Жилось нашей семье трудно. Это был 1927 год. Отец ушел с работы, и нас стеснили в нашей квартире, приш­лось жить в двух комнатах со всеми ионовскими и свои­ми книгами. Я не мог найти работу. Жить в 20 лет на счет родителей я считал для себя позорным. Наконец нанялся подбирать библиотеку в Книжном фонде на Фонтанке для Фонетического института иностранных языков. Но, наняв меня, С. К. Боянус денег мне не платил – просто забыл обо мне, а я напомнить не решался. Наконец получил от него за несколько месяцев ежедневной работы 60 рублей и купил себе костюм. Отец беспокоился, что я никуда не хожу, а к нам надо было попадать через проходную, добывать пропуск. Естественно, и ко мне никто не ходил. Единственной отдушиной были «заседа­ния» КАН.

В 1928 году ОГПУ приступило к ликвидации различ­ного рода кружков. Все «академики» были арестованы. Среди них 8 февраля был арестован и я. Не могу забыть, как мой отец, образец мужества, лишился чувств при моем аресте. Девять месяцев я просидел на Шпалерной (теперь улица Воинова). В самом начале ноября я был привезен на Соловки. Условия существования там в це­лом были ужасные. Но можно было попасть на тяжелые «общие работы» или оказаться в относительно сносных условиях.

Чему я научился на Соловках? Прежде всего я понял, что каждый человек – человек. Мне спасли жизнь «домушник» (квартирный вор) Овчинников, ехавший с нами на Соловки вторично (его возвращали из побега, кото­рый он героически совершил, чтобы увидеться вновь со своей «марухой»), и король всех урок на Соловках, бан­дит и соучастник налетов знаменитого Леньки Пантелее­ва – Иван Яковлевич Комиссаров, с которым мы жили около года в одной камере.

После тяжелых физических работ и сыпного тифа я работал сотрудником Криминологического кабинета и организовывал трудовую колонию для подростков – разыскивал их по острову, спасал их от смерти, вел записи их рассказов о себе, собирал воровские слова и выражения. Страдал я их страданиями ужасно, ходил, как пьяный, от их рассказов о своей жизни, об их страданиях, жизни в асфальтовых котлах, путешествиях в ящиках под вагонами. Все это были больные люди, «занюханные» (с измененной психикой от нюхания наркотиков), с отморо­женными ногами, руками и т. д., и т. д. Я собирал подростков из землянок в лесу на лесозаготовках, из самых отдаленных частей острова. Каких только расска­зов о них я не записал!

В остальное время я встречался с самыми разнообраз­ными людьми – разных национальностей (был даже японский самурай), разного социального положения, разного образовательного уровня, разных профессий. Я оце­нил моральную стойкость людей старого, дворянского воспитания. Несколько лет я работал с людьми, извест­ными в русской культуре начала XX века, и с молодыми людьми, многие из которых были очень талантливы. Общение с ними было для меня в высшей степени поле­зным. В начале ноября 1931 года меня вывезли на мате­рик, и я стал работать на Беломорско-Балтийском канале в одном из самых ответственных узлов всех работ – дис­петчером на железной дороге. И снова люди и люди. Ровно через четыре с половиной года после своего ареста я был освобожден с красной полосой через всю бумагу о моем освобождении, удостоверяющую, что я освобожден как ударник Белбалтлага с правом проживания по всей территории СССР. Я вернулся в Ленинград, но потом все же мне пришлось хлопотать о снятии судимости, что и было сделано решением Президиума ВЦИК. Помогли мне в этом доброжелательный президент Академии наук СССР академик А.П.Карпинский и наркомюст Н. В. Крыленко.


Соловецкий монастырь

Из всей этой передряги я вышел с новым знанием жизни и с новым душевным состоянием. То добро, кото­рое мне удалось сделать сотням подростков, сохранив им жизнь, да и многим другим людям, добро, полученное от самих солагерников, опыт всего виденного создали во мне какое-то очень глубоко залегшее во мне спокойствие и душевное здоровье. Я не приносил зла, не одобрял зла, сумел выработать в себе жизненную наблюдательность и даже смог незаметно вести научную работу. Я изучал обычай воровской игры в карты и напечатал на эту тему в лагерном журнале «Соловецкие острова» (1930, № 1) свою первую научную работу. Собранные мною мате­риалы по воровскому арго легли потом в основу двух научных работ, первая была напечатана в 1935 году, а другая только в 1964 году. Не остался я равнодушен и к истории Соловков. Сейчас я вспоминаю то время без чувства обиды, но с известного рода сознанием того, сколько оно мне дало для моего умственного развития. И это вовсе не по поговорке «что прошло, то будет мило». Испытания, которым я подвергался, «милыми» стать не могли.

Не так давно в «Огоньке» (1988) в рубрике, которую ведет Евгений Евтушенко, напечатаны  стихотворения Юрия Казарновского из его книжечки, изданной в середи­не 30-х годов. В примечании было сказано, что состави­тель не знает, кто такой Ю. Казарновский и напечатал ли он что-либо еще до или после.

Юрий Казарновский из Ростова-на-Дону. Родился он в начале века. Был в литературном кружке в своем род­ном городе. Арестован. Сидел на Соловках. И печатался в журнале «Соловецкие острова». Там несколько стихот­ворений его можно найти. Не лучшие стихотворения, но те, которые могли пройти цензуру. Потом он был все время в лагерях и был последним, кто видел О. Э. Мандельштама.

Мы звали его на Соловках Юрка Казарновский. Он был великий озорник. Насколько это было возможно в лагерных условиях. Начальство в лагере было глупое и необразованное. Казарновский работал в культурно-воспитательной части. Во главе ее стоял совершенно неграмотный северянин.

Тогда была такая теория о «социально близких» и «социально дальних». «Близкие» – это воры, а «дальние» – контрреволюционеры. Теория гласила, что надо все делать для «социально близких».

Журнал «Соловецкие острова» издавался с 1926 по 1932 год и свободно продавался по стране. Его можно найти в библиотеках. Там иногда проходили довольно озорные вещи, много любопытного материала.

Я попал в лагерь в конце ноября 1928 года, а Казар­новский немного раньше, по-моему, весной. Меня осенью 1931 года увезли с Соловков, и 4 августа 1932 года я был освобожден с «красной чертою». Из пяти я пробыл там четыре с половиной года. «Красная черта» – это значит, что я был освобожден как ударник Беломорско-Балтийского канала: к этому времени он был закончен, и Сталин, в восторге, всех строителей освободил. Так мне повезло.

Заметки и наблюдения. Л. 1989.

Д.С. Лихачев (фото, сделанное в Соловках)

Башня Соловецкого монастыря

НА СОЛОВКАХ

Вспоминая сейчас то, что было более 60 лет тому назад, я прихожу к выводу, что самое трудное – восста­новить время, когда произошло то или иное событие. Я ясно помню, зрительно помню, почти вижу людей, их лица, природу вокруг Соловецкого Кремля, роты, повер­ки, слышу расстрелы, вспоминаю содержание разгово­ров, но расположить все это в хронологически правиль­ном порядке очень трудно. Как будто бы в моей памяти лежат фотографические пленки событий, записи разгово­ров, но они лежат не по порядку. Вот почему я избрал «топографический» принцип в расположении своих вос­поминаний: по местам и о местах заключения. Как ни странно, вспоминая именно так, мне постепенно удается восстанавливать и последовательность всего происходив­шего.

Из разговоров на Соловках в 1929 году я помню: плотность «населения» на островах больше, чем в Бель­гии. И при этом огромные площади лесов и болот не только не населены, но неизвестны. Не знаю: входили ли в этот расчет плотности населения озера.

Что же это было на Соловках – гигантский муравей­ник? Да, муравейник был – между зданиями трудно было даже протолкнуться. Давка была при входе и выхо­де из 13-й роты – рядом с Преображенским храмом. Охранники из заключенных с палками («дрынами») «на­водили порядок». И при этом вход и выход был доступен не  каждому – только  с  «нарядами» – листами  на работу.

Ночью проходы между зданиями затихали, высились богатырские стены, башни и храмы, устойчиво стоявшие с помощью своих расширявшихся книзу стен...

Попробую описать устройство лагеря. В Кремле (так называлась часть монастырских строений, огражденная стенами из гигантских валунов, поросших оранжевым лишайником) было 14 рот. 15-я рота была вне монастыря для заключенных, живших в различных «шалманах» – при Мехзаводе, алебастровом заводе, при Бане № 2 и т.д. Про лагерное кладбище говорили – 16-я рота. Шутили, но трупы зимой лежали незасыпанные и раздетые, как в некоторых ротах.

Почему заключенные распределялись по «ротам»? Я думаю – тут известную роль сыграли заключенные из военных, устанавливавшие порядок среди первых при­бывших на острова заключенных. Военные были на пер­вых порах единственной организующей силой, способной разместить, накормить, установить элементарный поря­док среди прибывавших и прибывавших на острова Со­ловецкого архипелага заключенных. Они и делали многое по армейскому образцу.

1-я рота была ротой «привилегированных» – коман­диров, начальников. Она помещалась за алтарем Пре­ображенского собора на первом этаже и глядела на пло­щадь общелагерных поверок. Над первой ротой помеща­лась 3-я «канцелярская» рота с окнами в обе стороны. Где была 2-я рота – не помню. 6-я рота, «сторожевая», состояла в основном из священников, монахов, еписко­пов. Им поручалась работа, на которой нужна была честность: сторожить склады, каптерки, выдавать посыл­ки заключенным и т.д. Она помещалась в основном в здании, тоже обращенном на площадь поверок. 7-я ро­та – «артистическая». Здесь жили работники культурно-воспитательной части: актеры, музыканты, административные деятели учреждений, изображавших «перевоспи­тательную» работу на Соловках. 8, 9 и 10-я роты тоже были «канцелярскими». 11-я рота – это карцер. Он поме­щался у Архангельских ворот. Там заключенные сидели на «жердочках», а спали прямо на полу. 12-ю роту – не помню.

Из всех этих рот – 13-я была самой большой и самой страшной. Были там многоэтажные нары. Туда принима­ли прибывавшие этапы. Там их муштровали, чтобы сло­мить всякое желание сопротивляться или протестовать. Оттуда направляли на тяжелые физические работы. Все прибывающие на Соловки обязаны были пробыть в 13-й роте не менее трех месяцев. Называлась рота «карантин­ной».

Нас выстраивали строем по десять человек на дли­тельную проверку по коридорам, окружавшим Троицкий и Преображенский храмы. Мы пересчитывались, и по­следний в строю орал: «Сто восемьдесят второй. Полный строй по десяти». В роте на нарах вплотную друг к другу могло поместиться три-четыре, а то и пять тысяч человек. По особым ходатайствам удавалось вызволить кого-либо (особенно из известных) из карантинной роты.

Помню, как начальник здоровался с нами: «Здравст­вуй, карантинная рота!» И мы, сосчитав про себя до трех, после последних слов этого «приветствия» хором гаркали «Здра!». Затем по очереди подходили к маленьким столи­кам, за которыми сидели нарядчики (среди них чубаровцы: участники ужасающего группового изнасилования в Чубаровом переулке в Ленинграде в 1927 г.), и получа­ли наряды на тяжелую работу. Но об этом потом.

В 14-й роте, помещавшейся в единостолпной трапе­зной палате и прилегающих помещениях, жили те, кто не был еще распределен после трехмесячного пребывания в 13-й роте по «командировкам» и дожидался отправки на лесозаготовки, торфоразработки и всякие производ­ства.

15-я рота, иначе «сводная», была для тех, кто жил по разным  углам  за   пределами   Кремля.  Эта   рота счи­талась самой «блатной», т. е. самой привилегированной. 16-я рота – как я уже сказал, «кладбище». Кроме рот в Кремле существовал отдельно обширный лазарет, где обычно все было до предела переполнено, и «команда выздоравливающих» в подвале недалеко от прачечной.

Вот, кажется, и все из «жилого» в центральном, «кре­млевском» участке.

Но кроме «жилых» помещений в пределах Кремля были еще и «работающие» помещения: баня – там, где Сушило, Адмчасть, распоряжавшаяся всем порядком и снабжением лагеря (тут работали главным образом луч­шие организаторы – военные). ИСЧ (информационно-следственная часть), сочинявшая для собственного су­ществования различные «заговоры», выслушивавшая ин­форматоров (сексотов) из заключенных (для их удобного приема был уже ныне не существующий деревянный домик под Сторожевой башней вне Кремля), «Помоф» (пошивочная мастерская, где работали по преимуществу женщины). «Помоф» и часть лазарета помещались в пер­вом «отсеке» Кремля, недалеко от Никольских ворот. Был театр с фойе, служившим также лекционным залом. Но самое главное – в Кремле существовал Музей. О нем я расскажу подробно ниже. В Музее было даже уютно, а в театре ставились замечательные постановки, играли пре­красные актеры, но попасть в него было труднее, чем сейчас в Большой театр в Москве. О театре опять-таки подробнее потом.

Наконец, в Кремле, в первом его отсеке с отдельным выходом через Сельдяные ворота (сейчас ими не пользу­ются, они заросли, въелись в землю), существовал «мона­стырь» для монахов с игуменом, схимником (не путать с отшельником, якобы жившим где-то в лесах) и отведенной для монахов на кладбище деревянной Онуфриевской церковью, где совершались монастырские бо­гослужения. Эти монахи были специалистами по рыбной ловле. Они умели управляться с сетями, знали течения в море, ход рыбы и т.д. Ловили они навагу, но главным образом знаменитую соловецкую сельдь, шедшую на столы Московского Кремля. Сельдь эту еще называли «кремлевской». Когда Онуфриевскую церковь закрыли, сельдь исчезла (может быть, в знак невыполнения УСЛОНом своих обязательств перед монахами). Мона­стырь был закрыт, монахов изгнали или уничтожили – не знаю. Был монах и на Муксалме, умевший обращаться с коровами (коровы были в Сельхозе у Кремля и на Муксалме, где находились чудные выпасы для скота).

Были еще в Кремле «заведения» помельче. Клетушка под большой колокольней, где расстреливали поодиноч­ке (выстрелом в затылок, после чего приезжала телега с ящиком1, куда бросали труп, и приходили поломойки мыть пол от крови). Была хлебопекарня, выпекавшая отличный хлеб по технологии еще XVI века – митропо­лита Филиппа. Был дровяной двор (он сейчас пустой – там висят два сохранившихся колокола – норвежский и царский). Была кипятильня (около хлебопекарни), где из выходившего наружу крана можно было для рот полу­чать кипяток (его забирали в больших медных монастыр­ских кувшинах для кваса).

Назначение помещений иногда (очень редко) меня­лось. Так, помещение 14-й роты (единостолпная палата) одно время использовалось как столовая.

В каждое помещение посторонним вход был запре­щен. Дежурили люди с палками, которые, не стесняясь, били слишком настойчивых посетителей. Я лично об­щался с людьми из других рот главным образом на работе.

Вход и выход из Кремля был только через Николь­ские ворота. Там стояли караулы, проверяли пропуска в обе стороны. Святые ворота использовались для разме­щения там пожарной команды. Пожарные телеги могли быстро выезжать из Святых ворот наружу и внутрь. Через них выводили на расстрелы – это был кратчайший путь из 11-ой (карцерной) роты до монастырского клад­бища, где производились расстрелы. Но об этом потом.

За пределами Кремля помещалось в здании бывшей монастырской гостиницы Управление СЛОН, женбарак, Мехзавод (бывшая «Кузня»), Сельхоз, Баня № 2, где производилась санобработка и где просиживали по не­скольку часов голые заключенные, пока выпаривалась в вошебойке их одежда, Алебастровый завод, Канатный завод, спортплощадка (для вольнонаемных), обслужи­вавшаяся двумя-тремя заключенными, дом и столовая для вольнонаемных (для немногих начальников). Вдалеке находился Кирпзавод (Кирпичный завод).

Что же помещалось на остальной части Соловецкого архипелага? Должен сказать, что я знал остальную часть лагеря очень плохо: только по моим пешим командиров­кам для собирания сведений о подростках, которых необ­ходимо было определить в Детколонию, вскоре переиме­нованную в Трудколонию и печально известную в связи с посещением Соловков Максимом Горьким в 1929 году.

Прежде всего следует упомянуть мужской карцер на Секирной горе («Секирка»), женский карцер на Большом Заяцком острове («Зайчики»), Голгофу – для безнадежно больных и глубоко старых людей (главным образом священников и нищих, собранных с папертей московских церквей).

Существовали лесоразработки, торфоразработки, об­ширные лагеря в Савватиеве, Исакове, Филимонове, Муксалме.

Существовали безымянные лагеря в лесу. В одном из них я был и заболел от ужаса виденного. Людей пригоня­ли в лес (обычно в лесу были болота и валуны), заставля­ли рыть траншею (хорошо, если были лопаты). Две стороны этих траншей были повыше и служили для сна, вроде нар, центральный проход был глубже и обычно весной заполнялся талой водой. Чтобы залечь в такой траншее спать, надо было переступать через уже лежавших. Крышей служили поваленные елки и еловые ветви. Когда я был в такой траншее, чтобы спасти из нее детей, в этой траншее «шел дождь»: снег сверху уже таял (это был март или апрель 1930 г.), сливался и на земляные лежбища, и в центральную канаву, которой надлежало быть проходом.

Я уже не говорю о «комариках» (наказание, применяв­шееся летом), о том, как не пускали на ночь в эти траншеи, когда не выполнялся «урок»; как работали, какой выполняли «ударный» план... После одного такого посещения в 1931 году у меня открылись сильнейшие язвенные боли, которые вскоре прошли, так как появи­лось язвенное кровотечение, перенесенное мною «на но­гах». Но обо всем в свое время.

В этих-то лесах главным образом и погибали заклю­ченные.

В тридцатом году осенью умерли тысячи «басма­чей» – изнеженные мужчины в халатах и шелковых башмаках. Умерли интеллигенты, которых мы, жившие в Кремле, не успели перехватить из 13-й и 14-й рот.

*  *  *

Итак, описав кое-как богатство соловецкой лагерной топографии, перехожу к рассказу о своих «путешест­виях» по этому миру, в которых встречи с людьми – главное.

В сарае на Поповом острове, где от стояния всю ночь в тесноте у меня отекли ноги, мне под утро уступили место на нарах – немного полежать, ибо сапоги мне стали малы и ноги не держали. Уступили удивительные люди – молодые красавцы кабардинцы в национальной одежде. Одного из них звали Дивлет Гирей Албаксидович. Я запомнил – ибо вечно ему благодарен. Кабардин­цы очистили два места на нарах для стариков: для муллы и для православного священника. Охраняли их сон от натиска шпаны. Видя мое состояние, дали полежать и мне. Священник, который лежал рядом – украинец по национальности, – сказал мне: надо найти на Соловках отца Николая Пискановского – он поможет. Почему именно он поможет и как – я не понял. Решил про себя, что отец Николай, вероятно, занимает какое-то важное положение. Предположение нелепейшее: священник и «ответственное положение»! Но все оказалось верным и оправдалось: «положение» отца Николая состояло в ува­жении к нему всех насельников острова, а помог он мне на годы.

На следующий день нас грузили на пароход «Глеб Бокий», что отправлялся на Соловки. Домушник (вор по квартирам со взломами) Овсянников стоял рядом и пре­дупреждал: «Только не торопитесь! Будьте последними». Он был второй раз на Соловках. Первый раз бежал, явился к своей «марухе» на Сенной в Ленинграде, где и был схвачен. Прошел всю дорогу к ней пешком по шпа­лам с «копями» за спиной. Когда замечал патруль, то одевал «копи» и залезал на ближайший телеграфный столб. Разумеется, со столба патруль его не снимал: человек работает!


Свидание с отцом и матерью. Соловки (1930 г.)

 

Избит Овсянников был в Кемперпункте страшно. Избивали его за то, что подвел часовых, начальников, «испортил статистику» (считалось, что с Соловков бежать нельзя) и т.д. Но и избитый домушник оставался человеком. Мы его подкармливали, а он помогал нам своим лагерным опытом. Когда людей стали запихивать в трюм, он затащил нас на площадку посредине трапа и посоветовал не спускаться ниже. И действительно, там, внизу люди начали задыхаться, нас же команда выпусти­ла раз или два на палубу подышать. После девяти меся­цев тюрьмы я дышал свежим морским воздухом, смотрел на волну, на проходившие мимо безлесые острова.

Около Соловков нас снова запихнули в чрево «Глеба Бокого» (это живой человек, в честь которого был назван пароход, – людоед – главный в той тройке ОГПУ, которая приговаривала людей к срокам и расстрелам). По шуршанию льда о борта парохода мы поняли, что подходим к пристани. Был конец октября, и у берегов стал появляться «припай» – береговой лед. Вывели нас на пристань с вещами, построили, пересчитали. Потом стали выносить трупы задохшихся в трюме или тяжело заболевших: стиснутых до перелома костей, до кровавого поноса.

Нас, живых, повели в Баню № 2. В холодной бане заставили раздеться и одежду увезли в дезинфекцию. Попробовали воду – только холодная. Через час при­мерно появилась горячая. Чтобы согреться, я стал беспрерывно поливать себя горячей водой. Наконец вернули одежду, пропахшую серой. Оделись, повели к Николь­ским воротам. В воротах я снял студенческую фуражку, с которой не расставался, перекрестился. До того я никог­да не видел настоящего русского монастыря.

Я воспринял Соловки, Кремль, не как новую тюрьму, а как святое место. Прошли одни ворота, вторые и повели в 13-ю роту. Там при свете «летучих мышей» (были такие не гаснувшие на ветру фонари, так называв­шиеся) нас пересчитали, обыскали. Помню, я никак не мог завязать свою корзину, которую купили мне родите­ли: легчайшую и прочнейшую, имевшую форму чемода­на, и никак не мог проглотить печенье, что оказалось в корзине. Горло мое так отекло, распухло, что глотнуть я не мог. С сильной болью, размешав кусочек печенья в обильной слюне, я проглотил...

Затем произошло неожиданное. Отделенный (мелкий начальник над каким-то участком нар) подошел именно ко мне (верно, потому, что я был в студенческой фураж­ке – и поверил ей), попросил у меня рубль, и за этот рубль, растолкав всех на нарах, дал место мне и моим товарищам. Я буквально свалился на нары и очнулся только утром. То, что я увидел, было совершенно неожиданно.

Нары были пустые. Кроме меня оставался на нарах у большого окна с широким подоконником тихий священ­ник  и штопал свою рясу.  Рубль   сыграл свою роль вдвойне:  отделенный не поднял меня и не погнал на поверку, а затем на работу. Разговорившись со священ­ником, я задал ему,  казалось,  нелепейший вопрос, не знает ли он (в этой многотысячной толпе, обитавшей на Соловках) отца Николая  Пискановского. Перетряхнув свою рясу, священник ответил: «Пискановский? Это я!» Сам неустроенный, тихий, скромный, он устроил мою судьбу наилучшим образом. Но об этом потом. А пока, оглядевшись, я понял, что мы с отцом Николаем вовсе не одни. На верхних нарах лежали больные, а из-под нар к нам потянулись ручки, прося хлеба. И в этих ручках был тоже указующий перст судьбы. Под нарами жили «вшивки», подростки, проигравшие с себя всю оде­жду. Они переходили на «нелегальное положение» – не выходили на поверки, не получали еду, жили под нарами, чтобы их голых не выгоняли на мороз, на физическую работу. Об их существовании знали. Просто вымаривали, не давая ни хлеба, ни супа, ни каши. Жили они на подачки. Жили, пока жили! А потом мертвыми их выно­сили, складывали в ящик и ящик везли на кладбище. Это были известные беспризорные, которые часто наказыва­лись за бродяжничество, за мелкое воровство. Сколько их было в России! Дети, лишавшиеся родителей, – уби­тых, умерших с голоду, угнанных за границу с белой армией, эмигрировавших (помню мальчика, утверждав­шего, что он сын философа Церетели). На воле спали они в асфальтовых котлах, путешествовали по России в пои­сках тепла и фруктов в ящиках под пассажирскими ваго­нами или в пустых товарных. Нюхали они кокаин, заве­зенный из Германии, нюхали анашу. У многих перегоре­ли носовые перегородки. Мне было так жалко этих «вши­вок», что я ходил, как пьяный, – пьяный от сострадания. Это было уже во мне не чувство, а что-то вроде болезни. И я так благодарен судьбе, что через полгода смог неко­торым из них помочь. Как? Об этом в последующем. А пока возвращаюсь к жизни в 13-й карантинной роте.

Одной из моих первых забот было сохранить вещи, чтобы не украли. В один из первых дней (может быть, даже в первый) я передал корзину с вещами кому-то из людей, живших в канцелярских ротах. Потом я научился спать так, чтобы не украли мой романовский полушубок. Ложась на нары, переворачивал его полами к лицу, про­девал разутые ноги в рукава, а сапоги клал под голову как подушку. Даже при моем крепчайшем юношеском сне меня нельзя было обокрасть, не разбудив.

Утром я получал свою «пайку» хлеба и кипяток в большую эмалированную кружку, которой снабдили ме­ня заботливые родители. По возвращении с работы в ту же кружку мне наливали поварешкой похлебку. Наряды на работу давали утром во тьме, у столов, освещавшихся «летучей мышью». Отправляли на работу группами. У меня была вторая группа трудоспособности, которую определила медицинская комиссия еще в Кемперпункте, поэтому отправляли меня на работы сравнительно лег­кие. Несколько раз я был электромонтером в Сельхозе. Однажды ходил в Лисий питомник на островке в Глубо­кой губе. Там заключенные жили в относительно сносных условиях, и нас даже подкармливали. Но перебираться на остров было опасно: у берегов был уже лед, вода накатывалась на плот и обмывала сапоги, а сходить на берег было особенно трудно. Как мы все не утонули, не знаю. Возили мы и свиной навоз. Мало того, что навоз был сильно пахучим, – было легко запачкаться. Командовал нами заведующий Сельхоздвором. Мы, все «вридлы» (временно исполняющие должность лошадей), в упряжке разговаривали на разные темы. Лингвист Игорь Евгень­евич Аничков, воспитывавшийся в свое время в лицее в Париже, в Швейцарии и в Англии, в Итоне, рассуждал о том, как склонять это новое слово «завдвором» и как быть, если «завдворомом» окажется женщина: будет ли она «завдворома» или как-то иначе? Толя Тереховко, Федя Розенберг, Володя Раков – читали стихи. Удиви­тельной была роль поэзии в лагерных условиях! Кто-то это уже отмечал в своих лагерных воспоминаниях, и мне приходится только подтвердить это. Стихи отвлекали, увлекали, утешали. Уже тогда мы радовались стихам Мандельштама, Пастернака, как и Блока, Пушкина, Тютчева. Сколько раз мы повторяли: «В Петербурге мы сойдемся снова», «Отечество нам Царское Село» (с него-то и началось наше «дело»1).

Навоз мы вскоре весь перевозили, снег, который надо было расчистить, – тоже, и вот мне дали новый наряд – помощником ветеринара в Сельхоз. Ветеринар оказался не ветеринаром, а авантюристом-доносчиком. Он пропа­дал на много часов: как выяснилось, писал огромный донос – в Москву, рассчитывая, что его вывезут туда с Соловков на гидроплане для дачи показаний. И в самом деле – через несколько дней после отправки доно­са его вызвали на материк, к счастью для меня и моих коров. Дело в том, что коров «ветеринар» не кормил, они мычали от голода, он стал доказывать, что у коров эпи­зоотия (массовое заболевание), а меня заставлял изме­рять у них температуру, ставя градусники под хвосты в задний проход. Температура у всех коров оказывалась выше 37 градусов (как и должно было быть у коров), а с моими отметками о температуре он бегал по начальству и требовал муки для подкормки. Муку неграмотное на­чальство ему давало, но большую часть он уносил в свою Первую роту. Оставшуюся часть муки я закладывал в огромный котел для кипячения белья в портомойке у озера. Я разводил огонь, заливал воду и... болтушка моя пригорала так, что балованные монахами коровы отказывались ее есть.

Должен сказать, что отец Николай успел к этому времени познакомить меня с некоторыми заключенными, постоянно работавшими в Кремле. Среди них – и с вла­дыкой Виктором Островидовым, счетоводом Сельхоза. Владыка посоветовал мне как можно скорее, любыми средствами выйти из-под опеки Комчебек-Возняцкого (такой была фамилия «ветеринара»). Впрочем, ко време­ни, когда мой второй рубль лег на стол нарядчика, Комчебек-Возняцкого уже вывезли в Кемь, а на его должность  вступил настоящий пожилой крестьянин, кото­рый, кстати, объяснил мне и нормальность «ненормальной» температуры у коровы под хвостом.

Самое ужасное было носить на пристани бараньи туши на спине. Я был не только физически не приспо­соблен вообще, но изрядно ослабел за девять месяцев сидения в тюрьме. Ноги не держали меня, руки замерза­ли, мой романовский полушубок засалился.

Через месяц нас повели в баню – уже другую – у Сушила. Окатившись горячей водой, я ужаснулся, увидев, что все мое тело кровоточило. К этому времени я был весь во вшах, и расчесы не заживали, а может быть, было столько новых, что с меня катилась розовая вода, все тело саднило. Не помогали от вшей и мешочки с нафта­лином и чесноком, которыми я был обвязан в излюблен­ных вшами местах – там, где белье особенно тесно при­касается к телу: вокруг шеи, вокруг пояса и около щико­лоток, где нижнее белье имело завязочки.

Вши были большим препятствием для вызова на кан­целярскую работу из 13-й роты. В канцелярских ротах вши появлялись лишь эпизодически. Приглашать к себе овшивевших канцеляристы боялись. И все же по просьбе отца Николая меня принял в своей переполненной жиль­цами келье Николай Николаевич Бахрушин. Меня поса­дили посредине комнаты на табурет, чтобы я не соприкасался с постелями обитателей, и Бахрушин обещал пого­ворить с заведующим Криминологическим кабинетом Культурно-воспитательной части Александром Николаевичем Колосовым, формировавшим в то время штат своего волшебного заведения.

Через несколько дней Александр Николаевич встре­тился со мной на улице у Царской часовни. Мы сели с ним на скамейку на почтительном расстоянии друг от друга, хотя вши на морозе не переползают, и стали разговари­вать на разные темы. Александру Николаевичу было между пятьюдесятью и шестьюдесятью годами. Старо­модный человек, очень почтенной наружности, говорив­ший медленно и внятно, как полагается воспитанному человеку, он в конце концов перешел от общих тем к «специальной». Ему нужны были молодые энергичные люди, которые могли бы способствовать осуществлению его замысла: спасению подростков от влияния взрослых воров.  Опираясь на тоненькую и изящную  березовую палочку, с которой он не расставался,  и мечтательно смотря поверх кровель – куда-то туда, за море, – он го­ворил о несчастной судьбе «нашей молодежи». В общем, я понял, что он меня берет... Но должно было пройти время. Вскоре меня перевели в 14-ю роту, где уже были мои содельцы Володя Раков и Федя Розенберг, и мне дали неплохое место на нарах. Я даже смог взять часть своих вещей, переодеть белье. На какую-то все еще физическую работу меня вызывали из 14-й роты, я не помню. Помню, что вечерами я был свободен и мог слушать разговоры и рассказы моих соседей. Там был, например, архитектор Клейн, которого я даже принимал (ошибочно) за строи­теля Музея изящных искусств в Москве. Он был необыч­но худ и, как сейчас помню, варил себе кашу в маленькой кастрюльке на времянке, стоявшей между нар. Советовал то же самое делать и мне (у меня к этому времени разболелась моя язва я не подозревал, что она у меня есть). Был некто очень образованный, Кошкорёв, были интеллигент с шведской фамилией, поэт из Москвы, ка­жется Туфанов, актер какого-то известного театра и дру­гие. Вскоре я почувствовал резкую слабость и, кажется, головную боль. Мои товарищи вызвали лекпома (лекар­ского помощника). Он смерил мне температуру. 40 граду­сов! Федя и Володя стащили меня с нар и поволокли в лазарет – благо он был недалеко. В лазарете уже работал тогда врачом мой учитель по средней школе Иван Михай­лович Андреевский (помимо университетского филологи­ческого образования, полученного за рубежом, у него был еще диплом врача-психиатра). Меня выкупали в ледяной воде (что, кажется, было даже полезно), положили на втором этаже на топчан, и я впервые сладостно почувство­вал, что меня не кусают вши. Врачи стали думать – что со мной? Через день определили – я был первым заболев­шим сыпным тифом, открывшимся в 1929 году. У меня был бред, и содержание этого бреда я помню до сих пор. Дело в том, что когда мне поставили диагноз «сыпняк», то стали сразу же думать об особом отделении для больных этой болезнью. Меня отнесли куда-то вниз и положили на солому. И вот мне стало казаться, что я лежу на улице, окружен толпой подростков и тут привозят гору лаптей. Подростки в одном белье, босые, и мне нужно распреде­лить среди них лапти. Помню даже санки с этими лаптями. Я хочу подняться и не могу, ползу, но меня водворяют на место. Мне жалко дрожащих от холода, меня самого трясет, но нет сил сделать то, что я должен. Сон был пророческим: в будущем мне удалось добыть для молодых воров обувь, портянки, теплую одежду. Но об этом дальше.

Потом помню, что меня перевели в другое, светлое помещение, и в короткий зимний день из этого помеще­ния был виден куполок надвратной Благовещенской церкви. Такой тоски, как в те дни, я не испытывал никог­да в жизни. Это было отчаяние.

Еще через какой-то промежуток времени я очутился в «команде выздоравливающих» под низко нависавшим каменным сводом, с проходившей через него над моей головой широкой трещиной, из которой на меня нещадно дуло холодом.

В этой «команде» мне запомнились две встречи, при­давшие мне душевные силы.

Рядом со мной лежал пожилой крестьянин, которому я почему-то понравился. И вот однажды он наклонился ко мне и сказал: «Я научу тебя одной штуке, и ты будешь всегда сыт». «Штука» заключалась в следующем. Повсю­ду носят валенки, но на валенки нужны  резиновые гало­ши. Выкроить из резины (для этого служили камеры автомобильных колес) галоши трудно: трудно ее резать – все идет вкось. Так вот: резать нужно ножница­ми в лохани с водой: под водой. Он передал мне этот свой «секрет» с таким хорошим чувством, что я до сих пор помню его так, точно я всю последующую жизнь только и делал,  что резал резину от автомобильных камер. Его «секрет» согрел меня на всю жизнь.

А другая встреча была с человеком совсем иного мира. Дело в том, что общая «параша» нашей команды стояла в небольшом соседнем помещении. Она была железная, высокая, и чтобы оправляться, надо было под­ниматься по лесенке, а это было для меня очень трудно. Я был слаб и чувствовал, что свалюсь: меня шатало. Но около «параши» дежурил представительный старик с большим посохом в руках. На нем была черная шапка. Видом он был явно с Кавказа. Про него говорили, что он католикос. Я потом, на свободе, тщетно стремился узнать – армянский ли он был католикос или глава гру­зинской церкви. Может быть, потом еще узнаю. Он, ласково улыбаясь, подавал мне руку и держал меня все время, пока я оправлялся. Я просил у него извинения, – прямо не знаю как. Но он, улыбаясь, успокаивал меня всячески. Боже мой, кто бы еще мог себя вести подобным образом, кроме этого католикоса? С тех пор я не забы­ваю ни его удивительного отношения ко мне, ни его ласкового лица.

Подвал «команды выздоравливающих» памятен мне еще одним лицом. Ко времени этих новых встреч он был уже не подвалом для команды выздоравливающих, а продуктовым складом, и дежурил около него сторож – Марачников. Забыл его имя. Сын астраханского торгов­ца хлебом, он работал в Советском торгпредстве в Пари­же и женился там на среднего достатка женщине, имев­шей свой дом. Во второй половине двадцатых годов началось обновление состава торгпредств. Делалось это так: вызывали работника в командировку в Москву, а затем уже не выпускали из Москвы. Вызвали и Марачникова. Он поехал. Роман Якобсон из Праги, также женив­шийся за рубежом, не поехал в Москву и остался там «невозвращенцем», а Марачников был наивнее. Жена любила его и не верила, что он не нарочно покинул ее. Слала ему телеграммы и умоляла вернуться. Марачни­ков решил бежать через турецкую границу около Батума (теперь говорят Батуми). Но телеграммы из Парижа настигали его и там. Понятно, что вскоре он был аресто­ван и получил свои десять лет. Однако вернуться к жене ему хотелось, и он попытался бежать с Кондоострова, куда отправляли не только обнаруживавших себя сексотов по какой-то статье Уголовного кодекса как за слу­жебное преступление, но и людей, «нуждавшихся» в осо­бо суровом исправлении. С компанией заключенных он захватил лодку и переправился на материк. Марачников шел ночами вдвоем с кем-то еще, а днем спал в лесу. ОГПУ в случае побегов «предупреждало» население дере­вень, что бежали чрезвычайно опасные преступники, спо­собные убивать, грабить и насиловать: их надо непремен­но задержать. Марачников с товарищем об этих преду­преждениях ничего не знали и зашли в какую-то избу попросить хлеба. Мужики захватили обоих и заперли в сарае. И вот тут произошло нечто, что его очень тронуло. Ночью кто-то поскребся в дверь сарая, и он услышал голос местного парня, дурачка: «Кони, а кони! Я вам хлебца принес».

В общем, Марачников получил еще десять лет. Его били, сделали инвалидом, и он был отправлен на «лег­кую» работу – сторожить «мой» склад – подвал, где раньше я жил. Мы, когда удавалось, приходили к нему на его пост, и он пел нам удивительные русские романсы, ямщицкие песни, которые пели русские хоры в рестора­нах Парижа. Потребность в пении, как и в поэзии, была удивительной.

Итак, возвращаюсь к своему «топографическому» обозрению Соловков. У меня оказался чрезвычайный «блат» в Адмчасти Управления, помещавшейся недалеко от Пожарных ворот на втором этаже. Моя мать дружила с Ольгой Александровной Мельниковой. Ее муж, Алек­сандр Иванович Мельников, был «флаг-офицером» А. Ке­ренского, как я понимаю – его морским адъютантом (Мельников служил раньше в царском флоте). Как толь­ко я получил в Кремле возможность выходить, я к нему отправился в Адмчасть. Его фамилия была записана у меня на кошелечке, в котором лежали заветные три рубля. Записана она была так: нарисована ветряная мель­ница и к ней приписано «ов». Записана была и другая фамилия «Асоциани», но его к моему «приезду» уже не оказалось на Соловках.

Мельников был сурового вида, истощенный, худой, невысокого роста человек. На лице у него была странная складка над носом, придававшая ему очень сердитый вид. Он оказал и оказывал потом чрезвычайные услуги. Во-первых, он осведомился у Колосова – берег ли он меня к  себе в Криминологический кабинет и, узнав, что берет, направил меня прямо в камеру, где жил Колосов, чрезвы­чайно испугавшийся – не занесу ли я к ним тифозных вшей. А во-вторых, спустя некоторое время Мельников выписал мне пропуск, позволявший выходить и входить в любое время в Кремль. Это позволяло мне совершать небольшие прогулки в редкие свободные дни по дорогам, шедшим в Савватиево, в Филимоново (эту дорогу я особенно любил) и на Муксалму, куда я еще в 13-й роте ходил с санями «вридлом».

Третья рота размещалась на втором и третьем этажах здания, в котором на первом этаже помещалась привиле­гированная первая рота. Здание фасадом выходило на площадь генеральных поверок (там, где у стены Пре­ображенского собора находилась под металлическим балдахином могила Авраамия Палицына). Наша камера выходила окном в противоположную сторону. Из окна была видна дощатая кровля стены, за которой ходили сотрясавшие монастырские стены небольшие составы Солжеде. Солжеде – это бывшая узкоколейная дорога из Новгорода в Старую Руссу. Ее в начале двадцатых годов заменили обычной ширококолейной, а два-три парович­ка, товарные вагоны и еще один классный (пассажирский) перевезли на Соловки. Дорога соединяла Кирпзавод, Мехзавод (бывшая монастырская кузня), канатную фа­брику, пристань у здания УСЛОНа и продолжалась до Филимонова, объединяя несколько мест лесозаготовок и торфоразработок.

 

В.Свешников (псевдоним – В. Кемецкий по фамилии матери) Рисунок Д.С. Лихачева (Соловки)

 

В нашей камере, за окном которой часто посвистыва­ли и пыхтели паровозики Солжеде, жили пять человек. Один топчан стоял под окном, примыкая к подоконнику, а вдоль длинных стен стояло по два топчана (впрочем, вместо одного из топчанов помещался жесткий деревян­ный монастырский диван). Меня, как новичка, да к тому же и самого молодого, положили под окно, из которого нещадно дуло. Другие четверо были любопытными людьми. Прежде всего А.Н.Колосов – «папашка», как его звали в Кримкабе молодые, обожавшие его люди. Он носил великолепную седую бороду, которую, впрочем, хвалился сбрить, как только получит свободу. Каждое утро он вставал раньше других, массировал лицо, расче­сывал бороду перед маленьким зеркальцем.

Был ли он самовлюбленным человеком? Нет, – думаю, он хотел вернуться к семье «таким же» – красивым, моложавым, учтивым, интеллигентным. Когда приехала на свидание его элегантная жена и хорошенькая дочка, с которыми он нас всех «кримкабовцев» познакомил в «шалмане», нанятом для свидания у какого-то блатного заключенного, я это понял. Но о «паиашке» – в дальнейшем.

Другим моим сожителем по камере в Третьей роте был Афинский (ах, забыл, забыл его имя и отчество – не могу себе простить1). Это был кассир УСЛОНа. Кем он был на воле – не знаю. Был он всегда в хорошем на­строении и «разыгрывал» из себя влюбленного (а может, и в самом деле?) в молодую женщину, работавшую в Музее. Звал он ее в своих рассказах Душенька. Как была ее фамилия, я не знаю. Он обязательно рассказывал по вечерам: встретил ли ее на улице, когда вели партию женщин, или в УСЛОНе, или в том же Музее, куда ему удавалось иногда прорваться, но не поговорить с ней. Она была красива лицом, носила длинные юбки до пят, имела синие глаза. Вся камера радовалась, когда ему удавалось видеть ее хоть секунду. Он смеялся, все смея­лись, но всегда прилично. Когда все в камере собирались пить на ночь кипяток из своих железных кружек, первый вопрос задавался Афинскому: «Ну, как Душенька? Уда­лось ли взглянуть?» Я помню его худое лицо с тонкой иссохшей кожей. Мы с ним иногда поздно вечером ходи­ли зимой двадцать девятого года на Святое озеро пока­таться на коньках, сделанных нам на Мехзаводе из сло­манных двуручных пил. Прекрасные были коньки! Одна­жды мы пошли кататься в какой-то черный туман. Мороз был сырой и суровый. Взявшись за руки, мы разучивали «голландский шаг». Афинский был в арестантском буш­лате. Заболел. Пришлось положить в лазарет. Я навещал его. Он был чрезвычайно слаб, но улыбался мне и гово­рил, что выздоравливает. Воспаление легких наложилось на его извечный туберкулез. Он умер, и выбросили тело в какую-то заготовленную с осени яму. Наверное – голым: бушлат и старая его одежда были нужны другим...

Другим нашим сокамерником был генерал Осовский из старой дворянской фамилии,   восходившей,  по  его словам, к византийским Палеологам. Мы в шутку назы­вали его претендентом на Греческий престол и пытались, смеясь, спрашивать его о «греческих делах». Шутки как-то не выходили. Он работал сторожем, а сторожам ниче­го не давали на квитанцию (нам, работавшим, давали рублей по девять в месяц, и мы покупали себе компот и селедку в часовне Германа Соловецкого, превращенной в ларек). У меня была банка сгущенного какао. И когда вечером Осовский садился против меня со своей кружкой пустого кипятка, я давал ему ложку сгущенного какао. Это не нравилось «папашке», который неизменно гово­рил ему, что надо пойти работать на оплачиваемую должность. Я помню, как получил он письмо от своей матери из Парижа, в котором она жаловалась на скуку, несмотря на свое увлечение карточной игрой в покер. Письмо разозлило его страшно. Как может она ему, «мученику», жаловаться на скуку, да еще играя в азарт­ную игру по вечерам?! Впрочем, о своем здоровье он заботился – выходил по утрам до поверки на улицу, раздетый до пояса (вернее – до своих генеральских брюк с красными лампасами), и обтирался снегом. В 1929 году его освободили по болезни и отправили в ссылку.

Еще один заключенный был – барон Дистерло. Вот уж в ком не было ничего «баронского». Я бы его назвал веселым простым парнем. Часто хохотал. Был вечно деятельным, подвижным, неунывающим. Казалось иног­да, что он доволен своей жизнью. Отличный товарищ, всегда готовый помочь другим хотя бы своей физиче­ской силой. Был он тоже, как и Афинский, каким-то счетным работником в УСЛОНе.

Когда освободили Осовского, на его место мы устроили в свою камеру Федю – Эдуарда Карловича Розенберга. Рассказ о нем должен быть особый. Это был мой ближайший друг, соделец, «академик» Космической Академии наук, за которую мы все восемь человек и получили по «пятерке». Хотя я и не могу утверждать, что именно за это. Следователь Стромин (это его псевдоним) стремился создать большое дело и все пытался нас объ­единить с аналогичными кружками – то с Российской философской академией, куда входил известный впо­следствии литературовед Дмитрий Евгеньевич Максимов (он был освобожден еще из ДПЗ без приговора тройки), то с Братством Серафима Саровского, которого, по существу, не существовало (под таким названием на кварти­ре у Ивана Михайловича Андреевского было два или три «заседания», а до того у него собирался «Хельфернак» – Художественно-философско-религиозно-научная акаде­мия), то еще с чем-то и с кем-то. Приговоров он добился, но объединить нас всех в большое и звучное дело ему не удалось.

Федя был сыном директора императорской Петергоф­ской аптеки. Моего возраста. Окончил Петергофскую гимназию. Но рано должен был зарабатывать на хлеб. Работал в Петергофе на телеграфе. Знаю только, что у отца его было два сына: мой Эдуард и Вольдемар – Владимир, которого мы в шутку называли Володя Розо­вая Горка (переводя на русский не только его немецкое имя, но и фамилию). Эдуард переменил свое имя Эдуард на Федор – «законно». Под влиянием Ивана Михайлови­ча Андреевского, на заседания «Хельфернака» которого он ходил вместе со своими друзьями – Владимиром Ти­хоновичем Раковым и Аркадием Васильевичем Селива­новым, он перешел из лютеранства в православие. Обряд миропомазания (креститься христианину было не надо – надо было совершить только миропомазание, часть кре­щения) совершил впоследствии расстрелянный отец Вик­торин, человек высочайшей духовности и исключитель­ной красоты, служивший на Петровском острове в церкви Убежища для престарелых артистов имени Савиной. Помню, как он волновался, расшнуровывая ботинки (ми­ром надо было помазать и ноги), как искренне он молил­ся. В той же церкви у отца Викторина был иподиаконом и Володя Раков. О его горестной судьбе я расскажу потом, чтобы не прерывать рассказа о камере третьей роты.

Благодаря все тому же владыке Виктору, который познакомил меня с Александром Николаевичем Колосо­вым («папашкой»), заведующим Криминологическим ка­бинетом, Федор (именем этим назвал его по своей воле отец Викторин) устроился счетоводом в Соловецком сельхозе – там же, где работал и владыка Виктор, кото­рого мы все, молодежь, звали между собой за необыкно­венную простоту и симпатичность просто «владычкой».

Все-таки прерву свой рассказ о третьей роте, чтобы рассказать о владыке Викторе Островидове. Я уже рас­сказал о его необыкновенной простоте и ласковости, но он к тому же был и ученый: автор богословских трудов.

Был он не то из Вятки, не то из Вологды. Сергианскую церковь не признавал и поэтому в монашескую Онуфриевскую церковь не ходил (группа монахов, оставав­шихся на Соловках, признавала главу тогдашней церкви – митрополита Сергия, сотрудничавшего с властью). А был владыка «иосифлянин», т.е. принадлежал к той гонимой группе духовенства во главе с митрополи­том Иосифом, которая осуждала Советскую власть за гонения на церковь.

Когда летом двадцать девятого года начальство ла­геря издало приказ не носить длинной одежды и сбрить бороды, владыка Виктор отказался это выполнить. Он сослался, между прочим, и на то, что сами «вольные» носили длинные до пят «чекистские» кавалерийские шине­ли (вспомним памятник Ф. Дзержинскому на Лубянской площади в Москве именно в такой шинели). «Владычку» насильно остригли, обрили и при этом изранили лицо, кое-как отрезали длинную одежду, отчего снизу у него болтались лохмотья. Я встретил его на площади сразу же после экзекуции (он выходил из 11-й карцерной роты) – веселого, как всегда улыбающегося, радостного. Он не стал долго распространяться рассказом о том, как про­изводилась экзекуция. Лицо его было подвязано белой тряпкой, и она выглядела, как борода. Так он и ходил до тех пор, пока у него не отросла небольшая борода (вообще-то она у него была не густа и не длинна). Я думал: почему у него такой счастливый вид? И понял... Но чтобы понять, надо самому быть православным. Именно православным, ибо когда католики-ксёндзы на Анзере возили для себя воду в бочке на саночках – у них у всех был вид мучеников, но жили они на Анзере, не принуждаемые к работе. Аввакум же радовался мукам и мучителей называл «дурачками».

Впоследствии, когда в массовом порядке освобожда­ли больных и старых, владыку Виктора вывезли на мате­рик в ссылку, и там мучился он ужасно: голодал, спал на улице (в дома запрещено было пускать). К тому же – болел. В мучениях и умер.

Возвращаюсь к рассказу о третьей роте. Виделся я с Федей в камере редко. Он очень рано уходил на работу и поздно приходил, а я пытался сберечь себя, ложась как только это было возможно раньше: к тому же у меня болела моя язва. В десять часов после нескольких предупредительных миганий лампочка под потолком гасла. Федя добирался до постели ощупью. Был он, как немец, очень аккуратен. Над топчаном его появилась полочка, на которой стояла кружка для кипятка и все другое. Общались мы записочками, которые оставляли друг дру­гу. При этом он все превращал в шутку. Писал он хоро­шие стихи. Помню начало одного такого обращенного ко мне стихотворения:

Отощавши вовсе животишком,

Одолжить прошу одним рублишком...

Дальше шли строки, в которых обещалось мне этот рубль вернуть к определенному сроку.

Однажды он принес из Сельхоза себе и мне сметаны и зеленого луку. Как это было вкусно! До сих пор люблю сметану с зеленым луком. А я в свою очередь раза два приносил в камеру грибы – красные грибы осенью 1929 года. Пользуясь тем, что у меня был постоянный пропуск и разрешение «папашки», я ходил в лес и собирал неверо­ятное количество грибов. Брал только красные и подоси­новики. И то только молодые. Однажды у меня не хвати­ло мешка. Я снял рубашку, завязал рукава узлом и превратил рубашку в мешок. Вечером у нас было пир­шество, хотя никаких приправ, кроме соли, у нас не было. Я ел столько, что у меня заболел живот (все та же проклятая, но «родная» язва). После Федя постоянно подсмеивался над моим «обжорством».

Питались мы так. Был в роте дежурный сторож: контрабандист эстонец Язон. Мы ему платили, а он приносил нам утром и вечером медный жбан кипятка. Он же, Язон, ходил в вольнонаемную столовую и приносил обеды, которые давал нам с заднего крыльца заведую­щий из заключенных Бояр. Хлеб мы получали в общем порядке. На зиму я накупил еще в ларьке преподобного Германа копченых астраханских селедок и постное ма­сло. Очистил селедки, нарезал, положил в стеклянную банку и залил постным маслом. Кроме того, у меня был запас сухих компотных фруктов, которые я заливал с вечера кипятком. Утром компот был готов. Выручала все та же большая эмалированная кружка. Хотя я ее и спола­скивал, но покрыта она была изнутри коричневатым налетом от чая. Однажды я увидел на ней процарапан­ную по налету надпись: «Моется только в чае». Только тогда я догадался, что кружку нужно не только сполоснуть, но и основательно протереть. Впрочем, мне не ясно причем тут чай, если пили мы только кипяток? Может быть, мы называли кипяток чаем? Но тогда откуда налет, который действительно бывает от чая?

Загадок передо мной память оставила много. То я ясно вижу пред собою мельчайшие подробности, прямо-таки картины, то не помню основного.

В третьей роте по утрам бывали поверки. Освобожден от них был только «папашка». Мы выстраивались в коридоре в две или три шеренги и при приходе дежурного по лагерю кричали «здра», пересчитывались, выслушива­ли постоянные нотации командира роты Егорова (перед Егоровым был бывший комендант Петропавловской кре­пости барон Притвиц, но он нас не обучал порядку). Егоров был строевой офицер, требовал, чтобы топчаны были аккуратно заправлены, в камерах – чисто. Заслоненный тюфяком с соломой, подушкой с сеном, которые мне добыл Федя из Сельхоза, висел у меня серебряный складень, который дали мне при прощальном свидании мои родители. Складень у меня быстро пропал: взял его Егоров («не положено»). Вернуть себе его я не смог («не положено, не положено!»).

По-своему Егоров заботился о роте. Устроил одна­жды лекцию А. А. Мейера, устроил «красный уголок», но нравоучения на поверках читал долгие и нудные.

По воскресеньям на площади перед Преображенским собором с северной стороны устраивались генеральные поверки. Происходили они мучительно долго. Над голо­вой у нас летали летом огромные соловецкие чайки, иногда «мстившие пометом» за разоренные гнезда, т. е. метко испражнявшиеся на людей, стараясь при этом по­пасть в лицо.

Теперь мне бы хотелось рассказать о Криминологиче­ском кабинете («Кримкабе»), куда я попал с нар 13-й роты благодаря отцу Николаю Пискановскому, рекомен­довавшему меня Бахрушину и Александру Николаевичу Колосову. Мы помещались в здании бывшей монастыр­ской гостиницы, стоявшей на пристани в бухте Благопо­лучия. К этой пристани подходил и от нее отходил пароход «Глеб Бокий», на борту которого еще остава­лись остатки надписи «Соловецкий». Теперь вместо па­ломников он привозил в своем трюме обреченных на горе и смерть, а в палубных каютах – таких действительно благополучных людей, как Максим Горький со снохой или высокопоставленных членов всевозможных комис­сий – будущих жертв самими ими взращенных палачей. На третьем этаже этой гостиницы, где располагались учреждения Управления Соловецких лагерей особого на­значения (УСЛОН), нашел себе комнату и Криминоло­гический кабинет – вместе с гостиной Соловецкого му­зея – одного из притягательных центров всей соловец­кой интеллигенции.


Н.Н. Горский

Гаврила Осипович Гордон в бытийность московским гренадером

Сперва он размещался в угловой комнате (если идти по гостиничному коридору, поднявшись по лестнице по направлению к морю, то это была последняя комната направо, выходившая в сторону, противоположную при­стани). В ней уже работал молодой человек из Ростова-на-Дону Владимир Сергеевич Раздольский и другой мо­лодой человек Александр Артурович Пешковский (родст­венник известного лингвиста, специалиста по русскому синтаксису). Оба были интеллигентные люди, любители поэзии, знавшие на память множество стихов. Благодаря им у нас в Кримкабе постоянно слышались не только стихи, но велись и литературные разговоры. С уст не сходили имена Пастернака, Блока, Мандельштама, Все­волода Рождественского (он в те годы был «в уровень» с Пастернаком и Мандельштамом), приходили Юрка Казарновский, Лада (Лидия Михайловна Могилянская), Шипчинский, Борис Брик, Володя Свешников (печатался он под фамилией своей матери, польки, Кемецкий, так как, живя в эмиграции, возненавидел своего отца – полковника Белой Армии, запрещавшего ему возвра­щаться в Россию). Из всех этих молодых поэтов самым талантливым, изумительно талантливым, был несомнен­но Володя Свешников. В иных условиях ему принадлежа­ло бы великое будущее. Работал он в соловецкой Библио­теке в Кремле (от входа во вторые ворота направо – там же, где и Солтеатр) вместе с тройкой лихих библиотека­рей: Кохом, Б. Бриком и Гречем и еще одним заключен­ным – Новаком. Первый был член немецкой компартии (все зубы у него вышибли на допросах), второй – поэт из Ленинграда, третий (потомок знаменитого Греча пуш­кинской поры) – член краеведческого общества «Старая усадьба», а Новак – член венгерской компартии. Все эти люди помогали Володе Свешникову, отличавшемуся не только полной неприспособленностью к жизни, но и опасными взрывами ярости – иногда по пустякам.

Это была молодая компания. Компания постарше возглавлялась «папашкой» Колосовым, сидевшим обыч­но в самом крайнем углу комнаты, но постоянно выхо­дившим по делам к лагерному начальству, а в перерывах этой тяжелой (в самом деле) работы читавший Тургенева, иногда французские книги, держа в поставленной на ло­коть правой руке карандаш, на тот случай, чтобы внезап­но открывшее дверь лагерное начальство увидело бы его как бы пишущим, а не «бездельно» читающим. Половину своего времени отдавал Кримкабу работавший в лазаре­те Иван Михайлович Андреевский. Когда Андреевского увезли с Соловков по вызову следователя Стромина, мечтавшего создать большое, «красивое» академическое Дело, которое позволило бы властям иметь предлог распустить старую Академию наук и создать новую, Анд­реевского сменил юрист и массажист Александр Алек­сандрович Бедряга (занятие массажем Бедряга совмещал на воле с адвокатурой для заработка).

В какой-то момент 1929 года в стенах Кримкаба появился старый революционер и философ Александр Александрович Мейер – глава известного петроградско­го кружка «Воскресенье» (об этом кружке см. в воспоми­наниях Н. П. Анциферова и многих других). Это был не только человек необыкновенной образованности, но ори­гинально мысливший, постоянно проповедовавший свои воззрения философ. С его появлением стала к нам в Кримкаб заходить его первая жена Ксения Анатольевна Половцева. приносившая ему еду в каких-то маленьких кастрюлечках. Об А. А. Мейере и К. А. Половцевой дол­жен быть особый раздел в моих воспоминаниях. Жизнь Мейера состояла не во внешних событиях (их, конечно, было у него, как у старого революционера, много), а в борьбе с самим собой, в сменах своих взглядов, в росте этих взглядов, в постоянных философских спорах с окру­жающими, а их было в нашем кабинете и с приходивши­ми к нам предостаточно: Александр Петрович Сухов – профессор педагогического института им. Герцена, Гав­риил Осипович Гордон, Павел Смотрицкий (художник), скульптор Аносов, а главное – Юлия Николаевна Данзас, доктор Сорбонны, статс-фрейлина государыни Алек­сандры Федоровны, уральский казак во время первой мировой войны, ученый секретарь Дома Ученых у Горь­кого, автор многих книг – и до Соловков, и после ее освобождения Горьким и отъезда в католический мона­стырь на юге Франции. Но о ней должен быть особый очерк, хотя кое-что есть и в эмигрантской литературе. С Юлией Николаевной Данзас мы работали в одной комна­те не менее двух лет, но работала она сама по себе, составляя вырезки из газет на разные темы для лагерного начальства. Благодаря этому мы могли читать, хоть и с запозданием, различные газеты (какие именно, не помню).

Заходили в Кримкаб Ширинская-Шихматова (светская беседа с ней очень занимала А. Н. Колосова), редактор Дома Книги в Ленинграде Щурова, уже упомянутая Лада Могилянская (Лидия Михайловна, поэтесса из окружения Коцюбинского в Чернигове), так и сгинувшая в лагерях; ведший до революции светскую хронику в парижских и петербургских газетах Дмитрий Янчевецкий. Он был нашим единственным сотрудником на Анзере. Он был стар, и работа в Кримкабе просто продлевала ему жизнь.

Прочтя это все о Криминологическом кабинете, кое-кто скажет: «Устроились лентяи!» Нет, Кримкаб делал много хорошего. Конечно, он был создан начальством для ширмы: чтобы показать, что у нас на Соловках не наказывают,   а   перевоспитывают.   По-лагерному   идея Кримкаба была «туфтой». Однако, если бы не было Кримкаба, не удалось бы спасти очень и очень многих: и «вшивок», и интеллигентных людей для будущей жизни за пределами Соловков. И работа в Кримкабе порой была очень тяжелая.

Поведу свой неторопливый рассказ о том, что же делал Кримкаб под руководством А. Н. Колосова. Когда Мельников устроил меня в третью роту в камеру к А. Н. Колосову, я еще едва волочил ноги, и у меня было двухнедельное освобождение от работы. Но в конце пер­вой недели А. Н. Колосов попросил меня начать помо­гать бурно развивавшейся деятельности Кримкаба.

Первый мой большой выход за стены Кремля был в сильный ветер и мороз. Свежий воздух после затхлой камеры опьянял. Я чувствовал большую слабость. Едва я вышел из-под Никольской башни, направляясь в УСЛОН, меня чуть не сдуло в ров. Дорожки было две. Опасная дорожка шла снаружи рва, она сильно обледенела, и устоять в моих бурках на кожаных подошвах было очень трудно. Бурки мне были сшиты еще в голодные годы в Петрограде из бобрика (не знаю – почему такое назва­ние было у нас в семье для большого зеленого ковра без всяких рисунков, лежавшего у нас в гостиной) с кожаной «обсоюзкой» и кожаной, всегда скользкой подошвой. Другая дорожка, еще монашеская, шла между стеной и рвом и заканчивалась пешеходным мостиком с перила­ми, которого сейчас уже нет. Потом уже я пользовался только этой внутренней дорожкой. Мостик исчез, и вос­становить его не догадываются. На этой дорожке у стены с красно-оранжевым, очень красивым лишайником я снят в фильме «Лихачев. Я вспоминаю». Там я стою в задум­чивости. И в самом деле, мог ли я подумать в те времена, что вернусь туда через 60 лет с лишним. Одним словом, я все-таки дошел до Кримкаба, где работа и в самом деле кипела. Надо было к весне организовать кабинет так, чтобы он выглядел как серьезное научное учреждение, и Детскую трудовую колонию на 200–300 подростков обоего пола, где бы они «перевоспитывались». Почему была нужда в этом – объяснилось потом. А пока строи­лись приличные бараки, возводилась школа, и мы изо­бретали форму для трудколонистов. Все эти постройки, за исключением одной-двух, и до сих пор стоят к югу от Кремля. Были еще хорошие плотники из заключенных...

На Квасоваренной и Поваренной башнях Кремля воздви­гались шатровые кровли. На них и до сих пор крутятся железные флюгера с датой «1929».

В строительных работах и устройстве обмундирова­ния энергичное участие принимал поволжский немец Линденер. К услугам Кримкаба были привезены из кла­довых царской каторги сшитые из солдатского сукна арестантские бушлаты и штаны. Но совсем не годились круглые арестантские шапки. Уж очень эти шапки прида­вали обладателям их «каторжанский» вид. Линденер предложил их перешить – сделать козырьки, наушники. С работой справился Помоф. С тех пор шапки эти стали называть «линденеровками».

В линденеровках подростки, одетые в добротные буш­латы каторжан царского времени, имели вполне прилич­ный вид.

В кабинете меня сразу засадили за работу. Я писал какие-то докладные записки (помню одну – начальнику Культурно-воспитательной части Д. В. Успенскому), но проекты моих записок не нравились А. Н. Колосову: они были написаны просто и, как мне казалось, понятно, а надо их было писать канцелярским языком, которым я вовсе не владел («как явствует из нижеследующего», даже «поелику» и «поколику»). Тогда меня посадили помогать фальшивомонетчику Дуботолкову (он на воле подделы­вал червонцы, рисуя их простым карандашом – подлин­ные были как раз «карандашного» цвета). Дуботолков (он вполне оправдывал свою фамилию) срисовывал из атласа профессора психиатрии Россолимо (кажется, так писалась его фамилия) большие таблицы тестов для раз­вешивания их на стенах Кримкаба. Эта работа шла у меня лучше. Атлас Россолимо и кое-какие другие книги, а также аппаратура для измерения емкости легких, силы кисти, роста и т.д. были выписаны по советам И. М. Ан­дреевского и быстро доставлены в Кримкаб.

Работа кипела. Почему должна была кипеть – никто из заключенных не знал. Когда я окреп, мне было дано поручение (и оно оставалось затем за мной долго – не менее года): собирать подростков для Детколонии, кото­рую в конце концов было приказано именовать Трудколонией. Мотивировалось такое выделение подростков тем, что их необходимо было изолировать от влияния профессиональных воров, взрослых и воспитывать – давать им образование и профессию.

Этой своей работой по спасению из лап смерти сотен подростков я горжусь. Я обходил закоулки общих рот, записывал анкетные данные на подростков и даже крат­кие их автобиографические рассказы. Впрочем, некото­рые рассказы были и длинными: целые романы. Меня спросил кто-то из подростков: «Зачем вы записываете, ведь мы вам все врем». Я ответил ему: «Знаю, но мне интересно». Мне и в самом деле было интересно: как воришки оправдывают свое воровство. Нет преступника, который бы не имел в душе самооправдания. В основном психология преступников пессимистична. С тех пор я остерегаюсь пессимистов даже в быту. Пессимист может быть потенциальным преступником, может быть стука­чом-сексотом, может пойти на все: «Ах, что там: все такие!»

Вновь волна жалости захлестнула меня, как в 13-й роте. Я ведь и ходил туда, в эту проклятую роту, посто­янно. Потом я ездил в «командировки» на торфо- и лесозаготовки. Был в Савватиеве, на Секирной, в Фили­монове, объездил Анзер. Не был только на Зайчиках.

У меня набрались сотни анкет, по которым Адмчасть вызывала в Трудколонию. Условия, в которых жили под­ростки в лесу ив 13-й роте, были ужасны. Они бы не прожили там и нескольких месяцев. А жизнь человека – абсолютная ценность, как бы ничтожен и плох он ни был.

Снова повторю: я горжусь тем, что спас многих. Некоторых подростков, особенно в 1930 году, из семей раскулаченных (родители стремились отправить своих детей к знакомым, и этих детей приговаривали к заклю­чению в концлагерь), мне удавалось спасти прямо из Пересыльного пункта, который был построен около Бани № 2 (о ней я писал выше).

В этот короткий период «перевоспитательной лихо­радки» возродился и журнал «Соловецкие острова». Вышли не все номера, но кое-что все-таки удалось напе­чатать под рубрикой «Из работ Криминологического кабинета».

До отъезда Управления лагеря в Кемь огромную (не побоюсь этого слова) роль в жизни Соловков играл Борис Глубоковский. По слухам, он был сыном известно­го богослова, эмигрировавшего после революции и читавшего лекции на Теологическом факультете Софийско­го университета имени Климента Охридского. В прош­лом он был актером Камерного (Таировского) театра в Москве. Высокого роста, сравнительно молодой, дея­тельный, легко вступавший в общение с разными людь­ми – от воров и лагерного начальства до высокой интеллигенции, он фактически стоял во главе Соловец­кого театра и теплившейся в недрах всяческой «туфты» культурной жизни лагеря.

Театр на Соловках был создан для того, чтобы созда­вать иллюзию воспитательной работы. Создан для «туф­ты», но служил очень важным психологическим отвлече­нием для массы заключенных. Попасть на его представ­ления было очень трудно, но зато ходили рассказы о его спектаклях, представлениях – часто веселых. Шутка, смех, анекдоты помогали переносить тяжесть и грубость режима. Грубость сверху нейтрализовалась смехом сни­зу, если только, конечно, грубость не была простой физи­ческой расправой – тогда помогал только лазарет или ...«16-я рота»!

Глубоковский внес в деятельность Солтеатра непос­редственность Камерного театра. Ему принадлежала за­мечательная постановка «Соловецкое обозрение», где ла­герная жизнь со всеми ее фантастическими контрастами освещалась и с шуткой, и с лирической грустью, и нотами трагичности. «Обозрение», сочиненное и поставленное Глубоковским, безумно нравилось заключенным и даже начальству. Странно, что в обозрении было такое, за что посадили бы на воле. Когда весной приезжала на Солов­ки «разгрузочная комиссия» (Бокий, Катанян, Буль и др.), «Обозрение» показывали и ей вместе с местным на­чальством. Рассказывали, что Глубоковский вышел одна­жды на сцену в середине представления и, грозя кулаком в зал, сказал актерам: «Пойте так, чтобы и этим своло­чам тошно было». И ничего ему за это не было: Глубо­ковский был явно пьян, а пьяницы на Соловках пользова­лись «пониманием» и симпатией начальства.

Приведу и такой пример отношения к пьяницам. Сме­нивший А. Н. Колосова на посту заведующего Кримкабом Александр Александрович Бедряга уже после моего отъезда на Медвежью Гору напился пьяным у дружков в Пожарной команде, надел пожарную каску и прочую амуницию, пришел в Театр во время антракта и крикнул:

«Пожар!» Поднялась паника, вовремя потушенная. Ког­да начальство узнало, что Бедряга был пьян, дела ника­кого не возбудили: «Пошутил, молодец, рубаха-парень». Другой раз Бедряга забрался (через забор) в царскую колокольню и позвонил в колокол. Опять дела никакого не возникло. Правда, при мне еще он сел в карцер за пьянство, и посадка эта принесла Кримкабу некоторые выгоды, но Бедрягу быстро выпустили. А выгоду прине­сло такую. От Бедряги стали при всех уголовниках требовать ответа: «Откуда брал водку?» Бедряга упорно отказывался ответить, и после, когда Бедрягу выпустили, воры стали охотно рассказывать о себе и ему, и мне.

Возвращаюсь к «Соловецкому обозрению». Состояло оно из нескольких номеров, называлось еще и по-друго­му – «Соловецкие огоньки», – по песне, которой закан­чивалось. Сюжетом песни служило будущее прощание с Соловками. Песня распространилась и за пределами ла­геря. Декорация, изображавшая монастырь, погружалась во тьму, и во тьме вспыхивали огоньки – свечки, горя­щие в бумажных фонариках.

От морозных метелей и вьюг

Мы, как чайки, умчимся на юг,

И вдали промелькнут огоньки:

Соловки, Соловки, Соловки!

После отъезда Глубоковского с УСЛОНом на мате­рик – в Кемь, прервался и журнал «Соловецкие остро­ва». Год или два он не выходил. Потом Глубоковский приезжал на Соловки из Кеми. Я свиделся с ним на улице недалеко от Сторожевой башни. Он попросил меня дать еще одну статью для журнала (одна – «Картежные игры уголовников» – уже была в редакции и была затем напечатана в № 1 за 1930 год), но я не смог. Что-то с темой о «самооправдании воров» у меня не получилось.

Весной в белую ночь мне удалось посмотреть «Соло­вецкое обозрение». Впечатление было огромное. Почему я говорю в «белую» ночь? Мне запомнилось, как мы все вышли из погрузившегося во тьму театра (свет долго не зажигали после последней сцены мелькающих вдали огоньков) и нас встретило удивительное небо – светлое и вместе с тем какое-то «папочное», бумажно-голубое. В сочетании с белыми зданиями, недвижным воздухом, затихшими криками чаек (в белую ночь чайки все же спали) – все это было необыкновенно, казалось нереаль­ным, каким-то сном.

Атмосфера нереальности, невозможности того, что происходит, была разлита во всем, в белых ночах летом и черных днях зимой, в невозможности всего того, что происходило, в массе людей психически ненормальных, в ненормальности начальства, в фантастичности приезда Горького и последовавших затем событиях.

В Солтеатре были и другие постановки. Я помню «Маскарад» Лермонтова. Арбенина играл Калугин – артист Александрийского театра в Петрограде, уровня Юрьева. Дублировал Калугина Иван Яковлевич Комис­саров – король всех урок на островах. В прошлом – бандит, ходивший «на дело» во главе банды с собствен­ным пулеметом, грабивший подпольные валютные бир­жи, ученик и сподвижник Леньки Пантелеева. Его Арбе­нин был настоящим барином.

Что еще шло в Солтеатре, не помню. Были и кино­сеансы. Помню фильм по сценарию Виктора Шкловско­го, где двигались броневики через Троицкий мост в Пе­трограде. Ветер нес какие-то бумаги. Были и концерты, на которых актеры из урок ловко отбивали чечетку, показывали акробатические номера (особенным успехом пользовалась пара – Савченко и Энгельфельд). Орке­стром дирижировал Вальгардт – близорукий дирижер из немцев, впоследствии дирижировавший оркестром в Одессе и еще где-то, получивший даже какую-то госу­дарственную премию. Была актриса, истерическим голо­сом читавшая «Двенадцать» Блока. Была хорошенькая певица Переведенцева, певшая романсы на слова Есенина (помню – «Никогда я не был на Босфоре») и нещадно изменявшая мужу, работавшему в Кремле и пытавшему­ся покончить с собой в одной из рот. В фойе театра читались лекции по истории музыки профессором армянином Анановым. До ареста он работал в театре Ру­ставели, сотрудничал в «Заре Востока». Лекции по психо­логии читал А. П. Сухов. И еще кто-то и о чем-то.

Но театр так жил только зимы 1930–1931 годов. Затем началась эпидемия азиатского тифа, театр был обращен в лазарет, где вповалку лежали люди почти без помощи. Азиатский тиф сопровождался появлением на теле каких-то черных пятен, и некоторые шепотом говорили, что это самая настоящая чума, занесенная из Средней Азии так называемыми «басмачами». Эпидемию не знали, как ле­чить. Когда в камере появлялся больной, то камеру просто запирали и ждали, пока она вся вымрет. Так умер мой знакомый молодой писатель. Он написал роман «Юг и Север» (а может быть, «Север и Юг»). Я потом, по освобождении, искал этот роман, но не нашел. Он просу­нул мне под дверь чайную ложечку и просил передать ее его жене. К моему удивлению, весной жена приехала (разрешили!) на могилу, но, конечно, могилы не нашла, не нашла и ямы, в которую его бросили, ибо ям таких было много, но серебряную ложечку я ей передал.

Я сильно забежал вперед, отчасти нарочно, чтобы показать, что «соловецкое счастье» было намеренным обманом. Ибо весной к нам на Соловки приехал Горь­кий. Пробыл он у нас дня три (точнее я не помню все это легко установить по его собранию сочинений, но я этим заниматься не хочу).

Дело в том, что от соловецких беглецов (бежали и по льду в Финляндию, и на кораблях, возивших лес) на Западе распространились слухи о чрезвычайной жестоко­сти на наших лесозаготовках, и ряд правительств отказа­лись у нас покупать лес. Лагеря стали убыточными, и надо было уверить Запад, что жестокостей у нас нет, что мы исправляем, а не наказываем заключенных. Для этого и понадобились все те показушные предприятия, в кото­рые мы все в Кремле оказались так или иначе вовлечены.

Кто-то с Запада приезжал в Кемь, но до Соловков не доехал. Нам были поставлены условия: иностранные журналисты должны свободно ездить и смотреть. На материке «чистились» как могли. Приехали журналисты и парламентарии, ездили по лесозаготовкам и многое сфотографировали, особенно когда на тракте Кемь – Ухта у них сломался автомобиль. Надо было лишить их «доказательств». Вызвались карманники, устроили давку у «представителей Запада», в результате которой обчи­стили их карманы, украли записные книжки и срезали фотоаппараты.

Вот тогда-то и согласился успокоить общественное мнение Запада почтенный наш писатель Алексей Макси­мович Горький. Кто говорит, что своим враньем он хотел вымолить облегчение участи заключенных, а кто, чтобы вымолить приезд к себе Будберг-Закревской, отка­завшейся вернуться вместе с ним в Россию. Не знаю – какая из версий правильна. Может быть, обе. Ждали с нетерпением.

Наконец с радиостанции поползли слухи: едет на Соловки Горький. Тут уж стали готовиться не только начальники, но и те заключенные, у которых были какие-то связи с Горьким, да и просто те, кто надеялся разжа­лобить Горького и получить освобождение.

В один прекрасный день подошел к пристани «Глеб Бокий» с Горьким на борту. Из окон Кримкаба виден был только пригорок, на котором долго стоял Горький с какой-то очень странной особой. За Горьким приехала монастырская коляска с Бог знает откуда добытой ло­шадью. А особа была в кожаной куртке, кожаных галифе, заправленных в высокие сапоги, и в кожаной кепке. Ею оказалась сноха Горького (жена его сына Максима). Оде­та она была, очевидно, по его мнению, как заправская чекистка. Наряд был обдуман. На Горьком была кепка, задранная назад по пролетарской моде того времени.

Мы все обрадовались, все заключенные. Горький-то все увидит, все узнает. Он опытный, и про лесозаготовки, и про пытки на пеньках, и про Секирку, и про голод, болезни, трехъярусные нары, про голых и про «несудимые сроки»... Про все-все! Мы стали ждать. Уже задень или два до приезда Горького но обе стороны прохода в Трудколонии воткнули елки. Для декорации. Из Кремля каждую ночь во тьму соловецких лесов уходили этапы, чтобы разгрузить Кремль и нары. Выдали чистые халаты в лазарете.

Ездил Горький по острову со своей «кожаной» спут­ницей немного. В первый, кажется, день пришел в лаза­рет. По обе стороны входа и лестницы, ведшей на второй этаж, был выстроен «персонал» в чистых халатах. Горь­кий не поднялся наверх. Сказал «не люблю парадов» и повернулся к выходу. Был он и в Трудколонии. Зашел в последний барак направо перед зданием школы. Теперь это крыльцо снесено и дверь забита. Я стоял в толпе перед бараком, поскольку у меня был пропуск и к Трудколонии я имел прямое отношение. После того как Горь­кий зашел, – через десять или пятнадцать минут из барака вышел начальник Трудколонии командарм Инно­кентий Серафимович Кожевников со своим помощником Шипчинским (сын белого генерала). Затем вышла часть колонистов. Горький остался по его требованию один на один с мальчиком лет четырнадцати, вызвавшимся рас­сказать Горькому «всю правду» – про все пытки, кото­рым подвергались заключенные на физических работах. С мальчиком Горький оставался не менее сорока минут (у меня были уже тогда карманные серебряные часы, подаренные мне отцом перед самой первой мировой войной и тайно привезенные на остров при первом свида­нии). Наконец Горький вышел из барака, стал ждать коляску и плакал на виду у всех, ничуть не скрываясь. Это я видел сам. Толпа заключенных ликовала: «Горький про все узнал. Мальчик ему все рассказал!»

Затем Горький был на Секирке. Там карцер преобра­зовали: жердочки вынесли, посередине поставили стол и положили газеты. Оставшихся в карцере заключенных (тех, что имели более или менее здоровый вид) посадили читать. Горький поднялся в карцер и, подойдя к одному из читавших, перевернул газету (тот демонстративно дер­жал ее вверх ногами). После этого Горький быстро вы­шел. Ездил он еще в Биосад – очевидно, пообедать или попить чаю. Биосад был как бы вне сферы лагеря (как и Лисий питомник). Там очень немногие специалисты жили сравнительно удобно.

Больше Горький на Соловках, как я помню, нигде не был. Он со снохой взошел на «Глеба Бокого» и там его уже развлекал специально подпоенный монашек из тех, про которых было известно, что выпить они «могут».

А мальчика не стало сразу. Возможно – пока даже Горький еще не отъехал. О мальчике было много разго­воров. Ох, как много. «А был ли мальчик?» Ведь если он был, то почему Горький не догадался взять его с собой? Ведь дали бы его...

Но другие последствия приезда Горького на Соловки были еще ужаснее. И Горький должен был их предвидеть.

Горький должен был предвидеть, что будет сделана попытка свалить все «непорядки» в лагере на самих заключенных. Это классический способ уйти от ответст­венности. Сразу после отъезда Горького начались аресты и стало вестись следствие.

Но прежде чем перейти к трагическим обстоятельст­вам нового (но не последнего) «дела», расскажу о том, что случилось на пристани Попова острова (Острова трудящихся), к которому раньше ожидаемого срока пре­бывания  Горького  на  Соловках  неожиданно  подошел «Глеб Бокий». Там работала на ветру группа заключен­ных грузчиков в одном белье. Спрятать на этой голой пристани голых людей было совершенно некуда. Коман­довавший заключенными нарядчик приказал им со­мкнуться как можно теснее и присесть на корточки. Затем накрыл всех брезентом – будто это груз, укрытый от дождя. Так они там и сидели. Впрочем, некоторые говорят, что случай это был не по пути «оттуда», а по пути «туда» и пароход довольно долго не отходил.

Лето  1929 года было теплым и прекрасным.  Шли этапы, к которым надо было быть готовым. Я научился уже давно держать вещи готовыми к вызову: «Вылетай пулей с вещичками!» К осени аресты стали расти. Аресто­вали Сиверса, Готерон де Ла Фосса, арестовали моего знакомого с Сортоиспытательной станции (теперь на ее месте аэродром), но главные аресты пришлись на ок­тябрь месяц.  Арестовали  Георгия Михайловича Осоргина – делопроизводителя Санчасти, освобождавшего от тяжелых работ многих интеллигентов. Помню его отлич­но. Бравый блондин среднего роста с круглой шапкой чуть-чуть набочок («два пальца над правым ухом – три над левым»). Часто он ходил в мороз с открытой головой. Всех, кого арестовывали, уже не выпускали, они были обречены. Неожиданно к Георгию Михайловичу приехала жена на свидание, Голицына. Под честное слово (были ж такие времена!) его выпустили из карцера. Затем приказа­ли ему уговорить жену уехать на два или три дня раньше. Он это сделал. Жене он не сказал, что будет расстрелян. В день расстрела арестовали (добавили к списку) Багратуни, Гацука и Грабовского – всех троих на Спортстанции. Я перечислил  немногих  из своих  знакомых – тех,  кого помню.

28 октября по лагерю объявили: все должны быть по своим ротам с такого-то часа вечера. На работе никто не должен оставаться. Мы поняли. В молчании мы сидели в своей камере в третьей роте. Раскрыли форточку. Вдруг завыла собака Блек на Спортстанции. Это выводили первую партию на расстрел через Пожарные ворота. Блек выл, провожая каждую партию. Говорят, в конвое были случаи истерик. Расстреливали два франтоватых (франтоватых по-лагерному) с материка: начальник войск Соловецкого архипелага Дегтярев и наш начальник Культурно-воспитательной части Д. В. Успенский. Про Успенского говорили, что его загнали работать на Со­ловки, чтобы скрыть от глаз людей: он убил своего отца (по одним сведениям, дьякона, по другим – священника). Срока он не получил никакого. Он отговорился тем, что «убил классового врага». Ему и предложили «помочь» при расстреле. Ведь расстрелять надо было 300 или 400 человек. Часть расстреливали на Секирке.

С одной из партий получилась «заминка» в Пожарных воротах. Высокий и сильный одноногий профессор бал­листики Покровский (как говорят, читавший лекции в Оксфорде) стал бить деревянной ногой конвоиров. Его повалили и пристрелили в Пожарных воротах. Осталь­ные шли безмолвно, как завороженные. Расстреливали прямо против женбарака. Там слышали, понимали  – начались истерики.  Могилы были вырыты за день до расстрела. Расстреливали палачи пьяные. Одна пуля – один человек. Многих закопали живыми, слабо присыпав землей. Утром земля над ямой шевелилась.

Мы в камере считали число партий, отправляемых на расстрел, – по вою Блека и по вспыхивавшей стрельбе из наганов.

Утром мы пошли на работу. К этому времени наш Кримкаб был уже переведен в другое помещение – ком­нату налево от входа рядом с уборной. Кто-то видел в уборной перед умывальником Успенского, смывавшего кровь с голенищ сапог. Говорят, у него была приличная жена...

 Осоргина, как я уже писал, тоже была жена. Я ее помню, мы встретились у Сторожевой башни, Георгий Михайлович меня представил, – брюнетка, выше его ростом. Какую надо было иметь выдержку, чтобы не сказать жене о своей обреченности, о готовящемся!

А Блек убежал в лес. Он не пожелал жить с людьми. Его искали.  Особенно искали Успенский и  начальник войск Соловецкого архипелага латыш Дегтярев по про­звищу «главный хирург» (он обычно расстреливал одино­чек под колокольней). Однажды я видел его бегающим в длинной шинели в толпе заключенных с «монтекристом» и стреляющим в собак. Раненые собаки с визгом разбега­лись. Полы длинной чекистской шинели хлопали по голе­нищам. После той ночи с воем Блека Дегтярев возненавидел собак. А за камень, пущенный в чайку, заключенного чуть ли не расстреливали.

В следующем, 1930 году, над Соловками грянуло новое несчастье. Впрочем, могло ли произойти что-то «новое» в том фантастическом кошмаре, в который были погруже­ны Соловки?

Однажды утром летом 1930 года в кабинет явился подросток-колонист и вручил A.M. Колосову большой сверток. Развернув его, Колосов побледнел и долго сидел в задумчивости. Наконец он попросил сходить вниз, где размещалась с монастырских времен типография, и при­гласить к себе заведующего – Молчанова. Молчанов пришел. Помню, что первое время они тихо говорили между собой, читая и разглядывая большой лист ватман­ской бумаги. Затем к совещанию пригласили всех сотруд­ников. Лист ватманской бумаги оказался манифестом о вступлении на всероссийский престол Иннокентия I Сера­фимовича Кожевникова. Обещалась амнистия всем зак­люченным, предлагалось захватить соловецкие суда, захватить Кемь и двигаться на Петроград.

Что делать? Шутка угрожала жизнью всем, кто про­чел этот «манифест», – включая мальчишку. Решили, впрочем, сбегать к Кожевникову и узнать – в чем дело. Пошедший вернулся: Кожевников поверку в Трудколонии не принимал. Его нет, нет Шипчинского, окно в их комнате открыто. Тогда с выражением страдания на лице (он действительно страдал морально) Колосов под­нялся и вместе с Молчановым пошел в ИСЧ, одна из комнат которой помещалась на втором этаже здания УСЛОНа. А весь лагерь уже кипел. Слухи не ползли – летели. Говорили – к берегам острова подошла миноно­ска и взяла Кожевникова на борт. Начались поиски. Никто не сомневался, что это хорошо организованный побег. Кожевников решил даже посмеяться над началь­ством, «издав» манифест. Весь лагерь ликовал. Но вот дошел слух: Кожевников и Шипчинский пытались убить часового у порохового склада, стоявшего в поле справа от Филимоновской дороги. Значит они не бежали, скрываются на острове!

Каждый день поступали сведения: видели! не видели! Следы их пребывания обнаружены там-то. Напряжение в лагере было страшное. Примерно через две недели обоих захватили. Они сопротивлялись у какой-то елки, под которой жили. Был у них топор. Отбивались топором. Приказ был – захватить живыми.

Помню отлично чей-то крик: ведут, ведут! Мы броси­лись к окнам Кримкаба. Я ясно вижу. Первым волокут в бессознательном состоянии Кожевникова. Волокут под руки. Ступни ног выворочены, тащатся по мосткам, веду­щим прямо на второй этаж УСЛОНа. Голова висит. Лысина в крови. За ним ведут с выкрученными назад руками Шипчинского. Он идет гордо, но странно дерга­ясь. Как шел допрос – не знаю.

Оказалось: Кожевников сошел с ума, Шипчинский же решил его не покидать. Жили они в лесу (уже была осень). Хлеб им давал «ковбой» Владимир Николаевич Дегтярев, живший в Дендрологическом питомнике. Этот мужественный человек был невысок, ловок. У него были ковбойские перчатки и ковбойская шляпа. Когда-то он учился в гимназии Мая в Ленинграде (в «моей» гимна­зии). Решил бежать в Америку еще до первой мировой войны. После революции вернулся. Поплатился десятью годами. Он был великолепный чудак. Отказывался хо­дить в Кремль пешком. Ему дали козла. Всю дорогу до Кремля (когда ему нужно было туда явиться) он вел козла, но перед Никольскими воротами садился на него верхом и, въезжая, выхватывал из-за раструбов своих перчаток пропуск для предъявления часовому. Почему разрешалась ему вся эта игра – не знаю, но он был совершенно честен. Вероятно, «начальству» нравились не только пьяницы, но и чудаки. Когда обнаружилось, что он помогал беглецам, я предположил, что его неминуемо расстреляют. Но нет... Уже после моего освобождения, идя с работы как-то пешком по Большому проспекту Петроградской стороны, по которому в те времена ходил трамвай, я изумился: на полном ходу из трамвая выско­чил Дегтярев, подбежал ко мне (с площадки заметил) и сказал, что работает лесничим в каком-то заповеднике в Средней Азии. С приветственным возгласом: «Привет вам с (какого-то) Алатау!» – он бросился за следующим трамваем и исчез. Значит, жив! И я был ему рад как только мог.

Впрочем, и Кожевников оказался жив. Его видели в Москве, не то входящим, не то выходящим из Кремля. Сказались, очевидно, прежние революционные заслуги, заслуги в Гражданской войне. Шипчинского расстреляли и многих с ним. Испуганное начальство решило прибег­нуть к острастке. Начались аресты. Заваривалось какое-то дело о попытке восстания, но потом и дела не стали стряпать.

Осенью ко мне приехали на свидание родители. Мы жили в комнате какого-то вольнонаемного охранника (были охранники и из заключенных), с которым родители познакомились на пароходе «Глеб Бокий» и договори­лись с ним о его комнате за какую-то плату. Комната его была в гостинице, что на горушке сзади УСЛОНа. Там помещалась и фотография для вольнонаемных, где меня дважды в разное время снимали с родителями по разре­шению Мельникова, и лечпункт с главным легпомом Тайбалиным. Тайбалин, кстати, писал стихи и взял к себе работать не говорившего по-русски старика – «лучшего певца Старой Бухары». Из окон нашей комнаты, обра­щенной в сторону Сельхоза, мы видели, как восточные люди в шелковых халатах и шелковых сапогах на высо­ких каблуках беспомощно что-то делали. Вскоре все эти «басмачи», как их именовало начальство, вымерли, не выдержав ни холода, ни условий работы...


Семья Лихачевых. Соловки (1931 г.)

Так вот. Я жил у родителей, аресты шли. Однажды ко мне пришли вечером из роты и сказали: «За тобой прихо­дили!» Все было ясно: меня приходили арестовывать. Я сказал родителям, что меня вызывают на срочную рабо­ту и ушел: первая мысль была – не при родителях! Я пошел к Александру Ивановичу Мельникову в комнату, где он жил над шестой ротой и Филипповской церковью. Стучусь, он не открывает. Но уйти он не мог. Я стучусь все громче. Наконец Мельников мне отворяет. Он одет. За столом сидит молодая женщина – я ее знал, она была схвачена по делу о фальшивых деньгах. Увидев меня, Мельников успокоился. Успокоился и сделал мне строгое внушение. Смысл этого внушения состоял в следующем: «Если за вами пришли, – нечего подводить других. За вами могут следить». Дверь захлопнулась. Я понял, что поступил плохо. Ведь и он мог быть подведен под расстрел: схва­тили же делопроизводителя Санчасти! Адмчасть была еще более ненавистна ИСЧ (Информационно-следственной части), готовившей расстрелы, чем Санчасть. Мельников в прошлом тоже офицер, как и Осоргин.

Сквозь события этой ночи, вспомнилась мне и еще одна деталь. Летом приезжала к Мельникову его жена Ольга Дмитриевна, знакомая моей матери. Они пригла­сили меня на чай. Я видел: оба расстроены. Наконец жена спросила меня, и Мельников подтвердил вопрос: изменяет ли он (Мельников) семье? Вопрос был для меня неожи­данным. Я совершенно ничего не знал. Решил, что вопрос этот – шутка и решил ответить шуткой: «Да, надо бы пожаловаться...» и пр. После Мельников сделал мне краткий выговор: «Не знаете – и говорите, что не знае­те». И все-таки глупость моего ответа, мне кажется, успокоила жену Мельникова: если бы что-то было, я бы врал серьезно. Все это мелькало в моем мозгу: ведь какого страха натерпелись оба, Мельников и его любо­вница, когда я к ним безумно стучался.

Выйдя на улицу, я решил не возвращаться к родителям, пошел на дровяной двор и запихнулся между поленница­ми. Дрова были длинные – для монастырских печей. Я сидел там, пока повалила толпа на работу, и тогда вылез, никого не удивив. Что я натерпелся там, слыша выстрелы расстрелов и глядя на звезды неба (больше ничего я не видел всю ночь)!

С той страшной ночи во мне произошел переворот. Не скажу, что все наступило сразу. Переворот совершился в течение ближайших суток и укреплялся все больше. Ночь была только толчком.

Я понял следующее: каждый день – подарок Бога. Мне нужно жить насущным днем, быть довольным тем, что я живу еще лишний день. И был благодарным за каждый день. Поэтому не надо бояться ничего на свете. И еще – так как расстрел и в этот раз производился для острастки, то, как я узнал, было расстреляно какое-то ровное число: не то триста, не то четыреста человек. Ясно, что вместо меня был «взят» кто-то другой. И жить надо мне за двоих.

Что-то во мне оставалось и в дальнейшем, что упорно не нравилось «начальству». Сперва я валил все на свою студенческую фуражку, но я продолжал ее упорно носить до Белбалтлага. Не «свой», «классово чуждый» – это ясно.

К родителям я уже в тот день вернулся спокойный. Не знаю: снялся ли я с родителями до той ночи или позже. На одной я сфотографирован с родителями и моим млад­шим братом, но брата в тот приезд не было. Значит, я там, где нас трое, а не четверо.

И все-таки тяжесть человеческих утрат меня давила. Особенно жалко мне было тщедушного Шипчинского – всегда веселого и несгибаемого. Это именно он придумал вывесить над Никольскими воротами потрясающий всех лозунг. Начальник КВЧ (Культурно-воспитательной ча­сти), в которой работал Шипчинский (Трудколония под­чинялась КВЧ), попросил Шипчинского: «Придумай мне лозунг, из которого ясно было бы, что у нас на Соловках делается все для социально близких – рабочих и кресть­ян». Шипчинский выпалил: «Соловки рабочим и кресть­янам». Начальник (все тот же Д. В. Успенский) ответил: «Во здорово!» – и приказал писать плакат. Я передаю, конечно, только смысл разговора, о котором рассказывал Шипчинский. Возможно, стрелял в затылок Шипчинского именно Успенский.

А у Шипчинского появился перед расстрелом какой-то роман с молоденькой хромой балериной (ногу ей переби­ли на следствии). Им удавалось как-то видеться. После трагической гибели Шипчинского мне особенно было их обоих жалко.

В 1929–1930 годах в Кримкабе проводились беседы, центром которых был Александр Александрович Мейер. Темы бесед я уже забыл. Да и не было темы: разговоры переливались, возникали, возобновлялись. Я был в обста­новке кружка «Воскресенье», который в Питере возглавлял Мейер, я был в обстановке ВОЛЬФИЛы, рели­гиозно-философских собраний начала XX века. И все-таки заботы Детколонии возвращали нас постоянно к лагерной действительности. Можно ли перевоспитать подростков. Как перевоспитать? А. А. Мейер склонялся к мысли, что перевоспитать трудом можно. Он написал статью на эту тему в «Соловецкие острова». Когда статья вышла, против Мейера восстали многие из его кружка «Воскресенье», считая, что он изменил принципу свобо­ды. Для него это было очень тяжело. Он в своей статье ставил акцент на труде, а его друзья и ученики подчерки­вали, что он говорил в статье о принудительном труде. Другая тема наших бесед, которую начал Владимир Сергеевич Раздольский – молодой человек, чуть старше меня, непрерывно дымивший трубкой, которую он почему-то называл «собачкой». В шуме камеры и суете Кримкаба Раздольский ухитрялся изучать «Фауста». Из этого чтения постепенно возникла тема культуры. Он написал и какую-то работу. Мейер на нее отвечал1. Не только отвечал, но думал и писал сам. Что-то сохрани­лось в его рукописях на эту тему. Может быть следовало бы разыскать и напечатать – работа тесно соприкаса­лась с вопросами культуры. Ксения Анатолиевна Половцева мало участвовала в этих разговорах. Она успевала приносить еду Александру Александровичу и спешила назад – на работу. Я был прежде всего слушателем. Юлия Николаевна Данзас вставляла только замечания – всегда к месту, всегда умные. Приходил, но редко, Павел Фомич Смотрицкий.

Я плохо помню зиму 1930/31 года. Колосова сме­нил на посту заведующего Кримкабом Александр Алек­сандрович Бедряга, не обладавший даром личности, как многие другие кримкабовцы. Выделялся Александр Пе­трович Сухов, сочинявший роман и читавший нам отрыв­ки. Они не производили сильного впечатления. Прототи­пом главного героя служил Володя Раков, действие раз­ворачивалось на Петровском острове у отца Викторина (впоследствии расстрелянного в Ленинграде). Гораздо интереснее были разговоры в Кримкабе вокруг Александ­ра Александровича Мейера. Юлия Николаевна Данзас умела молчать, но мы узнали – ей все же удалось подать письмо Горькому. Она ждала. Приходил веселый и дея­тельный Михаил Иванович Хачатуров, все наши поэты. Приходила Лада Могилянская, спевшая нам песню, подхваченную ею в женбараке:

Стоит фраер на фасоне

И вся ряжка в муке.

Йон у сером балахоне

И у сером колпаке.

Мы к нему эта подходим,

Говорим: «Как вас звать?»

И у комнату заводим,

Чтоб девчонок показать.

Увидал это Марфушку,

Побелел, точно мел,

... (забыл строку)...

И конечно запел:

«Ах вы, милая Марфуша,

Накажи меня Бог,

Положу свою душу

Я у ваших милых ног.

Без любовной отрады

Невозможно прожить»

... (забыл) ...

А она на него скесит.

Говорит: «Ги, ги, ги!»

И то голову повесит,

То глазами на вкруги.

«Не могу я быть вашей,

Вашей верной женой.

Меня любит черный Саша

И Володя, боже ж мой!

Они храбрые парнишки

И нас с вами найдут:

Вам повыпустят кишки,

Мене морду набьют.

На мою на могилку

Да никто не придет,

Только ранней весною

Соловей пропоет!»

Пелась эта песнь на мотив «Позабыт, позаброшен». Я часто ее напевал, и один из молодых шутников поместил в «Соловецком листке» (эта маленькая газетка, в которой печатались приказы, рецепты от вшей и пр.) заметку: „Сотрудник Криминологического кабинета Д. С. Лихачев пишет повесть под названием: «Стоит фраер на фасоне»".

A.M. Сухов увлекся в это время одним альбомом воришки, в котором он изобразил в картинках и стихах свою жизнь. Отрывки из этого альбома он опубликовал в каком-то издании в Кеми. Я жалел: надо было воспроиз­вести его целиком. Это был какой-то воровской Пирос­мани, но еще и со стихами, чрезвычайно выразительными в своей примитивности и неграмотности. Какой-то XVII век!

Отходил последний пароход (кроме «Глеба Бокого» между Кемью и Соловками курсировал еще морской буксир «Нева» с баржей «Клара» на прицепе; впоследст­вии «Нева» вместе с ее капитаном Пуаре опрокинулась на крутой волне). К пароходу собирали и тех, кто должен был освобождаться зимой до весенней навигации. Вызва­ли и А.Н.Колосова. Мы устроили ему в камере третьей роты прощание. Все собрались со своей провизией за кружкой кипятка. Говорились речи. Александр Артурович Пешковский произнес «политическую речь», объявил: «Нам такие люди будут нужны» и пр. Значит, был уверен, что среди собравшихся нет стукачей или, как их тогда называли, «сексотов». Помню, что я на этом прощаль­ном вечере расплакался. Я долго этого потом стыдился, по, вспоминая сейчас, я вижу, что даже сравнительно со своими сверстниками на Соловках, я был еще совсем мальчиком. Может быть, благодаря моей доверчивости и неопытности привыкшего к семейной обстановке мальчи­ка, ко мне и было такое хорошее отношение – людей совсем разных. Уезжая, А. Н. Колосов просил меня отне­сти икону Симона Ушакова (подписную) «Спас Нерукот­ворный» в фотографию для вольнонаемных и сделать для него снимки. Мне это не удалось, и до меня доходили слухи, что Александр Николаевич на меня сердится. Воз­можно, что А. А. Пешковский такой снимок и сделал бы. Тут надо было обходить препятствия.

Весной мне предложили переехать в «артистическую», седьмую роту. Бедряга остался в третьей.

Сперва я попал в камеру – бывшую монашескую кладовку. Камера была очень холодной, квадратной, на четверых. В ней жил армянский художник Миганаджан, ученик Репина. Камера славилась тем, что лампочка в ней была обрамлена расписанным акварелью уютным абажуром. Миганаджан был мастером портрета. Помню, что ему принадлежал портрет старого генерала Эрдели и  генерала Генерального штаба Баева. Красная склерозированная кожа лица, светло-желтый фон. Был Миганаджан невысокого роста и очень милый. Жили там еще два украинца, певшие украинские песни. Высокого роста, они явно не помещались на своих топчанах.

Пели «Заповіт» (не знаю по-украински), про Морозенку. Эти вещи я помню.

В этой же камере находился одно время Володя Свеш­ников (Кемецкий). В камере этой Свешников написал одно из своих лучших стихотворений, в котором были такие строки, которые я запомнил:

Отныне жребий мой из кельи сонной

Следить полет прямой и неуклонный

Широких туч, катящихся на юг.

Были и еще строки, запомнившиеся мне:

И ветер ходит скорыми шагами

Вдоль ржавых стен угрюмого Кремля.

Стихотворения Свешникова печатались в «Соловецких островах», но, разумеется, далеко не все. Собрание его сохранившихся стихов и воспоминания о его жизни после освобождения есть в редакции «Нашего наследия» у В. П. Енишерлова. Чудом сохранились...

Потом я переехал в камеру, выходившую на двор поверок (чуть левее), третью справа. Под камерой на втором этаже находилась музыкантская команда, беспре­рывно репетировавшая старые марши под новыми назва­ниями. Иногда эти марши веселили, но чаще надоедали. Если бы не работа, на которую я уходил ежедневно, кроме воскресений, пребывание в ней под звуки бравур­ных маршей было бы тяжелым. В камере оказались интересные люди: мой сослуживец из Ростова-на-Дону Владимир Сергеевич Раздольский-Ратошский, потом тот же Свешников, переехавший на освободившееся место, а главное, Гаврила Осипович Гордон, член ГУСа (Госу­дарственного ученого совета, профессор всеобщей исто­рии, автор учебника) – человек необыкновенной учено­сти, ухитрившийся даже в лагерных условиях в дополне­ние ко всем своим иностранным языкам изучить араб­ский, но вечно попадавший в разные неприятные истории из-за своей несдержанности на язык (впоследствии он получил второй срок за то, что в период паспортизации сослался на статью о паспорте в первом издании Боль­шой советской энциклопедии и сгинул где-то у Рыбинско­го моря). У него, как и у А. А. Мейера, у А. П. Сухова, у Ю.Н. Данзас, у И. М. Андреевского, у А.Н.Колосова, я многому научился.

Во главе роты был эстонский офицер Кунст (назнача­лись начальниками не без юмора – по фамилиям: Кунст во главе артистической роты, Берри-Ягода в Ягодно-сборочной организации, – я уже забыл много таких назначений). По Кунсту седьмая рота называлась еще Кунсткамерой, что очень ей шло.

Появился в нашей камере и А. И. Анисимов, занимав­шийся под покровительством Николая Николаевича Ви­ноградова в Музее расчисткой икон (помню большую икону XV века, которую он расчищал на хорах Благо­вещенской церкви – там было хорошее освещение и ви­сели по стенам великолепные акварели Браза – виды Соловков; сам Браз был освобожден за год до моего появ­ления на Соловках и уехал в Париж по купленному на валюту паспорту).

Кунст был ошеломляюще находчив. Он делал все, чтобы спасать заключенных от неприятностей. Вот один из примеров его чисто военной находчивости. Я уже писал, что новый заведующий нашим Кримкабом Алек­сандр Александрович Бедряга был не дурак выпить. Зи­мой водку привозили с риском для жизни поморы из заключенных на больших лодках «почтарках» (на лодках этих возили почту). Прибытие на остров почтарок озна­чало – будут письма, будет водка, хоть и по дорогой цене. В дни прибытия пьяные были и среди заключенных, и среди вольнонаемных. Первым пил начальник острова Петя Головкин – пьяница жуткий. Петей его звали зак­люченные из симпатии к его страстишке. Впрочем, он был страшен. Страшен, когда, напившись, начинал с азартом искать пьяных по ротам. Он знал, что почтари привезли водку не только для него. Пьяным он обходил роты с компанией охранников. Зашел в третью роту, открыли камеру, в которой когда-то жил я, и застали мертвецки пьяного Бедрягу, лежавшего на топчане, не­смотря на команду: «Смирно!» Петя спрашивает: «Кто такой?» Дневальный отвечает: «Больной!» – «Я покажу, какой больной», – и пошел по другим камерам. А в это время явились мы и на руках вынесли Бедрягу в седьмую роту. Вернувшись в камеру, Петя обнаружил отсутствие «мертвого тела». Ринулся искать его по другим ротам и зашел в нашу, седьмую. Видимо, кто-то донес. Накинулся на Кунста: «У тебя, такой-то сякой, в роте бардак!» Кунст взял под козырек и веселым голосом бодро отвечает: «Так точно, гражданин начальник, бардак! Все в порядке!» Петя, которого самого изрядно развезло и который потерял способность соображать, нелепо уставился на Кунста: «Так все в порядке, говоришь?» Повернулся и ушел. А хотел было и Кунста заставить пройтись по одной половице (любимая Петина проверка на трезвость). Впоследствии, переведенный на материк, Петя написал статью в местную лагерную газету о вреде пьянства. Видно, заставили. Вот была потеха читать эту статью!

Между тем головами начальства овладевала новая погоня за успехом у Сталина. С Соловков начался массо­вый вывоз заключенных на материк. Задолго до офи­циального открытия строительства, соединяющего Белое и Балтийское моря, в Медвежьей горе уже строилось здание нового управления Беломорканалом, воздвига­лись бараки для заключенных в Медвежьей горе и в Повенце, а может быть, и в других местах.

Уехал и Володя Раков, и Федя Розенберг, и многие другие. Жить стало еще тоскливей. Я подружился с пле­мянником   Короленко,   сыном  его  брата   Владимиром Юльяновичем Короленко. Он часто приходил в Кримкаб, благо   работал   в  том  же  здании  УСЛОНа,   кажется, юристом.  Он  был  замечательным рассказчиком.   При этом энергично жестикулировал, и это подчеркивало от­сутствие безымянного пальца на левой руке: явный саморуб. Только впоследствии я узнал, что это было сделано не для отказа от работы. Он хотел заглушить в себе боль раскаяния: на следствии не устоял и кого-то выдал. Он тоже получил пропуск, и мы вместе гуляли по окружаю­щим Кремль лесам, восхищались красотой острова, не­бес, игрой красок на море, закатами. Ясно помню такую картину. Уже вечерело. Была осень, и мы попали к озеру по Савватиевской дороге. Снега еще не было, но поверх­ность озера уже была покрыта тонким слоем льда. Мы бросали с ним камни так, чтобы они скользили по льду. Они уносились  во тьму на очень далекое расстояние. Потом мы подбрасывали камень кверху, он падал вертикально вниз и пробивал лед. На черной поверхности льда появлялся белый пузырь воздуха и начинал двигаться от нас к чистой воде. Становилось совсем темно, и только белые пятна воздуха под тонким черным льдом были видны пропадающими вдали. Почему я это запомнил? Верно, потому, что в детстве в Куоккале я любил бросать камни в море, «печь блины» и бросать круглые камни вертикально вверх, чтобы, падая с высоты в воду, они издавали красивый звук, напоминающий звук открывае­мой пробки в бутылке.

Я считал своим долгом ходить на Пересыльный пункт и выручать оттуда интеллигентных людей. Помню, что я выручил Михаила Дмитриевича Приселкова – замеча­тельного историка, историка русского летописания. Предложил ему работать в Музее (договорившись с Н.Н.Виноградовым), но Михаил Дмитриевич отказался. В конце концов нам удалось устроить его счетоводом в Сельхозе. К М. Д. Приселкову я чувствовал особые сим­патии. Его отец был настоятелем Владимирского собора в Петербурге, где мой дед Михаил Михайлович Лихачев был старостой. Отец мой хорошо знал многодетную семью Приселковых.

В другой раз я выручил из Пересыльного пункта историка Василенко. Как-то решил ему показать остров, вывел его из Кремля, и мы пошли в лес – в сторону Переговорного камня. Ходить туда заключенным не раз­решалось ни под каким видом. Объезжал побережье на лошади и с собачкой сам «главный хирург» Дегтярев. Он нас и накрыл. Меня узнал и пригрозил Секиркой, но ничего не сделал. «В следующий раз...» Далее шли ругательства.

Но меня тянуло к морю. Как-то я сидел на Кислой губе. И вдруг, о ужас, на противоположной стороне губы залаяла собачонка Дегтярева. Я бросился в лес, рассчи­тывая уйти, пока на лошади он объедет губу. Бог спас. Через болотистую речушку, где конь пройти не мог, лежала огромная ель, старая, подгнившая, почти без ветвей. Меня точно поддерживало что-то с обеих сторон и я, как на крыльях, перешел на другую сторону, скрыв­шись в кустах. В 1986 году я побывал в тех местах. Мало что изменилось. На севере лес растет медленно. Но ели уже не было – сгнила.

Федя из Медгоры слал мне вызов за вызовом.  Не хватало счетного персонала. На воле стали срочно аре­стовывать бухгалтеров, даже самых молчаливых, на ко­торых нечего было доносить. Меня Федя характеризовал как выдающегося счетного работника, которому можно поручить главную картотеку Беломорканала. Меня вызывали («Вылетай пулей с вещишками!») и отправ­ляли с вещами. Из той же седьмой роты, из музыкант­ской команды, брали полковника Семеновского полка Владимира Владимировича Олохова, раздевали догола в Бане №2, дезинфицируя вещи, и спустя два-три часа... отправляли назад. Это продолжалось не раз и не два. У меня уже был заказан чемодан – очень прочный: из фанеры, оклеенной старой лазаретной простыней, и по­крашенный в коричневый цвет. Кто мог, заказывал себе такие чемоданы.

Мы с Короленко, которого не вызывали (у него было десять лет), решили увековечить свое пребывание на Со­ловках. Он достал молоток и зубило, мы отправились по Муксаломской дороге и направо (а может быть, налево?) между двух продолговатых озер на вершине небольшой продолговатой же горы нашли камень. Он был нам по грудь. С южной стороны этого камня мы стали выбивать наши фамилии. Я успел – «Лихач», он – «Корол». Потом кто-то от него передал мне, что Короленко добил обе наши фамилии. Не знаю... Но когда я вернулся в роту, мне сообщили, что меня снова вызывали.

Мальчик лет двадцати однажды вечером зашел в Кримкаб и предложил мне показать мое дело. Я зашел в комнату на втором этаже без окон, сплошь заставленную стеллажами с делами заключенных. Он забрался на ле­сенку и протянул мне мое дело. Это, помнится, была тоненькая тетрадочка в синей или коричневой обложке с моими анкетными данными (возраст, срок, статья и пр.). Сверху была только надпись: «Имел связь с повстанцами на Соловках». Эту надпись я запомнил твердо. Послед­ний расстрел по делу сошедшего с ума Кожевникова аукнулся мне такой надписью. Из-за нее-то меня и не выпускали с острова. Я был «невыездной». «Невыезд­ным» я бывал впоследствии не один раз, но уже не на материк, а за границу.

В следующий приход «Глеба Бокого» я выехал в Кемь. Я уже свободно стоял на палубе, смотрел на удаляющийся остров.

И вдали промелькнули огоньки:

Соловки, Соловки, Соловки...

Ночевал я в Кеми на Вегеракше в бараке, а утром в вагонзаке с другими меня отправили в Медвежью гору.

Приезд в Медвежью гору был для меня праздником. Я чувствовал освобождение, хотя предстояло мне перене­сти еще немало жестокого. Но я видел через цепи конвоя «вольных» людей, свободный город. Это так было ва­жно. К тому же после тьмы соловецких зимних дней здесь сверкало солнце.

Когда нас привели за проволоку и построили, я вдруг услышал женский голос, выкрикнувший: «Дима Лиха­чев!» Я изумился. Это Федя Розенберг послал свою сотруд­ницу меня встретить и устроить.

Но здесь начинается другая история – история моего пребывания на Беломорско-Балтийском канале. История далеко не легкая.

Публикуется впервые.

ИЗДАТЕЛЬСТВО АКАДЕМИИ НАУК СССР

Тридцатые годы были для меня тяжелыми годами. Осенью 1932 года я поступил работать литературным редактором в Соцэкгиз, помещавшийся на Невском в Доме книги. Не успел я немного освоиться с работой, как у меня начались жесточайшие язвенные боли. Я не обращал на них внимания, не соблюдал диету, продол­жал ходить на работу. В трамвае мне стало однажды дурно, приняли за пьяного, стали упрекать: такой моло­дой и уже с утра пьян. Кое-как я доехал до Дома книги, поднялся, сел за свой письменный стол и потерял созна­ние. У меня хлынула горлом черная кровь. В полубессознательном состоянии меня доставили в Куйбышевскую больницу. В приемный покой вызвали родителей и сказа­ли им прямо: потеря крови чрезвычайно большая и наде­жды почти нет. Но меня спас хирург Абрамзон (в блока­ду его разорвало на мелкие части снарядом), который тогда стал делать первые опыты переливания крови. Донор стояла со мной рядом, и кровь непосредственно от нее текла мне в вену, которую раскрыли на сгибе правой руки. Помню это как во сне. Помню полублаженное состояние: ничего не хотелось, не было страха смерти, прошли боли. Я пролежал в больнице несколько месяцев, затем лежал в Институте питания (был такой в Ленингра­де) и занимался беспорядочным чтением. Чтение, чтение и чтение. Потом снова пошли поиски работы. Я устроил­ся работать в типографию «Коминтерн» корректором по иностранным языкам. Боли возобновились; приходя до­мой, я валился в постель и заглушал боль чтением. Недостатка в книгах не было. Труд корректоров, считав­шийся тогда тяжелым, ограничивался шестью часами. В пять часов я был уже дома и в постели. Благодаря связям отца в типографиях и возможности получать книги из превосходной библиотеки Дома книги, чтение мое при­обрело более систематический характер. Я читал книги по искусству, по истории культуры. Иногда посещал библиотеку сам.


Пушкинский Дом

Д.С. Лихачев (1932)

Когда в 1934 году я был переведен на работу в Изда­тельство Академии наук СССР, я получил возможность получать книги из Библиотеки Академии наук. Утомле­ние от корректорского чтения и от вычитки рукописей не мешало мне в моем чтении дома в кровати. Я был вполне доволен своей судьбой. Делал выписки, размышлял и ни с кем почти не общался. Единственным моим другом был мой однокашник по университету М. И. Стеблин-Каменский. В отличие от меня ему не удалось кончить университет, и он сдавал все предметы экстерном, работая в том же издательстве техническим редактором. Среди ученых корректоров издательства было много пожилых людей «из бывших». Два бывших барона, лицеист, правовед, странный старичок старообрядец, оказавшийся моим дальним родственником по матери, и два замечательных по своей общей культуре человека – А. В. Суслов, родст­венник жены Достоевского, и Л. А. Федоров. Общение с ними было великой школой. Как важно выбирать своих знакомых, и главным образом среди людей выше тебя по культурному уровню!

Четырехлетняя работа «ученым корректором» в Ле­нинградском отделении Издательства Академии наук не осталась без пользы. Работа эта создала у меня интерес к проблемам текстологии и, в частности, текстологии пе­чатных изданий. Я участвовал вместе с техническим ре­дактором Львом Александровичем Федоровым (умер от истощения во время блокады) и будущим известным скандинавистом М. И. Стеб л ин-Каменским в создании справочника-инструкции для корректоров Академии наук. Справочник этот вышел ограниченным тиражом в конце 30-х годов. Вообще моя работа в издательстве по многим пунктам соприкасалась с моим «типографским прошлым». Создание книг меня интересовало чрезвычай­но. Я собирал уже случайно попадавшиеся книги по издательскому и типографскому делу, по художественно­му оформлению книг – особенно обложек (я их предпо­читал жестким и грубым переплетам). Продолжалось и общение с типографскими работниками, в частности с замечательным коллекционером книг советского периода И. Г. Галактионовым (куда-то делась его библиотека? не­ужели после его смерти она была распродана по частям?).

Ю. Г. Оксман как-то напомнил мне, что он предлагал мне перейти в Пушкинский Дом, где он был заместите­лем директора, но я категорически отказался. И в самом деле, в издательстве мне было хорошо, и если бы не маленькие заработки, то и совсем хорошо. Здесь царила атмосфера общего труда, а во главе стоял М.В. Валерианов – бывший метранпаж Печатного Двора (ме­транпажи – это были наборщики высшей квалификации, одновременно выполнявшие обязанности технических ре­дакторов и умевшие прекрасно делать титульные листы только средствами набора, – искусство, ныне утраченное). М. В. Валерианов заботился о деле, а потому и о людях. Он был умен и интеллигентен от природы. Вечная ему память.

В 1937 году я редактировал и корректировал «Обозре­ние русских летописных сводов» А. А. Шахматова, кото­рое издавала В. П. Адрианова-Перетц. Я увлекся работой по летописанию, проверкой всех данных шахматовской рукописи и в конце концов попросил Варвару Павловну дать мне работу в Отделе древнерусской литературы Института русской литературы (Пушкинский Дом) АН СССР. Перевод быстро осуществился, и я с этого момента стал специалистом по древнерусской литературе.

В тридцатые годы я был погружен в свое корректор­ское дело (сперва в типографиях, а потом в Издательстве Академии наук СССР), и литературные события прохо­дили мимо меня.

Прошлое – будущему. Л. 1985.

ПОПЫТКИ ПИСАТЬ

В моем школьном образовании был один очень су­щественный недостаток: мы не писали классных работ и не делали домашних заданий (впрочем, домашние пись­менные работы все же иногда выполняли, но задавали их редко). Классные работы писать было нельзя. В годы моих последних классов зимой школа не отапливалась, мы сидели в пальто, в варежках сверх перчаток, и учителя время от времени заставляли нас согреваться. Мы встава­ли, по-кучерски взмахивали руками и били в ладоши. Наступало оживление. А домашние задания тоже было делать трудно, да и проверять их учителям было тяжело. Вечерами преподаватели не сидели дома прирабатыва­ли лекциями, за которые платилось иногда провизией (слова «продукты» в значении «провизия» тогда еще не было в употреблении).

В общем, когда я появился в университете, я с трудом мог в письменной форме изложить свои мысли. Хотя я и написал две дипломные работы – одну о Шекспире в России в конце XVIII века, а другую о повестях о Нико­не, но изложены они были детским языком, беспомощны по композиции. Особенно не удавались мне переходы от предложения к предложению. Было такое впечатление, что каждое предложение жило самостоятельно. Логиче­ское повествование не складывалось. Фразу трудно было прочесть вслух: она была «непроизносима».

И вот сразу же по окончании университета я решил учиться писать, и систему придумал я сам. Учил ей и своего друга – Дмитрия Павловича Каллистова.

Во-первых, чтобы язык мой был богатым, я читал книги, с моей точки зрения, хорошо написанные, написан­ные хорошей прозой – научной, искусствоведческой. Я читал М. Алпатова, Дживилегова, Муратова, И. Грабаря, Н.Н.Врангеля (путеводитель по Русскому музею), Кур­батова и делал из их книг выписки – главным образом фразеологические обороты, отдельные слова, выражения, образы и т.д.

Во-вторых, я решил писать каждый день, как классные сочинения, и писать особым образом. Этот особый образ я назвал «без отрыва пера от бумаги», то есть не останав­ливаясь.  Я решил (и решил правильно), что главный источник богатой письменной речи – речь устная. Поэ­тому я старался записывать свою собственную, внутрен­нюю устную речь, старался догнать пером внутренний монолог, обращенный к конкретному читателю – адре­сату письма или просто читателю. И как-то быстро стало получаться. Я делал это еще и тогда, когда в 1931 году служил на железной дороге в Званке и Тихвине диспетче­ром (в перерыве между прибытием товарных составов), и вечерами, приходя со службы, когда работал корректо­ром. Работая корректором, тоже вел записные книжки, куда записывал особенно точно выраженную мысль, точно и кратко.

Впоследствии, когда я поступил в Институт русской литературы (Пушкинский Дом), это было в 1938 году, и Варвара Павловна Адрианова-Перетц поручила мне для «Истории культуры Древней Руси» (т. 2; он вышел только в 1951 году) написать главу о литературе XIXIII веков, она мною была написана как стихотворение в прозе. Далось мне это очень нелегко. На даче в Елизаветине я переписывал текст не менее десяти раз от руки. Правил и переписывал, правил и переписывал, а когда уже все казалось хорошо, я все же снова садился переписывать, и в процессе переписки рождались те или иные улучшения. Я читал текст вслух и про себя, отрывками и целиком, проверял кусками и логичность изложения в целом. Ког­да в ИИМКе (ныне Институт археологии АН СССР) я читал свой текст, то чтение его имело большой успех, и с этого момента меня охотно стали приглашать участво­вать в разных изданиях. К великому моему сожалению, текст моей главы был сильно испорчен в печатном изда­нии правкой редакторов. И все же первую свою Госу­дарственную премию я получил за участие в «Истории культуры Древней Руси», в числе очень немногих.

Прошлое – будущему. Л. 1985.

РАБОТЫ В ПУШКИНСКОМ ДОМЕ

В. П. Адрианова-Перетц была замечательным органи­затором работ Отдела. Формально заведовал им акаде­мик А. С. Орлов, но он, по крайней мере, не мешал Варва­ре Павловне, а организационный талант, администрати­вный ум и знания у Варвары Павловны были исключи­тельными. Отличалась она и огромной работоспособ­ностью, несмотря на плохое здоровье (болезнь Паркинсона).

Мы в Отделе приступали к написанию первых двух томов десятитомной истории русской литературы. Здесь мне пригодились мои старые мечты о создании настоя­щей истории русской литературы XIXVI веков, интерес к летописанию и искусству Древней Руси. Я стал редакти­ровать и писать. В первом томе параллельно готовивше­гося учебника для вузов «Истории русской литературы» я писал разделы по истории русского искусства (моя идея) и написал их от XI до XVIII века включительно. Получи­лась миниатюрная история русского искусства, связанная с историей русской литературы. Но привлечь меня к настоящей работе по десятитомной «Истории русской литературы» Варвара Павловна еще не решалась, тем более что один из сотрудников Отдела внезапно оказался моим большим недоброжелателем и это свое недоброже­лательство «осуществлял» в течение ряда лет и впоследствии.

11 июня 1941 года я защитил кандидатскую диссерта­цию по новгородскому летописанию XII века. Для меня это была не только диссертация, но и выражение своей увлеченности Новгородом, где мы с женой в 1937 году провели свой отпуск, а спустя год я приезжал туда со своими друзьями – М. И. Стеблин-Каменским и Э. К. Розенбергом – русским немцем удивительно весе­лого нрава. Мы исходили Новгород и окрестности вдоль и поперек, побывали в каждом достопримечатель­ном месте. Летописи Новгорода представлялись мне живыми, события становились почти зримыми. С тех пор я оценил научные темы, даже отвлеченно-филологи­ческие, в которых была бы хоть доля личного чувства. Своим ученикам я стараюсь постоянно рекомендовать темы, так или иначе связанные с ними биографически, темы, не только обещающие интересные результаты, но и близкие им по материалу.

Защиты диссертаций были в те времена не очень частым явлением. На моей диссертации оппонентами вы­ступали академики А. С. Орлов и А. Н. Насонов. Пришли лингвисты (среди них академики Б.М.Ляпунов, Б.А.Ла­рин, Е. С. Истрина) и литературоведы (В. Л. Комарович), историки и историки искусства (Н. Н. Воронин). Народу было довольно много. А. Н. Насонов как оппонент произносил свой довольно длинный отзыв без единого листка бумаги – все по памяти.

Через две недели разразилась война. На призывном пункте меня с моими постоянными язвенными кровотече­ниями начисто забраковали, и я довольствовался уча­стием в самообороне, жил на казарменном положении в институте, работая «связистом» и дежуря на башне Пуш­кинского Дома. В моем ведении была ручная сирена, которую я приводил в действие при каждом налете вра­жеской авиации. Спал я то на крыловском диванчике, то на большом диване из Спасского-Лутовинова и думал, думал. Жена старалась дома выкупить весь паек на всех, вставала ночью, чтобы занять очередь первой в магазин. Детей тогда было приказано вывозить из Ленинграда, взрослым же оставаться. Но мы своих детей скрывали на Вырице, откуда их вывез перед самым занятием ее немца­ми заведующий корректорской Издательства Академии наук М. П. Барманский. Если бы не он, остался бы я без семьи. Мы в Пушкинском Доме и не подозревали, что враг так близок к Ленинграду, хотя и ездили на окопные работы – сперва у Луги, потом у Пулкова.


Новгород. Рисунок Д.С. Лихачева

Удивительно, что, несмотря на голод и на физические работы по спасению наших ценностей в Пушкинском Доме, несмотря на все нервное напряжение тех дней (а может быть, именно благодаря этому нервному напряже­нию), язвенные боли у меня совсем прекратились, и я находил время читать и работать.

Не касаюсь сейчас истории нашей жизни в блокиро­ванном Ленинграде: это тема целой книги. Писать о блокаде мельком невозможно. Скажу лишь следующее: потери в нашем институте, в нашей семье, среди наших знакомых и родных были ужасающие: больше половины моих родных и знакомых погибли от истощения. Мы очень плохо представляем себе, сколько людей унес го­лод и все остальные лишения.

Однако мозг в голод работал напряженно. Я даже думаю, что эта усиленная работа голодающего мозга «запрограммирована» в человеке. Особенно остро мы­слить в период лишений и опасности необходимо для сохранения жизни. Но думалось в этот период не о том, как бы избегнуть этих лишений, а об общих судьбах нашей страны, России.

Миллионы ленинградцев уже не знают – что такое была блокада. Представить себе это невозможно. А что говорить о приезжих, об иностранцах.

Чтобы чуточку представить себе, что такое была бло­када, надо зайти в школу, когда кончаются уроки. Пос­мотрите на этих шумных детей и представьте себе именно их, но в десятках тысяч, молча лежащих в своих пос­тельках в промерзлых квартирах, без движения, даже не просящих пищи, а только выжидательно на вас смотрящих.

А еще представьте себе или вспомните (это было совсем недавно) те отсутствующие классы в ленинград­ских школах, которые приходились на годы рождения их учащихся – особенно 1941–1942-й.

Об окончании войны я узнал утром на улице – по лицам и поведению прохожих: одни смеялись и обни­мали друг друга, другие одиноко плакали. Какое другое событие могло вызвать столько радости и такую волну горя? Плакали о тех, кто погиб, умер от истощения в Ленинграде, не дождался встречи с родными, кто оказал­ся изуродованным и нетрудоспособным. Я и сам, прежде чем взять в руки газету, думал о многих самых мне близких людях, умерших от голода в Ленинграде и уби­тых на фронте. Была и тревога за тех, о ком долго не было известий: живы ли они, сохранились ли? Хотелось встречаться, говорить; множество чувств, и самых разно­образных, овладевало мной и другими. Не помню только одного: чувства мстительного торжества.


Д. С. Лихачев и З.А. Лихачева

Понять значение Победы можно было только масш­табно. Все же исторические последствия Победы будут изучать еще не одно десятилетие. Грандиозность же масштабов происшедших событий была ясна сразу, и в те дни, может быть, даже яснее, чем в последующее время. Только люди, пережившие всю горечь поражений перво­го года, весь ужас блокады Ленинграда, ясно осозна­вали – от чего они освободились и что, думалось тогда, никогда не сможет повториться. Если бы люди во всем мире обладали и сохраняли живое чувство ужаса от пережитого во время войны, современная политика строилась бы иначе.

Прошлое – будущему. Л. 1985.

КАК МЫ ОСТАЛИСЬ ЖИВЫ

«...Существует только то, чего уже нет. Будущего мо­жет не быть; настоящее может и должно перемениться; одно прошедшее не подвержено изменяемости: воспоми­нание бережет его...» (Жуковский).

Я верю, что ничто не исчезает, все остается, хотя и вне поля нашего сознания. Времени в наших формах его восприятия нет.

Эта тетрадь – для наших детей – моих.

В среду 26 июня 1957 года мы с мамой решили поехать из Зеленогорска в город не обычным путем (поездом или автобусом), а теплоходом с Золотого пля­жа. Теплоходы из Зеленогорска в Ленинград только что начали ходить, и хотелось посмотреть на Финский залив с самого залива. Я живу на берегу Финского залива с детства, но в море бывал только на лодке (и то очень редко) или на пароходе – из Ленинграда в Петергоф (раза два-три). Вот мы и отправились на Золотой пляж к пристани и прошли как раз мимо тех дач, в одной из которых ранней весной (или, вернее, поздней зимой, так как лежал еще снег) 1941 года на втором этаже мы собирались снять на лето комнату. Собирались, но не сняли... Сняла П.Ширяева. Мы с мамой и спросили друг друга: «А что, если бы мы эту дачу сняли, – остались бы мы живы?» Так возникла у нас мысль записать для наших детей по возможности все то, что сохранила нам память о событиях 1941–1942 годов.

Будем записывать, не претендуя ни на систематич­ность, ни на особую литературность. Если я что-нибудь забуду, поправит мама. У нашей мамы память лучше и точнее моей, особенно на числа.

Суббота. 29 июня 1957 года

*  *  *

Итак, в 1941 году мы не сняли дачи в Териоках. Мы сняли дачу в Вырице. Идти к нашей даче надо было по прямой и широкой улице прямо от вокзала. Эту улицу пересекали под прямым углом другие улицы с названия­ми в память русских писателей. Одним из этих писателей был И.А.Крылов, приютивший нас на своей улице с молодыми соснами, в новом доме, не очень далеко от речки Оредеж. Говорят, дача сохранилась.

Дача была дешевая. В этом-то все и дело, так как я служил младшим научным сотрудником в Пушкинском Доме и получал мало. Правда, мы брали еще в изда­тельстве рукописи на монтировку и даже внесли в это дело кое-какие усовершенствования (вместо того чтобы заклеивать маленькими кусочками бумажки вычеркнутые буквы и отрывки, мы стали их замазывать гуашью, что убыстрило работу), но заработок все же оставался очень маленьким. Помню, что в нашей дешевой даче была комната и балкон. В том же доме, только что выстроен­ном, жили и еще какие-то дачники. 11 июня я защитил диссертацию, но в старшие научные сотрудники меня перевели только в августе – тогда резко увеличилась моя зарплата. Няней у нас была Тамара Михайлова. Я ездил на дачу часто и иногда даже оставался там на день-два, беря туда часть работы.

Лето было хорошее. Мы ходили на реку и там, выб­рав место с небольшим «пляжем», на котором могла поместиться только наша семья, загорали и купались. Берег был крутой, и над нашим крохотным «пляжем» проходила тропинка. Вот однажды мы услышали на нашем пляже отрывки страшного разговора. По тропин­ке торопливо шли какие-то дачники и говорили о бом­бардировке   Кронштадта,   о   каких-то   самолетах.   Мы сперва подумали: не вспоминают ли они финскую кампа­нию 1939 года, но их взволнованные голоса встревожили и нас. Когда мы вернулись на свою дачу, нам рассказали: началась война. К вечеру в саду дома отдыха мы слуша­ли радио. Громкоговоритель висел где-то высоко на столбе, и на площадке перед ним стояло много народу. Люди были очень мрачны и молчаливы. Наутро я уехал в город. Дома мама и Юра услышали о войне по радио. Юра, рассказывала мама, побелел. В городе меня порази­ла тоже мрачность и  молчание. После молниеносных успехов Гитлера в Европе никто не ожидал ничего хоро­шего. Всех удивляло то, что буквально за несколько дней до войны в Финляндию было отправлено очень много хлеба, о чем сообщалось в газетах. Более разговорчивы были люди в Пушкинском Доме, но с оглядкой. Говорил больше А. И. Грушкин: строил всякие   фантастические предположения, но все «патриотические».

Что было в течение первых дней войны, я не помню. Потом пошли «установки»: научные учреждения АН дол­жны быть законсервированы, начались сокращения, про­должавшиеся до весны 1942 года, сотрудников записыва­ли в добровольцы, ходили слухи об эвакуации. Слухи о том, куда будут эвакуировать Пушкинский Дом, меня­лись несколько раз в неделю.

Газеты неясно сообщали о положении на фронтах, и люди жили слухами. Слухи передавались повсюду: в буфете, на улицах, но им плохо верили слишком они были мрачны. Потом слухи оправдывались.

Пугали слухи об эвакуации детей. Были действитель­но отданы приказы об эвакуации детей. Набирали жен­щин, которые должны были сопровождать детей. Так как выезд из города по личной инициативе был запрещен, то к детским эшелонам пристраивались все, кто хотел бежать. Пристраивались по преимуществу евреи. Им бы­ло особенно страшно. Что такое фашизм для евреев – это к тому времени было уже хорошо известно. Евреи выезжали всяческими путями, кто как мог. Мы решили детей не отправлять и не разлучаться с ними. Было ясно, что отправка детей совершается в полнейшем беспорядке. И, действительно, позднее мы узнали, что множество детей было отправлено под Новгород – навстречу нем­цам. Рассказывали, как в Любани сопровождавшие «да­мы», похватав своих собственных детей, бежали, покинув детей чужих. Дети бродили голодные, плакали. Малень­кие дети не могли назвать своих фамилий, когда их кое-как собрали, и навеки потеряли родителей. Впоследствии, в 1945 году, многие несчастные родители открыто требо­вали судить эвакуаторов – в их числе и «отцов города». «Эвакуация» была насильственная, и мы скрывались в Вырице, решив жить там до последней возможности. Рядом с нами на Вырице жил и М. П. Барманский с семьями своих сыновей. Мы советовались с ним и вместе скрывали своих детей от эвакуации: мы дочерей, а он внуков.

Но немцы наступали быстро. Над городом поднялись десятки аэростатов воздушного заграждения. На башне Пушкинского Дома мы несли круглосуточное дежурство, и ездить на дачу становилось труднее. Последний раз я уезжал с Вырицы в поезде из одних мягких вагонов (состав откуда-то был «пригнан»). Стекла в поезде были выбиты: немецкие самолеты бомбардировали его около самой Вырицы. В Вырице слышны были оглушительные бомбардировки Сиверского аэродрома. Раза два совсем низко пролетели над дачей немецкие «мессершмитты». Они внезапно появлялись над самыми деревьями, страш­но ревели моторами и так же внезапно исчезали.

Однажды после ночного дежурства в Пушкинском Доме я вернулся домой на Лахтинскую улицу и застал дома Зину и детей. Оказывается, их перевез с дачи М. П. Барманский. Он решил, что жить на Вырице «хватит», перевез сначала своих, а потом специально поехал за моими и перевез их со всеми вещами: на даче остались только ходики, корыто, детские кроватки, шез­лонг и еще что-то. А В. Л. Комарович с семьей остались на Сиверской и переехали оттуда недели через полторы. Немцы уже были совсем близко от Сиверской. Эти пол­торы недели стали роковыми для Комаровичей: они не успели ничем запастись...

Ко времени нашего возвращения с Вырицы в Ленин­граде существовала уже карточная система. Магазины постепенно пустели. Продуктов, продававшихся по кар­точкам, становилось все меньше: исчезали консервы, до­рогая еда. Но хлеба первое время по карточкам выдавали много. Мы его не съедали весь, так как дети ели хлеба совсем мало. Зина хотела даже не выкупать весь хлеб, но я настаивал: становилось ясно, что будет голод. Неразбе­риха все усиливалась. Поэтому мы сушили хлеб на подо­конниках на солнце. К осени у нас оказалась большая наволочка черных сухарей. Мы ее подвесили на стенку от мышей. Впоследствии, зимой, мыши вымерли с голоду. В мороз, утром в тишине, когда мы уже по большей части лежали в своих постелях, мы слышали, как умирав­шая мышь конвульсивно скакала где-то у окна и потом подыхала: ни одной крошки не могла она найти в нашей комнате. Пока же, в июле и августе, я твердил: будет голод, будет голод! И мы делали все, чтобы собрать небольшие запасы на зиму. Зина стояла в очередях у темных магазинов, перед окнами которых вырастали заслоны из досок, сколоченных высокими ящиками, в которые насыпалась земля.

Что мы успели купить в эти первые недели? Помню, что у нас был кофе, было очень немного печенья. Как я вспоминал потом эти недели, когда мы делали свои запасы! Зимой, лежа в постели и мучимый страшным внутренним раздражением, я до головной боли думал все одно и то же: ведь вот, на полках магазинов еще были рыбные консервы – почему я не купил их! Почему я купил в апреле только 11 бутылок рыбьего жира и постес­нялся зайти в аптеку в пятый раз, чтобы взять еще три! Почему я не купил еще несколько плиток глюкозы с витамином С! Эти «почему» были страшно мучительны. Я думал о каждой недоеденной тарелке супа, о каждой выброшенной корке хлеба или о картофельной шелухе с таким раскаянием, с таким отчаянием, точно я был убийцей своих детей. Но все-таки мы сделали максимум того, что могли сделать, не веря ни в какие успокаивающие заявления по радио.

Передаю перо Зине.

К тому, что написал папа, я дополню. В тот год мы поздно выехали на дачу, так как папа 11 июня 1941 года защищал кандидатскую диссертацию. На дачу мы поеха­ли 19 июня. Наняли грузотакси и на нем перевезли все вещи. У нас была хорошая комната и веранда: все ма­леньких размеров, но квадратные. Тамара спала наверху, около чердака. Погода была прекрасная, и дети быстро стали поправляться. Мы благополучно прожили всего девять дней: ходили купаться на речку, гуляли в лесу и лежали на траве в нашем дворе около веранды. Когда мы купались, то девочки ложились мне на спину и я плавала. После объявления войны я осталась без Тамары, так как она поступила на завод, но оставалась в нашей квартире на Лахтинской улице (дом 9, квартира 12).

Мы жили на Вырице до 18 июля. К нам приехала на несколько дней бабушка. Нас перевез М.П. Барманский. Это было в воскресенье, под вечер. Он помог мне собрать вещи, и мы приехали с детьми в город. Вот не помню, как мы все перевезли. Помню, что как-то раньше я привезла в   город   два тяжелых чемодана, возможно, помога­ла Тамара. На даче остались детские кровати, посуда, шезлонг. Всю блокаду девочки спали уже на кроватях взрослых. Одну кровать дала Нина Урвачева. В городе было трудно достать молоко. Я вставала очень рано и стояла в толпе перед воротами рынка. Наконец ворота открывались, и все бросались к молочным ларькам. Сна­чала я доставала два литра, а потом все меньше и мень­ше. Часть этого молока я отдавала бабушке, которая оставалась с детьми. Мне приходилось стоять в очередях и с детьми, так как до введения карточек на них давали продукты: лишний килограмм крупы. Карточки ввели, и мы стали сушить хлеб и булки в чудо-печке, на керосинке. Только потому, что Митя советовал выкупать весь хлеб и булки, сушить их, так как впереди нас ждет голод, мы имели запас сухарей. Этот запас нас спас тогда, когда стали давать норму хлеба на человека в 250 и 125 грам­мов. Когда ввели карточки, то норма была 600 граммов для служащих и 400 граммов для иждивенцев и детей. Я помню, у нас был запас картошки и сливочного масла. Мы хранили картошку в кухне, а масло за дверью. Я стала замечать, что эти запасы понемногу уменьшаются, хотя мы их не трогали. Мы решили, что в этом виноваты наши соседи Кесаревы, и стали все продукты хранить у себя в комнате. У нас был запас в несколько бутылок рыбьего жира. Это было важно для детей.

Продолжаю писать. 11 стограммовых бутылочек рыбье­го жира я купил в аптеке на углу Большого проспекта и Введенской улицы – тогда она помещалась в старом двухэтажном здании.

Жизнь постепенно приобретала фантастические формы.

Эвакуация постепенно сошла на нет. Нам не приходи­лось скрывать своих детей. Начались бомбардировки. Только о них и были разговоры. Каждый день они начи­нались в один и тот же час, но так как враг был настолько близок, что предупредить о приближении самолетов бы­ло нельзя, то сигналы воздушной тревоги слышались только тогда, когда бомбы уже падали на город.

Я помню один из первых ночных налетов. Бомбы со свистом пролетали над нашим пятым этажом. Мы лежа­ли в постелях. Вслед за воем бомб наш дом содрогнулся, что-то заскрипело на чердаке, и мы услышали разрыв. На следующий день оказалось, что бомбы упали на пере­крестке Гейслеровской и Рыбацкой – не так уж близко от нас. Был убит постовой милиционер. Бомба снесла целый угол здания, где когда-то помещался ресторанчик, в ко­тором бывал Блок. Бомба засыпала подвальное бомбоу­бежище, порвала водопровод, и людей, спасавшихся в нем, затопило. После этого мы окончательно решили не спускаться в наши подвалы. Во-первых, это было беспо­лезно, во-вторых, хождение на пятый этаж и с пятого этажа отнимало много сил. Первый перестал ходить дедушка (мой папа). Он продолжал лежать в постели. Упорно ходили в бомбоубежище Кесаревы, каждый раз таская с собой какие-то чемоданы (Кесаревы – это наши соседи по квартире – муж и жена). Но все же мы присмотрели комнату на первом этаже с окнами во двор и ходили туда некоторое время ночевать. Хозяйка ее – одинокая женщина – служила в Кронштадте и любезно дала нам ключ от своей комнаты. Так нам казалось безопаснее. Как только могли, мы старались вести обыч­ный образ жизни. Даже гуляли в Ботаническом саду. Сохранились снимки – мы с детьми в Ботаническом саду. Снимал мой брат Юра. Через несколько минут после того, как мы сфотографировались, началась воздушная тревога. Но в саду мы чувствовали себя вполне спокойно даже во время бомбежки. Я снят в сером паль­то. Из-за этого серого пальто меня чуть было не приняли за шпиона, так как светлые тона одежды не были у нас в стране еще приняты и служили признаком иностранца. Это было на Витебском вокзале, когда я собирался ехать на дачу в Вырицу. Следили за мной мальчишки и пошли кому-то сказать обо мне. К счастью, поезд быстро отошел, а то бы мне пришлось изрядно опоздать к своим. Кстати,  о шпионах.  Шпиономания в городе достигла невероятных размеров. Шпионов искали всюду. Стоило человеку пойти с чемоданчиком в баню, как его задержи­вали и начинали «проверять». Так было, например, с М. А. Панченко (нашим ученым секретарем). Ходило много рассказов о шпионах. Рассказывали о сигналах, которые передавались с крыш немецким самолетам. Бы­ли какие-то якобы автоматические маяки, которые начинали сигнализировать как раз в часы налетов. Такие маяки, по слухам, находились в трубах домов (их было видно только сверху), на Марсовом поле и т.д. Какая-то доля истины в этих слухах, может быть, и была: немцы действительно знали все, что происходит в городе.

Однажды в августе мы шли из нашей поликлиники на Каменноостровском. Был вечер, и над городом подня­лось замечательной красоты облако. Оно было белое-белое, поднималось густыми, какими-то особенно «креп­кими» клубами, как хорошо взбитые сливки. Оно росло, постепенно розовело в лучах заката и наконец приобре­ло гигантские, зловещие размеры. Впоследствии мы узна­ли:  в один из первых же налетов немцы разбомбили Бадаевские продовольственные склады. Облако это было дымом горевшего масла. Немцы усиленно бомбили все продовольственные склады. Уже тогда они готовились к блокаде. А между тем из Ленинграда ускоренно вывози­лось продовольствие и не делалось никаких попыток его рассредоточить, как это сделали англичане в Лондоне. Немцы готовились к блокаде города, а мы – к его сдаче немцам. Эвакуация продовольствия из Ленинграда пре­кратилась  только  тогда,  когда  немцы  перерезали  все железные дороги; это было в конце августа.

Ленинград готовили к сдаче и по-другому: жгли архи­вы. По улицам летал пепел. Бумажный пепел как-то особенно легок. Однажды, когда в ясный осенний день я шел из Пушкинского Дома, на Большом проспекте меня застал целый дождь бумажного пепла. На этот раз горели книги: немцы разбомбили книжный склад Печатного Дво­ра. Пепел заслонял солнце, стало пасмурно. И этот пепел, как и белый дым, поднявшийся зловещим облаком над городом, казались знамениями грядущих бедствий. Город между тем наполнялся людьми: в него бежали жители пригородов, бежали крестьяне. Ленинград был окружен кольцом из крестьянских телег. Их не пускали в Ленин­град. Крестьяне стояли табором со скотом, плачущими детьми, начинавшими мерзнуть в холодные ночи. Первое время к ним ездили из Ленинграда за молоком и мясом: скот резали. К концу 1941 года все эти крестьянские обозы вымерзли. Вымерзли и те беженцы, которых рас­совали по школам и другим общественным зданиям. Помню одно такое переполненное людьми здание на Лиговке. Наверное, сейчас никто из работающих в нем не знает, сколько людей погибло здесь. Вымирали и те, которые подвергались «внутренней эвакуации» из южных районов города: они тоже были без вещей, без запасов. Глядя на них, становились ясными все ужасы эвакуации. Вот как это было.

В нашем доме в оставленных квартирах расселили семьи путиловских рабочих. Однажды, возвращаясь из Пушкинского Дома, я заметил на Лахтинской улице не­сколько автобусов. Из них выходили женщины, редко мужчины. Было очень много детей. Оказалось, что нем­цы внезапно подошли к Путиловскому заводу. Обстре­ливали район из минометов. Жителей срочно перевезли. Впоследствии эти семьи, эвакуированные из южных райо­нов Ленинграда, все вымерли. Они рано начали голодать. Об одной такой вымершей семье, жившей рядом с нами на площадке в квартире Колосовских, я расскажу после. Когда «фронт» стабилизировался у Путиловского, в ту сторону стали ездить ленинградцы – собирать овощи с огородов под пулями немцев. Ездили и Комаровичи за капустными кочерыжками. Это дало им возможность немного запастись продовольствием.

В. Л. Комарович был единственным из знакомых, кто заходил к нам в Ленинграде. Тогда приходили только родные. Заходил дядя Вася, рано начавший голодать. Мы давали и Комаровичу и дяде Васе черные сухари. Дядя Вася принес девочкам куклы, купленные им по дорогой цене. Куклы купить было можно, но еды – ни за какие деньги. Дядя Вася рассказывал нам, что он так голодал, что пошел к своему племяннику Шуре Кудрявцеву и стал перед ним на колени, прося у него хоть немножко еды. Шура не дал, хотя у него были запасы. Впоследствии погибли и дядя Вася и Шура Кудрявцев последний не от голода, но смертью не менее страшной. Я об этом еще расскажу.

Комарович все строил прогнозы. Он любил думать о грядущих судьбах мира. Рассуждал он очень интересно, но не во всем был прав. Помню его еще до войны на Кронверкском проспекте (теперь проспекте Горького): он читал вывешенную газету с сообщениями о потоплении какого-то английского линкора. Все были тогда уверены, что Германия победит, но В. Л. перед газетой сказал: «Британский лев старый и опытный. Его не так-то легко взять. Думаю, что в конце концов победит Англия». Мне эти слова запомнились, потому что я и сам начал с тех пор думать так же. Заходил к нам и панически настроен­ный некий X. он все время рассуждал о том, как достать еды. Их дом разбомбило. Во время бомбежки его семья спустилась в бомбоубежище, а он сам встал под лест­ницей. Бомба попала как раз в лестничную клетку. Сту­пеньки стали на него  валиться,  но он  чудом спасся: ступеньки, падая, образовали над ним свод. Ему только сильно придавило грудную клетку. Его откопали. От­копали и семью в бомбоубежище. Те были целы, а X. от­везли в больницу и через несколько дней выпустили. Но благодаря этому случаю все они остались живы, и вот как. X. «догадался»: он заявил властям, что у него при бом­бежке погибли паспорта. В новом доме, где их прописа­ли, им выдали новые паспорта. Он стал получать карто­чки и по старым паспортам, и по новым. Таких случаев было в городе очень много. Люди получали карточки на эвакуированных, на мобилизованных, на убитых и умер­ших от голода. Последних становилось все больше.

Помню я был зачем-то в платной поликлинике на Большом проспекте Петроградской стороны. В регистра­туре лежали на полу несколько человек, подобранных на улице. Им ставили на руки и на ноги грелки. А между тем их попросту надо было накормить, но накормить было нечем. Я спросил: что же с ними будет дальше? Мне ответили: «Они умрут». – «Но разве нельзя отвезти их в больницу?» – «Не на чем, да и кормить их там все равно нечем. Кормить же их нужно много, так как у них сильная степень истощения». Санитарки стаскивали тру­пы умерших в подвал. Помню – один был еще совсем молодой. Лицо у него было черное: лица голодающих сильно темнели. Санитарка мне объяснила, что стаски­вать трупы вниз надо пока они еще теплые. Когда труп похолодеет, выползают вши. Город был заражен вшами: голодающим было не до «гигиены».

То, что я увидел в поликлинике на Большом проспек­те, – это были первые пароксизмы голода. Голодали те, кто не мог получить карточек: бежавшие из пригородов и других городов. Они-то и умирали первыми, они жили вповалку на полу вокзалов и школ. Итак, одни с двумя карточками, другие без карточек. Этих беженцев без кар­точек было неисчислимое количество, но и людей с не­сколькими карточками было немало.

Особенно много карточек оказывалось у дворников. Дворники забирали карточки у умирающих, получали их за эвакуированных, подбирали вещи в опустевших квар­тирах и меняли их, пока еще можно было, на еду. Мама меняла свои платья на дуранду. Дуранда (жмыхи) выру­чала Ленинград во второй раз. Первый раз ее ели петро­градцы в 1918–1920 годах, когда Петроград голодал. Но разве можно было сравнить тот голод с тем, который готовился наступить!

Трамваи еще ходили в городе. Однажды в августе или начале сентября я видел, как перевозили войска в трамва­ях – с юга Ленинграда на север: финны прорвали фронт и полным ходом наступали к Ленинграду, никем не за­держиваемые. Но они остановились на своей старой гра­нице и дальше не пошли. Впоследствии с финской сторо­ны не было сделано по Ленинграду ни одного выстрела. С той стороны не летало и самолетов. Но Поле Ширяе­вой со своими детьми пришлось бежать из Териок в первый же день войны. Детей ей пришлось отправить одних, и они выехали с академическим эшелоном в Тетюши – под Казань. Так же пришлось бы нам расстаться с детьми, если бы мы сняли дачу в Териоках.

Теперь расскажу о том, что происходило в Пушкин­ском Доме. Там в августе и сентябре работали буфет и академическая столовая. Эти два места были центрами притяжения, центрами встреч, разговоров. Отсюда распространялись новости, здесь люди встречали друг друга и... переставали встречать.

Уже в июле началась запись в добровольцы. Записа­лись все мужчины. Их поочередно приглашали в дирек­торский кабинет, и здесь Л. А. Плоткин с секретарем парторганизации А. И. Перепеч «наседали». Помню, М. А. Панченко вышел бледный с дрожащими губами из кабинета: он отказался. Он сказал, что в добровольцы не пойдет, что будет призван и хочет сражаться в регуляр­ной армии. Он сидел потом в канцелярии и сказал: «Я чувствую, что буду убит». Я это слышал. Его объявили трусом, клеймили позором. Но через несколько недель его призвали, как он и говорил. Он сражался партизаном и был убит где-то в лесах Калининской области. А Л. А. Плоткин, записывавший всех, добился своего осво­бождения по состоянию здоровья и зимой бежал из Ле­нинграда на самолете, зачислив за несколько часов до своего выезда в штат института свою «хорошую знако­мую» – преподавательницу английского языка и устроив ее также в свой самолет по брони института.

Нас, «белобилетчиков», зачислили в институтские от­ряды самообороны, раздали нам охотничьи двустволки и заставили обучаться строю перед Историческим факуль­тетом. Помню среди маршировавших Б.П.Городецкого и В. В. Гиппиуса. Последний как-то смешно ходил на носках, подаваясь всем корпусом вперед. И обучавший нас, и все мы потихоньку смеялись, глядя на старательную фигуру В. В. Гиппиуса, шагавшего на цыпоч­ках.  А Гиппиус, над которым мы смеялись,  был уже обречен...

Во дворе Физиологического института отчаянно лая­ли голодные собаки (впоследствии их съели, и они спасли жизнь многим физиологам). В Библиотечном институте срочно строили нары для всех нас, чтобы перевести на казарменное положение. Нам с В. В. Гиппиусом показали даже наши места на нарах. Мы пошли, посмотрели и ... ушли. Была полнейшая неразбериха, и было ясно, что оставаться ночевать на нарах бессмысленно. Вскоре и обучение прекратилось: люди уставали, не приходили на занятия и начинали умирать «необученными». Часть со­трудников ездили под Ленинград строить оборонитель­ные рубежи. Здесь были более осмысленные занятия. Обнаруживались таланты: В. Ф. Покровская лечила травами и спасла от смерти С. Д. Балухатого. М.О. Скрипиль был коком на всю артель. От проходящих со своим скотом крестьян добыли телку. Кто-то смог ее зарезать. Но за город ездили и для других целей. Т. П. Ден ездила с группой женщин срезать кочерыжки на полях, где перед тем росла капуста. Перекапывали по второму разу карто­фельные поля и добывали разную съедобную мелочь в лесах.

Самое страшное было постепенное увольнение со­трудников. По приказу президиума, по подсказке наше­го директора П. И. Лебедева-Полянского, жившего в Москве и совсем не представлявшего, что делается в Ленинграде, происходило «сокращение штатов». Каж­дую неделю вывешивались приказы об увольнении. В на­шем секторе уволили В. Ф. Покровскую, затем М. О. Скрипиля. Уволили всех канцеляристок, и меня перевели в канцелярию. Увольнение было страшно, оно было рав­носильно смертному приговору: увольняемый лишался карточек, поступить на работу было нельзя. В. Ф. Покровская спаслась тем, что пошла в медицинские сестры. Скрипиль уехал из города в середине зимы.

Впоследствии в Казани мы слышали об этих уволь­нениях и записях в добровольцы следующий рассказ. Одного из вице-президентов Академии наук вызвал к себе В. М. Молотов и спросил: «Сколько научных сотрудников вы записали в добровольцы?» Тот назвал. «А сколько докторов наук?» Вице-президент назвал. «А сколько чле­нов-корреспондентов?» Вице-президент и тут назвал ка­кую-то цифру. «Академиков?» Тот смутился и сказал, что запись еще не успели произвести. «А вы сами намере­ны записаться?» Вице-президент побледнел и ответил утвердительно. Тут уж Молотов рассердился, обвинил его во вредительстве и снял его с поста. Перестарался, но результаты были налицо: многие научные сотрудники бессмысленно погибли в Кировской добровольной диви­зии, необученной и безоружной. Еще больше погибло от бессмысленных увольнений. На уволенных карточек не давали. Вымерли все этнографы. Сильно пострадали биб­лиотекари, умерло много математиков – молодых и талантливых. Однако зоологи сохранились: многие умели охотиться.

Но «на предлежащее возвратимся». В буфете собира­лись «пожарники», «связисты», вооруженные охотничьими двустволками, пили кипяток, получали порцию супа с зелеными капустными листьями (не кочанными, а верхни­ми – жесткими) и без конца разговаривали. Особенно много говорил Г. А. Гуковский. Тут выяснилось, что он по матери русский (из Новосадских), что он правосла­вный, что он из Одессы, бывал в Венеции. Гуковский был в панике. В панике был и Александр Израилевич Грушкин. В день, когда немцы подошли вплотную к Ленингра­ду, он явился в буфет в фуражке, надетой набекрень, в рубахе, подпоясанной кавказским ремешком, и, здорова­ясь, отдавал честь. По секрету он сообщил, что, когда придут немцы, будет выдавать себя за армянина.

Директор Пушкинского Дома не спускался вниз. Его семья эвакуировалась, он переехал жить в институт и то и дело требовал к себе в кабинет то тарелку супа, то порцию каши. В конце концов он захворал желудком, расспрашивал у меня о признаках язвы и попросил выз­вать доктора. Доктор пришел из университетской поли­клиники, вошел в комнату, где он лежал с раздутым животом, потянул носом отвратительный воздух в ком­нате и поморщился. Уходя, доктор возмущался и бра­нился: голодающий врач был вызван к пережравшему директору!

Университетскую поликлинику я помню хорошо: я получал там справки на белый хлеб. Это нас поддержива­ло. В сентябре у меня начались язвенные боли, но они быстро прошли. Окна в поликлинике были уже заложены, и врачи принимали в ней при электрическом свете. Потом приемы прекратились, электричество перестало гореть. Заложены были окна и в академической столовой около Музея антропологии и этнографии АН. В этой столовой кормили по специальным карточкам. Многие сотрудни­ки карточек не получали и приходили... лизать тарелки. Лизал тарелки и милый старик, переводчик с французско­го и на французский Яков Максимович Каплан. Он офи­циально нигде не работал, брал переводы в издательст­ве, и карточки ему не давали. Первое время добился карточки в академическую столовую В. Л. Комарович, но потом ему отказали (в октябре). Он уже опух от голода к тому времени. Помню, как он, получив отказ, подошел ко мне (я ел за столиком, где горела коптилка) и почти закричал на меня со страшным раздражением: «Дмитрий Сергеевич, дайте мне хлеба – я не дойду до дому!» Я дал свою порцию. Потом я к нему пришел на квартиру (на Кировском) и принес плитку глюкозы с порошком шиповника (удалось купить перед тем в апте­ке). Дома он вел раздражительный разговор с женой. Жена (Евгения Константиновна) пришла из Литфонда, где им также отказали в столовой, как не членам Союза писателей. Жена упрекала Василия Леонидовича, что он не смог раньше вступить в члены Союза писателей. Васи­лий Леонидович одевал пальто, чтобы идти в столовую самому, но ослабевшие пальцы не слушались, и он не мог застегнуть пуговицы.  Первыми отмирали те мускулы, которые не работали  или работали меньше.  Поэтому ноги переставали служить последними. Если же человек начинал лежать, то уже не мог встать. Я приходил к В. Л. Комаровичу и раньше, помогал ему пилить дрова. Надо ведь было думать и о топливе. Дрова же не были подвезены к городу.

Хотя бомбежки и прекратились, люди к ним готови­лись. Готовили фанеру для окон, заклеивали окна бума­гой крест-накрест. Несколько листов фанеры, вырезанной по размерам наших стекол, принес и я домой. Они нам пригодились в 1945 году. Стекла же я заклеил не бумагой, а бинтами: говорили, так лучше. Фотографический клей был такой прочный, что потом, в 1945 году, мы с трудом смогли его отмыть.

Мне часто приходилось ночевать в институте. Мы дежурили, спали одетыми на «мемориальных» диванах (помню, что я чаще всего спал на удобных больших зеленых плюшевых диванах И. С. Тургенева из Спас­ского-Лутовинова). Вместе с нами дежурили и «словарни­ки» (картотека древнерусского словаря помещалась над нами в Пушкинском Доме и была перенесена для сохран­ности к нам вниз). Помню Гейерманса, Лаврова, Филип­пова и др. Однажды утром, войдя в комнату, где спал обычно Филиппов, я увидел, что он молится. Он страшно смутился и сделал вид, что упражняется в гимнастике.


Ленинград. На дежурстве (фото А.Гаранина).

Дежурить в институте было особенно неприятно в те минуты, когда немцы бомбили Петроградскую сторону. Телефоны были выключены чуть ли не в июле 1941 года, и справиться – живы ли мои – было нельзя. Надо было ждать конца дежурства. Каждая же падавшая бомба, казалось, падала именно на наш дом. Только завернув на Лахтинскую улицу и увидев, что наш дом цел, я успокаивался, но надо было дойти до дому, подняться на пятый этаж и только тогда узнать, как прошли сутки, казавшие­ся бесконечно длинными.

А ходить становилось все труднее. Я состоял «связи­стом» и иногда надо было идти на квартиру к служащим, чтобы вызвать их для какой-нибудь экстренной оборон­ной работы. У меня был ночной пропуск, который достал мне браг Юра, переехавший от нас с женой в комнату, которую он добыл на Кировском проспекте в квартире начальника «Скорой помощи» Месселя. Я видел город и днём и ночью, и рано утром, и вечером, во время воздушной тревоги, в темноте, почти без людей, стремив­шихся беречь силы и не выходить из своих квартир.

Отец еще продолжал ходить на службу. Он работал в типографии «Коминтерн» на Красной улице, дом 1. Он тушил пожары в соседнем архиве, дежурил, плохо ел. Дома все колол дрова на плите для наших «буржуек» (пригодился опыт первого петроградского голода 1918–1920 годов).

Однажды я встретил отца около Адмиралтейства. Мы с ним вместе пошли домой (трамваев не было). Когда переходили Дворцовый мост, начался обстрел. Снаряды рвались совсем близко с оглушительным треском. Отец шел, не оглядываясь и не ускоряя шага. Мы только крепче взяли друг друга под руку. Следы разрывов «тех» снарядов еще и сейчас есть на гранитной набережной около Дворцового моста. Я всегда знал, что отец не трус, но тут я убедился, каким выдержанным мог быть он – самый невыдержанный и самый раздражительный чело­век из всех, кого я только знал.

Передаю перо Зине.

Все домашние хозяйки дежурили на улице, сидя у парадной двери. Вечером нужно было следить, хорошо ли затемнены окна. Все в доме перезнакомились во время дежурств и всё разговаривали о том, где достать продук­тов. На дежурстве я познакомилась с женщиной, которая предложила мне спать с детьми в комнате первого этажа окнами во двор. Это было в конце сентября. Я помню этот страшный взрыв на Гейслеровской, о котором пи­шет папа. Я спала на складной кровати посредине комна­ты. Когда пронеслась эта бомба, было такое чувство, что лежишь в воздухе и вокруг пустота. Мы не спускались в бомбоубежище, и за всю войну я там ни разу не была. Недели три ходили на первый этаж, а потом перестали и это делать. Помню, как я старалась «отоварить» карточ­ки. Карточки выдавали, но продуктов было мало, вот и приходилось стоять часами, днями под бомбежкой, что­бы получить продукты. Я получала их для всей своей семьи и для бабушки с дедушкой. В конце октября я, получив все продукты, счастливая вернулась домой. Вме­сто масла получила голландский сыр. Сергей Михайло­вич поцеловал мне руку, поблагодарил и сказал, что если бы не я, то он не получил бы продуктов. Так я отоварива­ла все карточки,  кроме декабрьских.  По ним мы не получили масла. Я вставала в два часа ночи, когда все спали. Ходила в папиных валенках и в большом платке (белом, он и сейчас цел, я его купил в Пятигорске. – Д. Л.), в рукавицах, которые кроил папа. Сверху сукно, а внизу детское шерстяное платье.  Михаил Иванович и Ольга Сергеевна обещали нам достать дуранду по боль­шой цене, а у нас не было денег. Деньги я взяла у своего папы, но дуранду нам так и не достали. Мы меняли вещи. О том, что нужно непременно менять и ничего не жалеть, нам сказал Василий Леонидович Комарович. Он пришел к нам, мы его угощали чаем с хлебом. Он сказал: «Теперь хлеб как пряник». Мы с папой были в тяжелом настрое­нии.  Василий Леонидович старался нас подбодрить и говорил: «Не унывайте, Дмитрий Сергеевич, мы еще с вами большие дела сделаем». А потом сам вскоре заболел и в феврале умер. В. Л. Комарович советовал менять прежде всего женские вещи. Я пошла на Сытный рынок, где была барахолка. Взяла свои платья. Голубое крепде­шиновое я променяла на один килограмм хлеба. Это было плохо, а вот серое платье поменяла на килограмм 200 граммов дуранды. Это было лучше.

Как мы варили суп? Получали 300 граммов мяса. Папа мелко нарезал это мясо, кости толкли в ступке и варили большую кастрюлю супа.

Зима началась очень рано и была очень холодная. Дрова у нас были благодаря стараниям Сергея Михай­ловича. Дворник отказался носить и посоветовал нам перенести все дрова домой.

Продолжаю писать вместо Зины.

Я тоже помню, как Василий Леонидович посоветовал нам менять женские вещи. Он сказал: «Жура наконец поняла, какое положение: она разрешила поменять свои модельные туфли». Жура – это его дочь, она училась уже в Театральном институте. Василий Леонидович иног­да жаловался на ее эгоизм (помню его фразу: «Вы не знаете, что значит иметь в доме кончающую гимназист­ку!»). Модные женские вещи – единственное, что можно было обменять: продукты были только у подавальщиц, продавщиц, поварих.

А что такое дуранда – узнайте, зайдите как-нибудь в фуражный магазин, где продают корм для скота. Дуран­да спасала ленинградцев в оба голода.

Впрочем, мы ели не только дуранду. Ели столярный клей. Варили его, добавляли пахучих специй и делали студень. Дедушке (моему отцу) этот студень очень нра­вился. Столярный клей я достал в Институте – 8 плиток. Пока варили клей, запах был ужасающий.

Передаю перо Зине.

В клей клали сухие коренья и ели с уксусом и горчи­цей. Тогда можно было как-то проглотить. Удивительно, я варила клей, как студень, и разливала в блюда, где он застывал. Еще мы ели кашу из манной крупы. Этой манной мы чистили детские шубки белого цвета. Манная крупа была с шерстинками от шубы, имела густо-серый цвет от грязи, но все были счастливы, что у нас оказалась такая крупа. В начале войны мы купили несколько буты­лок уксуса и несколько пачек горчицы. Интересно, что когда мы эвакуировались и продавали вещи, то бутылки с уксусом продали по 150 рублей. Они ценились так же, как письменный прибор.

Как мы отапливались? Сергей Михайлович еще вес­ной купил дрова, но распилить и расколоть не успели, а когда началась война, дворник отказался это делать. Дрова стали растаскивать, поэтому мы решили их под­нять на пятый этаж. Я помню, таскали их Сергей Михай­лович, я, Юра и Тамара. Сложили их в кухне под окном. Потом мы в кухне их пилили, а Сергей Михайлович мелко колол для буржуйки, на которой готовили пищу. Вначале мы топили в комнате изразцовую печку. На наше несчастье, она испортилась, и нам пришлось звать печника и платить ему вином, которое выдавали по кар­точкам и которое мы могли бы обменять на хлеб. Когда Юра с Ниночкой эвакуировались, они отдали нам свою замечательную буржуйку. Мы ее поставили в комнату и уже готовили в комнате и обогревались. У Ниночкиного знакомого Роньки мы обменяли мои золотые часы на 750 граммов риса. Часы были золотые, заграничные, плоские, но не шли. Бабушка выменяла 3 килограмма сливочного масла на золотой браслет и один килограмм дала нам украдкой от дедушки (у дедушки начиналась патологическая жадность – следствие дистрофии).

Итак, я начинаю писать.

Наш рассказ похож на детскую игру: каждый следую­щий пишет продолжение, не зная, что написал предшест­вующий; получается ерунда, которую потом весело чи­тать. Но в том, что мы пишем, веселого нет. Это был такой ужас, который сейчас трудно вспомнить, так как память, обороняясь, выбрасывает самое страшное.

Помню, как к нам пришли два спекулянта. Я лежал, дети тоже. В комнате было темно. Она освещалась элек­трическими батарейками с лампочками от карманного фонаря. Два молодых человека вошли и стали спраши­вать: «Баккара, готовальни, фотоаппараты есть?» Спра­шивали и еще что-то. В конце концов что-то у нас купили. Это было уже в феврале или марте. Они были страшны, как могильные черви. Мы еще шевелились в нашем тем­ном склепе, а они уже приготовились нас жрать.

А перед тем – осенью – приходил Дмитрий Павло­вич Калистов. Шутя спрашивал, не продадим ли мы собачки, нет ли у нас знакомых, которые хотели бы передать собачек «в надежные руки». Калистовы уже ели собак, солили их мясо впрок. Резал Дмитрий Павлович не сам – это ему делали в Физиологическом институте. Впрочем, к тому времени, когда Д. П. приходил к нам, в городе не оставалось ни собак, ни кошек, ни голубей, ни воробьев. На Лахтинской улице было раньше много го­лубей. Мы видели, как их ловили. Павловские собаки в Физиологическом институте были тоже все съедены. До­ставал их мясо и Дмитрий Павлович. Помню, как я его встретил около Большой Пушкарской, он шел с рюкза­ком за плечами, нес собачку из Физиологического инсти­тута. Собачье мясо, говорили, очень богато белками.

Одно время мне удалось добыть карточки в диетстоловую. Диетстоловая помещалась за Введенской, кажется, на Павловской улице, недалеко от Большого. В столо­вой была темнота: окна были «зафанерены». На некото­рых столах горели коптилки. К столу с коптилкой соби­рались «обедающие» и вырезали необходимые талоны. Развилась кража: коптилку внезапно тушили, и воры хватали со стола отрезанные талончики и карточки. Раз украли и у меня талончики. Сцены бывали ужасные. Некоторые голодающие буквально приползали к столо­вой, других втаскивали по лестнице на второй этаж, где помещалась столовая, так как они сами подняться уже не могли. Третьи не могли закрыть рта, и из открытого рта у них сбегала слюна на одежду. Лица были у одних опухшие, налитые какой-то синеватой водой, бледные, у других – страшно худые и темные. А одежды! Голодаю­щих не столько мучил голод, как холод – холод, шедший откуда-то изнутри, непреодолимый, вероятно мучи­тельный. Поэтому кутались как только могли. Женщи­ны ходили в брюках своих умерших мужей, сыновей, братьев (мужчины умирали первыми), обвязывались платками поверх пальто. Еду женщины брали с собой – в столовой не ели. Несли ее детям или тем, кто уже не мог ходить. Через плечо на веревке вешали бидон и в этот бидон клали все: и первое, и второе. Ложки две каши, суп одна вода. Считалось все же выгодным брать еду по продуктовым карточкам в столовой, так как «отоварить» их иным способом было почти невозможно.

Уходя из этой столовой, я видел однажды страшную картину. На углу Большого и Введенской помещалась спецшкола, военная, для молодежи. Учащиеся там голо­дали, как и всюду. И умирали. Наконец школу решили распустить. И вот кто мог – уходил. Некоторых вели под руки матери и сестры, они шатались, путались в шинелях, висевших на них, как на вешалках, падали, их волокли матери и сестры. Лежал уже снег, который, конечно, никто не убирал, стоял страшный холод. А внизу, под спецшколой, был гастроном. Выдавали хлеб. Получавшие всегда просили «довесочки». Эти «довесочки» тут же съедали. Ревниво следили при свете коптилок за весами (в магазинах было особенно темно: перед витринами были воздвигнуты из досок и земли заслоны). Развилось и своеобразное блокадное воровст­во. Мальчишки, особенно страдавшие от голода (под­росткам нужно больше пищи), бросались на хлеб и сразу начинали его есть. Они не пытались убежать: только бы съесть побольше, пока не отняли. Они заранее поднимали воротники, ожидая побоев, ложились на хлеб и ели, ели, ели. А на лестницах домов ожидали другие воры и у ослабевших отнимали продукты, карточки, паспорта. Особенно трудно было пожилым. Те, у которых были отняты карточки, не могли их восстановить. Достаточно было таким ослабевшим не поесть день или два, как они не могли ходить, а когда переставали действовать ноги – наступал конец. Обычно семьи умирали не сразу. Пока в семье был хоть один, кто мог ходить и выкупать хлеб, остальные, лежавшие, были еще живы. Но достаточно было этому последнему перестать ходить или свалиться где-нибудь на улице, на лестнице (особенно тяжело было тем, кто жил на высоких этажах), как наступал конец всей семье.

По улицам лежали трупы. Их никто не подбирал. Кто были умершие? Может быть, у той женщины еще жив ребенок, который ее ждет в пустой холодной и темной квартире? Было очень много женщин, которые кормили своих детей, отнимая у себя необходимый им кусок. Матери эти умирали первыми, а ребенок оставался один. Так умерла наша сослуживица по издательству – О. Г. Давидович. Она все отдавала ребенку. Ее нашли мертвой в своей комнате. Она лежала на постели. Ребе­нок был с ней под одеялом, теребил мать за нос, пытаясь ее «разбудить». А через несколько дней в комнату Давидович пришли ее «богатые» родственники, чтобы взять... не ребенка, а несколько оставшихся от нее колец и бро­шек. Ребенок умер позже в детском саду.

 


Ленинград. Блокада. Рисунок В.Богаткина.

У валявшихся на улицах трупов обрезали мягкие ча­сти. Началось людоедство! Сперва трупы раздевали, потом обрезали до костей. Мяса на них почти не было, обрезанные и голые трупы были страшны.

Людоедство это нельзя осуждать огульно. По боль­шей части оно не было сознательным. Тот, кто обрезал труп, редко ел это мясо сам. Он либо продавал это мясо, обманывая покупателя, либо кормил им своих близких, чтобы сохранить им жизнь. Ведь самое важное в еде белки. Добыть эти белки было неоткуда. Когда умирает ребенок и знаешь, что его может спасти только мясо, отрежешь у трупа...

Но были и такие мерзавцы, которые убивали людей, чтобы добыть их мясо для продажи. В огромном крас­ном доме бывшего Человеколюбивого общества (угол Зелениной и Гейслеровского) обнаружили следующее. Кто-то якобы торговал картошкой. Покупателю предла­гали заглянуть под диван, где лежала картошка, и, когда он наклонялся, следовал удар топором в затылок. Пре­ступление было обнаружено каким-то покупателем, кото­рый заметил на полу несмытую кровь. Были найдены кости многих людей.

Так съели одну из служащих Издательства АН СССР – Вавилову. Она пошла за мясом (ей сказали адрес, где можно было выменять вещи на мясо) и не вернулась. Погибла где-то около Сытного рынка. Она сравнительно хорошо выглядела. Мы боялись выводить детей на улицу даже днем.

Не было ни света, ни воды, ни газет (первая газета стала расклеиваться на заборах только весной – неболь­шой листок, кажется, раз в две недели), ни телефонов, ни радио! Но все-таки общение между людьми сохранялось. Люди ждали какого-то генерала Кулика, который якобы идет на выручку Ленинграда. С тайной надеждой все повторяли: «Кулик идет».

Улицы были завалены снегом, только посередине оставались тропки. Все были раздражительны до неверо­ятности.  Помню, раз я шел по середине Лахтинской улицы. Впереди меня – характерная блокадная фигура: поверх пальто платок или одеяло, из-под пальто торчат брюки. Идет эта фигура (мужчина или женщина – не разберешь) медленно, волоча ноги (поднять их кверху трудно, а волочить еще можно). Я иду сзади в зеленых бурках, в овчинном «романовском» полушубке, остав­шемся у меня еще от Соловков. Иду медленно, с палкой, которую мне добыл С. Д. Балухатый из коллекции А. С. Орлова (Орлов любил делать палки из можжевель­ника, а Балухатый по отъезде Орлова жил в его квартире и раздавал «нуждающимся» его палки). Вдруг фигура впереди меня останавливается, оборачивается и истошно кричит (крик больше похож на сиплое шипение): «Да проходите же, наконец!» Фигуру раздражало, что я ее не обгоняю, а как ее обгонишь, когда тропка узка и кругом сугробы.

Несмотря на отсутствие света, воды, радио, газет, государственная власть «наблюдала». Был арестован Г. А. Гуковский. Он что-то много под арестом наболтал, струсив, и посадил Б. И.Коплана, А.И.Никифорова. Арестовали и В. М. Жирмунского. Жирмунского и Гуковского вскоре выпустили, и они вылетели на самолете. А Коплан умер в тюрьме от голода. Дома умерла его жена дочь А. А. Шахматова. А. И. Никифорова выпустили, но он был так истощен, что умер вскоре дома (а был он богатырь, русский молодец кровь с молоком, купался всегда зимой в проруби против Биржи на Стрелке). Умер В. В. Гиппиус. Умер Н. П. Андреев, 3. В. Эвальд, Я. И. Ясинский (сын писателя), М. Г.Успенская (дочь пи­сателя) – все это были сотрудники Пушкинского Дома. Всех и не перечислишь.

Помню смерть Я.И.Ясинского. Это был высокий, худой и очень красивый старик, похожий на Дон Кихота. Он жил в библиотеке Пушкинского Дома. За стеллажа­ми книг у него стояла походная кровать-раскладушка. Дома у него никого не было, и домой идти он не мог. Он лежал за своими книгами и изредка выходил в вести­бюль. Рот у него не закрывался, изо рта текла слюна, лицо было черное, волосы совсем поседели, отросли и создава­ли жуткий контраст черному цвету лица. Кожа обтянула кости. Особенно страшна была эта кожа у рта. Она становилась тонкой-тонкой и не прикрывала зубов, кото­рые торчали и придавали голове сходство с черепом. Раз он вышел из-за своих стеллажей с одеялом на плечах, волоча ноги, и спросил: «Который час?» Ему ответили. Он переспросил (голос у дистрофиков становился глухим, так как и мускулы голосовых связок атрофировались): «День или ночь?» Он спрашивал в вестибюле, но ведь стекол не было, окна были «зафанерены», ему не было видно: светло или темно на улице. Через день или два наш заместитель директора по хозяйственной части Канайлов выгнал его из Пушкинского Дома. Канайлов (фамилия-то какая!) выгонял всех, кто пытался при­строиться и умереть в Пушкинском Доме: чтобы не надо было выносить трупы. У нас умирали некоторые рабочие, дворники и уборщицы, которых перевели на казарменное положение, оторвали от семьи, а теперь, когда многие не могли дойти до дому, их вышвыривали умирать на трид­цатиградусный мороз. Канайлов бдительно следил за всеми, кто ослабевал. Ни один человек не умер в Пуш­кинском Доме.

Раз я присутствовал при такой сцене. Одна из убор­щиц была еще довольно сильна, и она отнимала карточки у умирающих для себя и Канайлова. Я был в кабинете у Канайлова. Входит умирающий рабочий (Канайлов и уборщица думали, что он не сможет уже подняться с постели), вид у него был страшный (изо рта бежала слюна, глаза вылезли, вылезли и зубы). Он появился в дверях кабинета Канайлова, как привидение, как полураз­ложившийся труп, и глухо говорил только одно слово: «Карточки, карточки!» Канайлов не сразу разобрал, что тот говорит, но когда понял, что он просит отдать ему карточки, страшно рассвирепел, ругал его и толкнул. Тот упал. Что произошло дальше – не помню. Должно быть, и его вытолкнули на улицу.

Фольклорист Н. П. Андреев умирал так. Сперва он дежурил в институте и за себя, и за М. К. Азадовского. Азадовский очень плохо себя чувствовал и просил его за себя дежурить. Н. П. Андреев пришел на помощь товарищу (тем более что у М.К. Азадовского только что родился сын — прямо в бомбоубежище) и стал дежурить. Двойные дежурства очень истощили Н. П. Андреева, а дочь его ушла в госпиталь работать сестрой (это тоже был один из способов выжить) и отцу не помогала. Однажды Н. П. Андреев пришел в Пушкин­ский Дом по дороге домой из Герценовского института и попросил кого-нибудь проводить его: он не мог дойти до дому. Жил он на Введенской улице в доме, где когда-то жил Б.М.Кустодиев. Проводить его пошла А.М.Ас­тахова. Они шли бесконечно долго. По пути они два раза заходили в чужие квартиры отдохнуть. В одной квартире Н.П.Андреева накормили сахаром. Это дало ему силы дойти до дому. Были еще люди, способные отрывать от себя и от своей семьи куски сахару – куски жизни. Удивительное действие оказывала еда: стоило съесть ма­ленький кусочек сахару, как ясно чувствовал в себе при­лив сил. Еда пьянила и бодрила. Это было почти чудо! Через несколько дней я пошел к Н. П. Андрееву отнести ему билет на самолет. В институте кто-то не полетел (из лиц, удостоенных благоволением начальства), и надо было доставить билет Андрееву за несколько часов до отлета самолета. Я пошел к нему ночью. Помню, шел по совершенно пустым улицам, по середине мостовой, по тропке в своем романовском полушубке и с орловской палкой. На Большой Пушкарской я упал и очень расшиб колени, но поднялся (сильно истощенные подняться не могли – они могли только идти). Я дошел до него и даже достучался (это было трудно), но отлететь он уже не смог. Через некоторое время он умер. А после смерти пришла к нему жена со Старо-Невского (его молодая жена жила отдельно от него) и искала сберкнижку, на которой у него было довольно много денег...

Как-то мистически страшно умер литературовед Б. М.Энгельгардт. Помню, что я много раз рассказывал в Казани историю его смерти, но сейчас я уже ее забыл (память, как я уже сказал, выбрасывает, очищает сама себя от слишком ужасных воспоминаний).

Трупы на улице лежали против Института литера­туры – ближе к Биржевому мосту (месяца два лежал там труп женщины), в сгоревшем здании Мытнинского обще­жития Университета (помню, на первом этаже лежали трупы двух детей), на Кронверкском – против Народного дома, где весной был устроен морг и куда в начале марта мы свезли на детских саночках труп моего отца.

В Институте в это время я ел дрожжевой суп. Этого дрожжевого супа мы ждали более месяца. Слухи о нем подбадривали ленинградцев всю осень. Это было изобре­тение, и в самом деле поддержавшее многих и многих. Делался он так: заставляли бродить массу воды с опилка­ми. Получалась вонючая жидкость, но в ней были белки, спасительные для людей. Можно было съесть даже две тарелки этой вонючей жидкости. Две тарелки! Этой еды совсем не жалели. У нас еще оставались черные сухари. Помню, что я подарил коробку черных сухарей библиотекарше – Софье Емельяновне. У нее умер от истощения муж и умирали дети (двое). Софья Емельяновна и сейчас работает в Институте в библиотеке, а один из ее сыновей стал уже инженером.

Вскоре я перестал ходить. Приходил только за жало­ваньем и за карточками. Однажды зашел за моими кар­точками отец. Он ходил пешком в свою типографию за карточками для себя и зашел за моими по пути. Как я раскаивался потом, что пустил его идти! Каждое такое «путешествие» отнимало очень много сил, приближало смерть.

Всю нашу семью спасала Зина. Она стояла с двух часов ночи в подъезде нашего дома, чтобы «отоварить» наши продуктовые карточки (только очень немногие мо­гли получить в магазинах то, что им полагалось по карточкам), она ездила с санками за водой на Неву. Мы пробовали добывать воду из снега с крыши, но надо было истратить слишком много топлива, чтобы полу­чить совсем мало воды. Походы за водой были такие. На детские саночки ставили детскую ванну. В ванну клали палки. Эти палки нужны были для того, чтобы вода не очень плескалась. Палки плавали в ванне и не давали воде ходить волнами. Ездили за водой Зина и Тамара Михайлова (она жила у нас на кухне). Воду брали у Крестовского моста. «Трасса», по которой ленинградцы ездили за водой, вся обледенела: расплескивавшаяся вода тотчас замерзала на тридцатиградусном морозе. Санки скатывались с середины дороги набок, и многие теряли всю воду. У всех были те же ванны и палки или ведра с палками: палки было изобретение тех лет! Но труднее всего было зачерпнуть воду и потом подняться от Невы на набережную. Люди карабкались на четвереньках, цепля­лись за скользкий лед. Сил прорубить ступеньки ни у кого не было. В феврале, впрочем, появилось несколько пунк­тов, где можно было получить воду: на Большом проспек­те у пожарной команды, например. Там открыли люк с водой. Вокруг люка тоже нарос лед. Люди плашмя ползли в ледяную гору и опускали ведра, как в колодец. Потом скатывались вниз, держа ведро в обнимку.

В декабре (если не ошибаюсь) появились какие-то возможности эвакуации на машинах через Ладожское озеро. Эту ледовую дорогу называли дорогой смерти (а вовсе не «дорогой жизни», как сусально назвали ее наши писатели впоследствии). Немцы ее обстреливали, дорогу заносило снегом, машины часто проваливались в полы­ньи (ведь ехали ночью). Рассказывали, что одна мать сошла с ума: она ехала во второй машине, а в первой ехали ее дети, и эта первая машина на ее глазах провали­лась под лед. Ее машина быстро объехала полынью, где дети корчились под водой, и помчалась дальше не оста­навливаясь. Сколько детей умерло от истощения, было убито, провалилось под лед, замерзло или пропало без вести на этой дороге! Один Бог ведает! У А. Н. Лозановой (фольклористки) погиб на этой дороге муж. Она везла его на детских саночках, так как он уже не мог ходить. По ту сторону Ладоги она оставила его на санках вместе с чемоданами и пошла получать хлеб. Когда она вернулась с хлебом, ни саней, ни мужа, ни чемоданов не было. Людей грабили, отнимали чемоданы у истощенных, а самих их спускали под лед. Грабежей было очень много. На каждом шагу – подлость и благородство, самопожертвование и крайний эгоизм, воровство и честность.

По этой дороге уехал и наш мерзавец Канайлов. Он принял в штат Института несколько еще здоровых муж­чин и предложил им эвакуироваться вместе с ним, но поставил условие, чтобы они никаких вещей не брали, а везли его чемоданы. Чемоданы были, впрочем, не его, а Онегинские – из Онегинского имущества, которое посту­пило к нам по завещанию Онегина (незаконного сына Александра III – ценителя Пушкина и коллекционера). Онегинские чемоданы были кожаные, желтые. В эти че­моданы были погружены антикварные вещи Пушкинско­го Дома, в тюки увязаны замечательные ковры (напри­мер, был у нас французский ковер конца XVIII века, голубой). Поехал Канайлов вместе со своим помощни­ком Ехаловым. Это тоже первостепенный мерзавец. Был он сперва профсоюзным работником (профсоюзным вождем), выступал на собраниях, призывал, произносил «зажигательные» речи. Потом был у нас завхозом и крал. Вся компания благополучно перевалила через Ладожское озеро. А там на каком-то железнодорожном перекрестке Ехалов, подговорив рабочих, сел вместе с ними и всеми коврами на другой поезд (не на тот, на котором собирал­ся ехать Канайлов) и, помахав ручкой Канайлову, уехал. Тот ничего не мог сделать. Теперь Канайлов работает в Саратове, кажется, член горсовета, вообще – «занимает должность». Но в Ленинград не решается вернуться. А Ехалов решился. Он даже решился сразу после войны предложить свои услуги в Пушкинском Доме, но его вызвали в ЛАХУ и сказали, что его разыскивает уголов­ный розыск. Он исчез из Академии, но все-таки устроил­ся раздавать квартиры где-то на Васильевском острове. В качестве начальника по квартирам он получил себе несколько квартир, брал взятки и в конце концов был арестован. Явился он перед тем и в Казань: ходил в военной форме (в армии он никогда не служил), с палкой и изображал из себя инвалида войны.

После отъезда Канайлова Институтом стал ведать М. М. Калаушин. Увольнения прекратились. Напротив, было принято несколько человек, в том числе и наша Тамара Михайлова. М.М. Калаушин сам был уволен перед тем из Института одним из первых. Он работал санитаром, и когда он пришел перед отъездом Канайлова наниматься к нам на работу в Институт, я едва его узнал. Лицо его отекло, покрылось пятнами и было совершенно деформировано. В Институте он что-то организовал с карточками, принял В. М. Глинку, приблизил В. А. Ма­нуйлова, а впоследствии взял и М. И. Стеблина-Каменского. Эти четыре человека спасали Институт до 1945 го­да. Впрочем, Калаушин уехал, оставив главным В. А. Ма­нуйлова.

Когда бы я ни заходил в кабинет Калаушина, он ел. Ел хлеб, обмакивая его в растительное масло. Очевидно, оставались карточки от тех, кто улетал или уезжал по дороге смерти.

Еще до отъезда Канайлова с Ехаловым в Институт были впущены моряки с подводных лодок, которые стоя­ли на Малой Неве прямо против нашего Института. Дело в том, что остатки нашего флота, ледоколы, турбоэлек­троход «Вячеслав Молотов», – все были введены в Неву и стояли у берега с левой стороны под защитой окружаю­щих зданий. «Вячеслав Молотов» стоял под защитой Адмиралтейства, ледокол «Ермак» – под защитой Эр­митажа и т. д. Для ценнейших зданий города это соседст­во не было безопасным. Наши подводные лодки тоже были не из приятных соседей, но не только тем, что они могли приманивать к нам немецких бомбардиров­щиков...

Команды кораблей были пущены к нам в музей и дали обещание давать нашему начальству по тарелке супа. Ради этого их комнаты были обставлены лучшей мебелью. Диван Тургенева, кресло Батюшкова, часы Чаадаева и прочее – все отдавалось морякам ради чечевичной похлебки. Чечевица была действительно тогда в ходу и казалась необыкновенно вкусной. Кроме того, морякам было разрешено пользоваться библиотекой. Моряки не остались в долгу. Они провели кабель с подводных лодок и дали себе и нашему начальству настоящий электриче­ский свет! И вот началось... Ночами какие-то тени броди­ли по музею, взламывали шкафы, искали сокровища. Собрание дворянских альбомов очень пострадало. По­страдали и многие шкафы в библиотеке. А весной, когда вскрылась Нева, моряки без предупреждения в один пре­красный день ушли из Института, унеся с собою что только было можно. После их ухода я нашел на полу позолоченную дощечку: «Часы Чаадаева». Самих часов не было. На каком дне они лежат сейчас?

Дистрофия развивала клептоманию и у сотрудников Института. Канцелярская служащая (Валентина ... от­чество и фамилию я забыл) сняла в Институте даже стенные часы, суконную скатерть со стола заседаний и еще что-то. Она ушла потом работать в госпиталь, и больше я ее в Институте не видел. Это была канайловская знакомая.

Зимой одолевали пожары. Дома горели неделями. Их нечем было тушить. Обессиленные люди не могли усле­дить за своими «буржуйками». В каждом доме были истощенные, которые не могли двигаться, и они сгорали живыми. Ужасный случай был в большом новом доме на Суворовском (дом этот и сейчас стоит – против окон Ахматовой). В него попала бомба, а дом этот был прев­ращен в госпиталь. Бомба была комбинированная – фугасно-зажигательная. Она пробила все этажи, уничто­жив лестницу. Пожар начался снизу, и выйти из здания было нельзя. Раненые выбрасывались из окон: лучше разбиться насмерть, чем сгореть.

В Ботаническом саду вымерзли тысячелетние папорот­ники, вымерзли знаменитые пальмы (помните рассказ Гаршина о пальме, выдавившей стекла оранжереи, выр­вавшейся на свободу и замерзшей?).

В нашем доме вымерли семьи путиловских рабочих.

Наш дворник Трофим Кондратьевич получал на них карточки и ходил вначале здоровым. На одной с нами площадке, в квартире Колосовских, как мы впоследствии узнали, произошел следующий случай. Женщина (Зина ее знала) забирала к себе в комнату детей умерших путиловских рабочих (я писал уже, что дети часто умирали позд­нее родителей, так как родители отдавали им свой хлеб), получала на них карточки, но... не кормила. Детей она запирала. Обессиленные дети не могли встать с постелей: они лежали тихо и тихо умирали. Трупы их оставались тут же до начала следующего месяца, пока можно было на них получать еще карточки. Весной эта женщина уехала в Архангельск. Это была тоже форма людоедства, но людоедства самого страшного.

Трупы умерших от истощения почти не портились: они были такие сухие, что могли лежать долго. Семьи умерших не хоронили своих: они получали на них кар­точки. Страха перед трупами не было, родных не оплаки­вали – слез тоже не было. В квартирах не запирались двери: на порогах накапливался лед, как и по всей лестни­це (ведь воду носили в ведрах, вода расплескивалась, ее часто проливали обессиленные люди, и вода тотчас за­мерзала). Холод гулял по квартирам. Так умер фолькло­рист Калецкий. Он жил где-то около Кировского про­спекта. Когда к нему пришли, дверь его квартиры была полуоткрыта. Видно было, что последние жильцы пыта­лись сколоть лед, чтобы ее закрыть, но не смогли. В холодных комнатах под одеялами, шубами, коврами лежали трупы: сухие, не разложившиеся. Когда умерли эти люди?

На Большом проспекте около Гатчинской улицы раз­громили хлебный магазин. Как это могли сделать? Ведь любая продавщица (среди них не было сильно истощен­ных) могла справиться с целой толпой истощенных лю­дей. Но власть в городе приободрилась: вместо старых истощенных милиционеров по дороге смерти прислали новых – здоровых. Говорили – из Вологодской обла­сти.

В очередях люди все надеялись: после Кулика ждали и еще кого-то, кто-то уже идет к Ленинграду. Что делалось вне Ленинграда, мы не знали. Знали только, что немцы не всюду. Есть Россия. Туда, в Россию, уходила дорога смерти, туда летели самолеты, но оттуда почти не поступало еды, во всяком случае для нас. Юра с Ниночкой (своей второй женой) уехали по дороге смерти в машине, которая специально была оборудована и как жилье. Перед отъездом Юра обещал прислать еды. Отец ждал этой еды со страшным нетерпением; все время думал о том, что Юра пришлет копченой колбасы. Он все время говорил о еде, вспоминал об обедах на волжских тепло­ходах, и когда ел суп (вернее то, что мы называли супом), то очень сопел. Меня, захваченного уже раздражитель­ностью дистрофии, сердило и это сопение (я не понимал, что виновато сердце и эта копченая колбаса, которую он так ждал).

Расскажу теперь о том, как мы жили в своей квартире на Лахтинской улице (дом 9, кв. 12).

Мы старались как можно больше лежать в постелях. Накидывали на себя побольше всего теплого. К счастью, у нас были целы стекла. Стекла были прикрыты фанера­ми (некоторые), заклеены крест-накрест бинтами. Но днем все же было светло. Ложились в постель часов в шесть вечера. Немного читали при свете электрических батареек и коптилок (я вспомнил, как делал коптилки в 1919 и 1920 годах – тот опыт пригодился). Но спать было очень трудно. Холод был какой-то внутренний. Он пронизывал всего насквозь. Тело вырабатывало слишком мало тепла. Холод был ужаснее голода. Он вызывал внутреннее раздражение. Как будто бы тебя щекотали изнутри. Щекотка охватывала все тело, заставляла воро­чаться с боку на бок. Думалось только о еде. Мысли были при этом самые глупые: вот если бы раньше я мог знать, что наступит голод! Вот если бы запасся консерва­ми, мукой, сахаром, копченой колбасой!

Мы подсчитали с Зиной, сколько дней еще сможем прожить на наших запасах. Если расходовать через день по плитке столярного клея, то хватил на столько-то дней, а если расходовать по плитке через два дня – то на столько-то. И тут же сетовали: почему я не доел своей порции тогда-то? Вот она бы пригодилась сейчас! Почему я не купил в июле в магазине печенья? Я ведь уже знал, что наступит голод. Почему купил всего 11 бутылок рыбьего жира? Надо было зайти в аптеку еще раз, по­слать Зину. И все в таком же роде, без конца, со страш­ным раздражением на самого себя. И опять внутренняя щекотка, и опять ворочаешься с боку на бок.

Утром растапливали «буржуйку». Топили книгами. В ход шли объемистые тома протоколов заседаний Госу­дарственной думы. Я сжег их все, кроме корректур по­следних заседаний: это было чрезвычайной редкостью. Книгу нельзя было запихнуть в печку: она бы не горела. Приходилось вырывать по листику и по листику подбра­сывать в печурку. При этом надо было листок смять и время от времени выгребать золу: в бумаге было слиш­ком много мела. Утром мы молились, дети тоже. С детьми мы разучивали стихи. Учили наизусть сон Татья­ны, бал у Лариных, учили стихи Плещеева: «Из школы дети воротились, как разрумянил их мороз...» Учили стихи Ахматовой: «Мне от бабушки татарки...» и др. Детям было четыре года, они уже много знали. Еды они не просили. Только когда садились за стол, ревниво следили, чтобы всем всего было поровну. Садились дети за стол за час, за полтора – как только мама начинала готовить. Я толок в ступке кости. Кости мы варили по­многу раз. Кашу делали совсем жидкой, жиже нормаль­ного супа, и в нее для густоты подбалтывали картофель­ную муку, крахмал, найденный нами вместе с «отрабо­танной» манной крупой, которой чистили беленькие кро­личьи шубки детей. Дети сами накрывали на стол и молча усаживались. Сидели смирно и следили за тем, как готовилась «еда». Ни разу они не заплакали, ни разу не попросили еще: ведь все делилось поровну.

От разгоревшейся печурки в комнате сразу станови­лось тепло. Иногда печурка накалялась докрасна. Как было хорошо!

Все люди ходили грязные, но мы умывались, тратили на это стакана два воды и воду не выливали – мыли в ней руки до тех пор, пока вода не становилась черной. Уборная не действовала. Первое время можно было сли­вать, но потом где-то внизу замерзло. Мы ходили через кухню на чердак. Другие заворачивали сделанное в бума­гу и выбрасывали на улицу. Поэтому около домов было опасно ходить. Но тропки все равно были протоптаны по середине мостовой. К счастью, по серьезным делам мы ходили раз в неделю, даже раз в десять дней. И это было понятно: тело переваривало все, да и перевариваемого было слишком мало. Хорошо все-таки, что у нас был пятый этаж и ход на чердак такой удобный... Весной, когда потеплело, на потолке в коридоре (мы ходили в определенные места) появились коричневые пятна.

От топки бумагой засорилась печка. Об этом Зина уже писала. К счастью, мы нашли печника, который пробил кладку в печи, соединил каналы дымохода, и снова мо­жно было топить.

* * *

В моем писании получился перерыв недели на три. Сейчас у нас на даче в Зеленогорске (Лиственная, 16, дача 132) наступила жара, отвлекшая от мыслей о блокаде. Солнце, купанье, счастливый воздух сытой жизни! И вдруг блокада сама напомнила о себе. Рядом с нами за тонкой перегородкой живет семья: ребенок месяцев трех-четырех, отец, мать и две бабушки. Одна из бабу­шек оказалась женой Кулика – того самого, о котором я писал уже, которого ждали миллионы умиравших ленин­градцев в холоде, в темноте, слухи о котором передава­лись в очередях: «Кулик идет! Кулик разворачивается!» Сам Кулик сейчас на кумысе (у него туберкулез). Он скоро приедет сюда, я его увижу. Его развеселая жена уверяет всех, что он дамский угодник, высок и красив собой. Господи! Понимает ли он сам – кто он такой, кем он был для ленинградцев?

Нет, голод несовместим ни с какой действитель­ностью, ни с какой сытой жизнью. Они не могут сущест­вовать рядом. Одно из двух должно быть миражом: либо голод, либо сытая жизнь. Я думаю, что подлинная жизнь это голод, все остальное мираж. В голод люди показа­ли себя, обнажились, освободились от всяческой мишу­ры: одни оказались замечательными, беспримерными ге­роями, другие – злодеями, мерзавцами, убийцами, людоедами. Середины не было. Все было настоящее. Разверзлись небеса, и в небесах был виден Бог. Его ясно видели хорошие. Совершались чудеса. Бог произнес: «Поелику ты не холоден и не горяч, изблюю тебя из уст моих» (кажется, так в Апокалипсисе).

Человеческий мозг умирал последним. Когда переста­вали действовать руки и ноги, пальцы не застегивали пуговицы, не было сил закрыть рот, кожа темнела и обтягивала зубы и на лице ясно проступал череп с обна­жающимися, смеющимися зубами, – мозг продолжал работать. Люди писали дневники, философские сочине­ния, научные работы, искренно, «от души» мыслили и проявляли необыкновенную твердость, не уступая давле­нию ветра, не поддаваясь суете и тщеславию.

Художник Чупятов и его жена умерли от голода. Умирая, он рисовал, писал картины. Когда не хватило холста, он писал на фанере и на картоне. Он был «левый» художник, из старинной аристократической семьи, его знали Аничковы. Аничковы передали нам два его набро­ска, написанные перед смертью: красноликий апокалип­сический ангел, полный спокойного гнева на мерзость злых, и Спаситель – в его облике что-то от ленинград­ских большелобых дистрофиков. Лучшая его картина осталась у Аничковых: темный ленинградский двор ко­лодцем, вниз уходят темные окна, ни единого огня в них нет: смерть там победила жизнь, хотя жизнь, возможно, и жива еще, но у нее нет сил зажечь коптилку. Над двором на фоне темного ночного неба – Покров Богоматери. Богоматерь наклонила голову, с ужасом смотрит вниз, как бы видя все, что происходит в темных ленинградских квартирах, и распростерла ризы, на ризах — изображение древнерусского храма (может быть, это храм Покрова на Нерли – первого Покровского храма).

Надо, чтобы эта картина не пропала. Душа блокады в ней отражена больше, чем где бы то ни было. Разверз­лись небеса, и умирающие увидели Бога.

Умер В. Л. Комарович. В его смерть трудно было поверить. В сентябре он приходил к нам такой бодрый и деятельный, учил нас менять вещи на провизию, делал утешительные прогнозы.

О смерти В. Л. Комаровича рассказывали мне Т.Н. Крюкова (его ученица по Нижегородскому универ­ситету) и И. Н. Томашевская. Вот как это было. В. Л. уже лежал, а Театральный институт решили эвакуировать. Решили ехать Жура (дочка Василия Леонидовича, кото­рая училась в этом Театральном институте) и Евгения Константиновна (жена Василия Леонидовича). Отца они решили бросить: он бы не смог доехать. Его хотели оставить в открывающемся стационаре для дистро­фиков Союза писателей. В Ленинграде положение немного начинало улучшаться, и для писателей и ученых, умирающих от голода, начинали открываться «стациона­ры», где их «в отрыве от семьи» (всех не накормишь!) немножко подкармливали. В Доме писателя готовили уже помещение для умиравших писателей. Диетической сестрой там должна была быть И. Н. Томашевская. От­крытие стационара откладывалось, а эшелон должен был уже отправляться дорогой смерти. И вот Жура (дочь) и Евгения Константиновна (жена) вынесли Василия Леони­довича из квартиры, привязали к сиденью финских санок и повезли через Неву на улицу Воинова. В стационаре они встретили И. Н.Томашевскую и умоляли ее взять Василия Леонидовича. Она решительно отказалась: стационар должен был открыться через несколько дней, а чем кор­мить его эти несколько дней? И вот тогда жена и дочь подбросили Василия Леонидовича. Они оставили его вни­зу – в полуподвале, где сейчас гардероб, а сами ушли. Потом вернулись, украдкой смотрели на него, подгляды­вали за ним – брошенным на смерть. Что пережили они и что пережил он! Когда в открывшемся стационаре Василия Леонидовича навестила Таня Крюкова, он гово­рил ей: «Понимаешь, Таня, эти мерзавки подглядывали за мной, они прятались от меня!» Василия Леонидовича нашла Ирина Николаевна Томашевская. Она отрывала хлеб от своего мужа и сына, чтобы подкормить Василия Леонидовича, а когда в стационаре организовалось пита­ние, делала все, чтобы спасти его жизнь, но у него уже была необратимая стадия дистрофии. Необратимая ста­дия – это та стадия голодания, когда человеку уже не хочется есть, он и не может есть: его организм ест самого себя, съедает себя. Человек умирает от истощения, сколь­ко бы его ни кормили. Василий Леонидович умер, когда ему было что есть. Таня к нему заходила: он походил на глубокого старика, голос его был глух, он был совершен­но сед. Но мозг умирает последним: он работал. Он работал над своей докторской диссертацией! С собой у него был портфель с черновиками. Одну из его глав (главу о Николе Заразском) я напечатал потом в Трудах Отдела древнерусской литературы (кажется, т. V или VI). Эта глава вполне «нормальная», никто не поверил бы, что она написана умирающим, у которого едва хватало сил держать в пальцах карандаш, умирающим от голода! Но он чувствовал смерть: каждая его заметка имеет дату! Он считал дни. И он видел Бога: его заметки отмечены не только числами, но и христианскими праздниками. Сей­час его бумаги в архиве Пушкинского Дома. Я передал их туда после того, как их передала мне Т. Н. Крюкова, и я извлек из них главу о Николе Заразском. Т. Н. Крюкова приносила ему два раза мясо – мясо, которого так не хватало и ей самой, и ее мужу. Муж ее тоже умер впо­следствии. Но февраль, в который умер Василий Леони­дович и ее муж, был еще месяцем, в котором умирали мужчины. Женщины стали больше всего умирать в мар­те. И в феврале она осталась жива, а в марте уехала.

Что стало затем с Журой и с Евгенией Константинов­ной? Могли ли они жить после всего этого? Сперва они приехали не то в Самару, не то в Саратов. Они были обе в театре и в театре встретили Б. М. Эйхенбаума, который успел выехать из Ленинграда позднее их на несколько недель. Они бросились к нему (в театре!) и спрашивали: «Что с Василием Леонидовичем?» Больше он их не видел, он не мог им ничего сказать. Говорят, они были на Северном Кавказе (не то в Пятигорске, не то в Кисловод­ске). Их захватили немцы, и с немцами они уехали. Я уверен, что их нет в живых1.

Таких случаев, как с Василием Леонидовичем, было много. Модзалевские уехали из Ленинграда, бросив уми­равшую дочурку в больнице. Этим они спасли жизнь других своих детей. Эйхенбаумы кормили одну из дочек, а другую заморили голодом, так как иначе умерли бы обе. Салтыковы весной, уезжая из Ленинграда, оставили на перроне Финляндского вокзала свою мать привязан­ной к саночкам, так как ее не пропустил саннадзор. Оставляли умирающих: матерей, отцов, жен, детей; пере­ставали кормить тех, кого «бесполезно» было кормить; выбирали, кого из детей спасти; покидали в стационарах, в больницах, на перроне, в промерзших квартирах, чтобы спастись самим; обирали умерших – искали у них золо­тые вещи; выдирали золотые зубы; отрезали пальцы, чтобы снять обручальные кольца у умерших – мужа или жены; раздевали трупы на улице, чтобы забрать у них теплые вещи для живых; отрезали остатки иссохшей кожи на трупах, чтобы сварить из нее суп для детей; готовы были отрезать мясо у себя для детей; покидаемые – оставались безмолвно, писали дневники и записки, чтобы после хоть кто-нибудь узнал о том, как умирали миллио­ны. Разве страшны были вновь начавшиеся обстрелы и налеты немецкой авиации? Кого они могли испугать? Сытых ведь не было. Только умирающий от голода живет настоящей жизнью, может совершить величайшую подлость и величайшее самопожертвование, не боясь смерти. И мозг умирает последним: тогда, когда умерла совесть, страх, способность двигаться, чувствовать – у одних и когда умер эгоизм, чувство самосохранения, трусость, боль – у других.

Правда о ленинградской блокаде никогда не будет напечатана. Из ленинградской блокады делают «сюсюк». «Пулковский меридиан» Веры Инбер – одесский сюсюк. Что-то похожее на правду есть в записках заведующего прозекторской больницы Эрисмана, напечатанных в «Звезде» (в 1944 или 1945 году). Что-то похожее на правду есть и в немногих «закрытых» медицинских статьях о дистрофии. Совсем немного и совсем все «прилично»...


Пискаревское кладбище (фрагмент)

Мать Д.С. Лихачева В.С. Лихачева у могилы отца

 

В феврале и марте смертность достигла апогея, хотя выдачи хлеба чуть-чуть увеличились. Я на работу не ходил, изредка выходил за хлебом. Продукты и хлеб приносила Зина, выстаивая страшные очереди. Хлеб был двух сортов: более черный и более белый. Я считал, что надо брать более белый. Мы так и делали, а он был с бумажной массой! Очень хотелось горбушек. Жадно смо­трели на довесочки. Многие просили у продавцов сделать довески: их съедали по дороге. Отец, когда Зина приноси­ла ему его порцию хлеба, ревниво следил, есть ли дове­ски. Он боялся, не съела ли их Зина по дороге. Но, как всегда, Зина стремилась взять себе меньше всех. Стеблины-Каменские по дороге до дому съедали полови­ну того, что получали. Люди сжевывали крупу, ели сырое мясо, так как не могли дотерпеть до дому. Каждую крошку ловили на столе пальцами. Появилось специфи­ческое движение пальцев, по которому ленинградцы узна­вали друг друга в эвакуации: хлебные крошки на столе придавливали пальцами, чтобы они прилипли к ним, и отправляли эти частицы пищи в рот. Просто немыслимо было оставлять хлебные крошки. Тарелки вылизывались, хотя «суп», который из них ели, был совершенно жидкий и без жира: боялись, что останется жиринка («жиринка» это ленинградское слово тех лет, как и «довесочек»). Тогда-то у нас на подоконнике и умирала от истощения мышь...

Папа в феврале уже лежал, опух и вставал только к еде. Его печурку топила Зина или я. В комнате его стало холодно – внизу не топили. От промерзших окон во время топки текли длинные лужи. Он думал о ресторанах на волжских пароходах (несколько раз он проводил свой отпуск один на Волге) и о колбасе, которую пришлет Юра. Сердце начало сдавать. В конце февраля в левом плече и в сердце у него появились страшные боли. Нам удалось уговорить прийти к нам старика врача, жившего в доме напротив. Уговорили за продукты. Старик едва поднялся к нам на пятый этаж. Но отец отказался допустить себя осматривать (отец не любил лечиться, не любил врачей). Старик врач ушел, не взяв хлеба, который мы ему совали в руки. Вскоре умер и этот врач, и его жена. Он посоветовал все же греть воду и опускать руки отца в горячую воду. Несколько раз мы так и делали. Лекарств не было: их некому было готовить, но аптеки (некоторые) все же были открыты, и в них была душистая туалетная вода (одеколон весь выпили). Мы ходили в аптеку на Гейслеровского против Лахтинской и купили несколько флаконов туалетной воды. А отец лежал и стонал от боли. Впрочем, стонал он мало, он был очень терпелив. Умер он первого марта утром, около восьми часов. Он лежал на диване в маминой комнате (в послед­ние дни он боялся оставаться один, боялся марта меся­ца), и ему было совсем плохо, когда я к нему пришел рано утром. Рядом с ним в темноте горел маленький электрический фонарик – горел от звонковых батарей. Отец время от времени поднимался, опускал руку на батареи, и огонь крохотной лампочки то тух, то вновь загорался. Потом я ушел допить свой кофе. Он постучал в стенку. Когда я вернулся, ему было совсем плохо. Тем не менее он поднялся, чтобы пойти в уборную, и я не мог уговорить его лежать. Он едва дошел и едва вернулся. Сходить в банку он не хотел. Он только повторял: «Царица небесная!» Дети в соседней комнате не понимали, что дедушка их умирает. Он вздохнул в по­следний раз. Я закрыл ему глаза старыми большими рублями XVIII века – единственной памятью от его матери (Прасковий Алексеевны – она умерла, когда отцу было пять лет). Из груди трупа вырвался вздох: это выходил воздух из легких.

Страшное продолжалось и потом. Как хоронить? На­до было отдать несколько буханок хлеба за могилу. Гробы не делали вообще, а могилами торговали. В про­мерзшей земле трудно было копать могилы для новых и новых трупов тысяч умиравших. И могильщики торгова­ли могилами уже «использованными»: хоронили в моги­ле, потом вырывали из нее покойника и хоронили второ­го, потом третьего, четвертого и т. д., а первых выбрасы­вали в общую могилу. Так похоронили дядю Васю (брата моего отца), а весною не нашли и той ямы, в которой он на день или на два нашел себе «вечное успокоение». Отдать хлеб казалось нам страшным. Мы сделали так же, как и все. Омыли отца туалетной водой, зашили в простыни, обвязали белыми веревками (не пеньковые, а какие-то другие) и стали хлопотать о свидетельстве о смерти. В нашей поликлинике на углу Каменноостровского и реки Карповки внизу стояли столики, за ними сидели женщины, отбирали паспорта умерших и выдавали сви­детельства о смерти. К столикам были длинные очереди. Диагноз «от голода» они не записывали, а придумывали что-нибудь другое. Таков был им приказ! Отцу тоже записали какую-то болезнь и, не видев его, выдали свидетельство. Очередь подвигалась быстро, тем не менее она не уменьшалась...

Я, Зина, Тамара вынесли труп отца с пятого этажа, положили на двое детских саночек, соединенных куском фанеры, привязали отца к санкам белыми веревками и повезли к Народному дому. Здесь, в саду Народного дома, на месте летней эстрады, где любил бывать летом отец, его положили среди тысяч других трупов, тоже зашитых в простыни или вовсе не зашитых, одетых и голых. Это был морг. Отпевали мы отца перед тем во Владимирском соборе. Горсть земли всыпали в простыню – одну за него, другую по просьбе какой-то женщины, отпевавшей своего умершего неизвестно где сына. Так мы его преда­ли земле. В морг время от времени приезжали машины, грузили трупы штабелями и везли на Новодеревенское кладбище. Там в общей могиле он и лежит, в какой – не знаем.

Свидетельство о смерти отца от 2 марта. «Хоронили» мы его числа третьего-четвертого марта.

Помню, как подъехала к моргу машина в то время, когда мы привезли отца. Мы просили, чтобы отца погру­зили на машину сразу же, но рабочие просили денег, которых у нас в этот момент не было. Мы боялись, что, пока отец лежит, его разденут, простыни срежут, золотые зубы выломают. Машина не взяла отца...

Впоследствии я несколько раз видел, как проезжали по улицам машины с умершими. Эти машины, но уже с хлебом и пайковыми продуктами, были единственными машинами, которые ходили по нашему притихшему го­роду. Трупы грузили на машины «с верхом». Чтобы больше могло уместиться трупов, часть из них у бортов ставили стоймя: так грузили когда-то непиленые дрова. Машина, которую я запомнил, была нагружена трупами, оледеневшими в самых фантастических положениях. Они, казалось, застыли, когда ораторствовали, кричали, гримасничали, скакали. Поднятые руки, открытые стек­лянные глаза. Некоторые из трупов голые. Мне запом­нился труп женщины. Она была голая, коричневая, худая, стояла стояком в машине, поддерживая другие трупы, не давая им скатиться с машины. Машина неслась полным ходом, и волосы женщины развевались по ветру, а трупы за ее спиной скакали, подпрыгивали на ухабах. Женщина ораторствовала, призывала, размахивала руками: ужасный, оскверненный труп с остекленевшими открытыми глазами!

Я не плакал об отце. Люди тогда вообще не плакали. Но пока был жив отец, как бы он слаб ни был, я всегда чувствовал в нем какую-то защиту. Он мне всегда был отец, даже тогда, когда ссорился с ним, был на него сердит, я всегда чувствовал в нем человека более сильно­го. Со смертью отца я почувствовал страх перед жизнью. Что будет с нами? Хотя отец ничего уже давно не мог сделать, не мог даже придумать выхода из положения, я чувствовал себя всегда вторым после него. Теперь я почувствовал себя первым, ответственным за жизнь се­мьи в еще большей мере, чем раньше: Зины, детей, мамы. Комната отца стояла пустая, пуст был его маленький красный диван, на котором он спал. Осиротела мебель, которую он заботливо покупал когда-то для семьи.

Еще за два, за три года до смерти он отложил деньги на поминки для своих сослуживцев. Он говорил мне, чтобы непременно повеселились после его смерти его прия­тели, и вспоминал веселые похороны кого-то из своих типографских друзей. Отца любили за его темпераментное веселье, за горячий нрав. О нем ходило много рассказов, многие из которых я услышал уже после войны. А здесь он умер — и никто не знал о его смерти, кроме нас да нескольких равнодушных, измученных людей, отобрав­ших его паспорт, выдавших свидетельство о смерти, и ра­бочих, отказавшихся поднять его труп в машину.

Потом уже, когда мы переехали в Казань, мне часто казалось, что я вижу спину отца или его фуражку на ком-либо из прохожих. Он и до сих пор часто снится мне, особенно перед неприятностями. Он меня жалеет, и мне до слез жаль его. Во сне я о нем плачу, обнимаю его и прижимаю к себе. В марте я еще имел обледенелое серд­це, оно оттаяло в Казани, где я особенно часто думал об отце и понял его...

* * *

Снова перерыв в моих писаниях. Как-то тяжело при­ниматься за описание новых и новых смертей.

Умер Александр Алексеевич Макаров, Зинин отец. Раза два Зина добиралась до него пешком, когда он еще был жив. В последний раз она была у него, когда его уже не было в живых. Соседи сказали, что в последние дни он не хотел и перестал есть. В буфете у него нашлась плитка  шоколада и еще что-то из еды. Видно, берег для послед­него...

Умер мой дядя Вася. В его семье все перессорились и ели по своим карточкам. Ему не хватало, ходить полу­чать хлеб он уже не мог. Он умер в одной комнате с дочерью и женой. Те остались живы, он был с ними в ссоре. Говорят, перед смертью он плохо понимал, что происходит, бранился. Могилы его нет, как нет и других могил.

В марте стал действовать стационар для дистрофиков в Доме ученых. Преимущество этого стационара было то, что туда брали без продуктовых карточек. Карточки оставались для семьи. Мне дали туда отношение из Ин­ститута литературы Калаушин и Мануйлов. Зина прово­жала меня с санками. На санках была постель: подушки, одеяло. Уходить было страшно: начались обстрелы, бом­бежки, очень усилились пожары, не было еще телефонов. Хотя уйти надо было только на две недели, но всякое могло случиться. Вдруг эта разлука навсегда? В Доме ученых комнаты для дистрофиков немного отапливались, но все равно холодно было очень. Комнаты помещались наверху, а ходить есть надо было вниз, в столовую, и это движение вверх и вниз по темной лестнице очень утомля­ло. Ели в темной столовой при коптилках. Что было налито в тарелках, мы не видели. Смутно видели только тарелки и что-то в них налитое или положенное. Еда была питательная. Только в Доме ученых я понял, что значит, когда хочется есть. Есть хотелось так, как никог­да: это оживало тело! И особенно хотелось есть после еды. В перерыве между едой лежал в кровати под одеяла­ми и мучительно ждал новой еды, шел, ел и снова начи­нал ждать еды.

Несколько раз были обстрелы. Снаряды рвались на Неве, на льду. Из окон стационара хорошо была видна Нева, так как зеркальные окна были целы. Удивительно, что большие цельные зеркальные стекла разбивались при обстреле не так легко, как простые.

Однажды мне пришлось переходить Неву, чтобы по­пасть зачем-то в Пушкинский Дом. Я видел убитую при обстреле женщину. Она лежала тут же, у тропинки, полу­занесенная снегом, с рассыпавшимися волосами. Лежала она уже несколько дней, и кровь ее была черная. Несколь­ко человек в стационаре умирали: у них была необратимая стадия дистрофии. Они не хотели есть, лежали чер­ные, губы тонкие, как бумага, обтягивали и обнажали зубы. Некоторые ученые крали или подделывали талон­чики, по которым нам отпускали завтрак, обед и ужин. Подделать эти талончики было не так уж трудно. На этом «деле» поймали доктора наук, кажется, астроно­ма или химика.

Наконец короткий срок пребывания в стационаре кон­чился. Зина пришла за мной с санками. Мы везли их по лужам: наступала весна.

Дома я начал не только собирать материал по средне­вековой поэтике (тетради у меня сохранились), но и писать. Дело в том, что М. А. Тиханову вызывали в Смольный и предложили ей организовать бригаду для скорейшего написания книги об обороне русских городов. М.А. Тиханова предложила меня в компаньоны. С ней вместе мы отправились в Смольный (это путешествие было для меня нелегким). От площади Смольного до главного здания все было закрыто маскировочной сет­кой. В Смольном густо пахло столовой. Люди имели сытый вид. Нас приняла женщина (я забыл ее фамилию). Она была полной, здоровой. А у меня дрожали ноги от подъема по лестнице. Книгу она заказала нам с каким-то феноменально быстрым сроком. Сказала, что писатели пишут на ту же тему, но у них работа идет медленно, а ей (!) хочется, чтобы она была сделана быстро. Мы согла­сились, и в мае наша книжка «Оборона древнерусских городов» была готова. Она вышла осенью 1942 года. Я писал в ней главы «Азов город крепкий», «Псков» и еще что-то. Больше половины глав – мои. У М.А. Тихановой там написана глава о Троице-Сергиевой лавре, введение и заключение. Сдавали мы рукопись в Госполитиздат – Петерсону (впоследствии умер под арестом – по «ленинградскому делу»). Писалось, помню, хорошо – дистрофия на работе мозга еще не сказывалась.

Весной стала выходить газета (не каждый день) «Ле­нинградская правда» – в уменьшенном формате. Газеты добывались только случайно. Из газет я узнал о гибели Павловского дворца и Волотовской церкви. Гибель обоих памятников была описана, хотя сами они не были названы. Павловск был разбит нашей авиабомбой (там был немецкий штаб), а в Болотове находился наш артиллерийский наблюдательный пункт, и церковь снесла не­мецкая артиллерия. Впоследствии, когда я в 1944 году был в Новгороде, я заметил, что причина гибели Николы Липного была такой же там находились наши войска. В кни­ге «Памятники русской культуры, разрушенные фашиста­ми» (эта книга есть у нас дома – она потом была почему-то запрещена) у Николы Липного ясно видны окопы: это наши. Гибель ленинградских дворцов (в част­ности Елагина, который сгорел на наших гла­зах от времянок квартировавших там частей), Новго­рода, Пскова подействовала на меня угнетающе.

Дома стало заметно лучше. Мама (бабушка) и Зина ходили к спекулянту Роньке, у которого за золото полу­чали масло, рис и еще что-то. Масло нас очень поддержа­ло. Бабушка давала нам часть вымененных продуктов, подкармливала детей. Мы с детьми разучивали стихи – «Что пирует царь великий в Петербурге городке» (Пуш­кина). Дети тараторили их с удовольствием, а мне в них очень нравилось прощение врагов Петром. И войны бы­ли другие, и государственные деятели были другие.

Дошли слухи, что немцы заняли Тихвин. Толпа на Большом проспекте разгромила хлебный магазин. Поя­вились новые милиционеры: сытые, откуда-то из Волог­ды и других мест.

Я встретил Колю Гурьева, он помогал доставлять хлеб в хлебный магазин, и за это ему давали хлеб сверх карточек. Вскоре он выехал из Ленинграда дорогой смер­ти и погиб с тысячами других. Говорят, он вышел из поезда и пропал. Когда умерла его мать, братья, жена – не знаю.

Тамара Михайлова отправилась на рытье окопов около местечка Пери. Она была там долго. По учрежде­ниям стали выдавать семена для огородов. Помню, нам выдали капельку семян редиски. Мы устроили огород в квартире: перевернули обеденный стол вверх ножками, ножки отвинтили, насыпали земли из сквера на Лахтинской, поставили у окна и посадили редиску. Потом ели траву этой редиски как салат: для витаминов. В мае мы уже ели лебеду и удивлялись, какая это вкусная трава. Лебеду испокон веку ела русская голодающая деревня, а наше положение было значительно хуже. Потому, видно, и лебеда нам нравилась. Люди выкапывали в скверах корни одуванчиков, сдирали дубовую кору, чтобы остановить кровь из десен (сколько погибло дубов в Ленин­граде!), ели почки листьев, варили месиво из травы. Чего только не делали! Но удивительно – эпидемий весной не было. Были только дистрофические поносы, потрепавшие почти всех (мы убереглись).

Мне выдали талоны на усиленное питание. Это уси­ленное питание давалось в академической столовой (она была там же, где и сейчас, – рядом с Институтом эт­нографии). Два раза в день надо было ходить есть. Мно­гие так и не уходили, сидели тут же, на набережной, в сто­ловой, чтобы не тратить сил. Помню, что давали глюкозу в кусках. После того как её съешь, сил сразу прибывало. Это было удивительно, почти чудо. К тому времени стали ходить некоторые трамваи. Топливо для электростанций бралось из разбираемых деревянных домов (так была разобрана Новая Деревня). Трамвай ходил по Большому проспекту Петроградской стороны, по 1-й ли­нии, по Университетской набережной, через Дворцовый мост и по Невскому. Другие линии еще не действовали. Однажды, садясь в трамвай, я страшно разбился. Я уже заносил ногу, чтобы стать на подножку, когда трамвай тронулся. Сесть мне было трудно, но так как трамваи ходили очень редко, то хотелось. Я не выпускал из рук поручня, а трамвай набирал скорость. Наконец я сделал попытку вскочить на ходу, но сил у меня не было, я упал, и трамвай меня поволок. Сразу наступила страшная сла­бость, и я долго (несколько недель) с трудом мог пере­двигать ноги: колени дрожали.

В столовой я, встречая знакомые лица, каждый раз думал: «Этот жив». Люди в столовой встречались со словами: «Вы живы! Как я рад!» С тревогой узнавали друг у друга: такой-то умер, такой-то уехал. Люди пере­считывали друг друга, считали оставшихся, как на повер­ке в лагере.

Но тут случилось непредвиденное: меня вызвали в милицию, в военный стол, но не по военным делам. Начались допросы, требования; блокадный Ленинград перекликался с северными Соловками. Меня вызывали несколько раз на Староневский, туда, где когда-то поме­щался Сиротский дом. Когда угрозы не помогли (а они были серьезные), меня вызвали в милицию на Петроза­водской улице, перечеркнули тушью ленинградскую про­писку и предложили со всей семьей выехать в несколько дней. Следователь провожал меня на площадке милиции, смотрел, как я ухожу, и угрожающе кричал: «Так не согласны?» Не буду описывать всех этих допросов, угроз, «заманчивых» предложений и обещаний и пр.

Вряд ли кто-нибудь из читателей «Обороны древне­русских городов» предполагал, в каком положении нахо­дится их автор. И вряд ли думал о различии в положении осажденных. Мы были осажденными вдвойне: двойным кольцом – внутри и снаружи. А читали нашу книгу в окопах под Ленинградом. Об этом мне рассказывал Аркаша, находившийся на Ораниенбаумском пятачке.

Помню особенно неприятное «посещение». Я выходил из квартиры со связкой книжек (книги можно было уже продавать в Доме книги: мы тогда стали продавать все, что могли) и встретил следователя; он вызвал меня на Староневский, так как по повесткам я не являлся. Доби­рался я до Староневского, долго. Провел там целый день, и дома очень тревожились. Это был сильный, решительный нажим на меня. Следователь разыграл сцену, будто я арестован: вызвал красноармейца, и тот повел меня в подвал. К счастью, я не верил угрозам и решения своего не менял. Тому, кто пережил ужасы бло­кады, ничего уже не было страшно. Запугать нас было трудно.

Мы начали спешно продавать все, что могли. Я решил: мы должны жить, а все остальное наживем. Мы прикрепляли объявления о продаже вещей к заборам. К нам беспрерывно ходили покупатели. Покупали по де­шевке люстры, ковры, бронзовый письменный прибор, малахитовые шкатулки, кожаные кресла, диван, отцов­ское зимнее пальто и шапку, плохонькие картины, поло­вую лампу со столешницей из оникса, книги, открытки с видами городов – все-все, что было накоплено еще до революции отцом и матерью. Только часть книг (полное собрание русских летописей – отдельные тома и еще некоторые) я отвез в Пушкинский Дом на хранение. Наняли для этого дворника из дома напротив – дядю Ваню. Он за буханку хлеба отвез книги на тележке.

Из-за кожаных кресел произошел даже скандал на парадной лестнице. Купила их за 600 рублей какая-то незнакомая партийная дама и оставила нам задаток, а потом пришел покупатель, который дал подороже. Мы продали второму покупателю, а партийной даме решили вернуть задаток. Но партийная дама пришла как раз тогда, когда кресла выносили. Она подняла такой крик и визг, что и новый покупатель, и мы отступились. Мы встречали эту партийную даму потом, когда вернулись в Ленинград. Мы могли бы отобрать у нее кресла, вернув деньги, так как тогда (в 1944–1945 годах) вышел декрет, по которому купленное в блокаду по грабительским це­нам должно было возвращаться. Но ... зная ее визгливый характер, мы не стали требовать назад наших памятных кресел (в них очень любил сидеть мой отец).

Картину «Зима» я видел затем в 1944 году в комиссион­ном магазине на Садовой, около Публичной библиотеки. Рама была подновлена, сама картина подлакирована, и на ней выведена огромная размашистая подпись: «Кржицкий». Говорят, в блокаду существовала целая артель, которая подновляла старые картины, ставила на них подписи знаменитых художников и снова пускала в прода­жу. На пустых желудках ленинградцев составлялись целые состояния. Наш юрист и заместитель директора в ин­ституте Шаргородский советовал мне тогда забрать кар­тину назад через суд, но и в этом я не стал этого делать. Хотя картина была мне памятна с детства, я устал, мне не хотелось судиться. На картине был изображен закат зи­мой. Санный путь уходит до синего горизонта, полузак­рытого снежными тучами. На переднем плане изба с боч­кой над дверью – это кабак. У кабака несколько саней с впряженными лошадями: ожидают мужиков, ушедших в кабак. В картине есть настроение, довольно пессимисти­ческое...

Передаю перо маме.

Когда мы решили ехать – а без денег ехать нельзя, – стали продавать вещи. Было такое чувство, что мы в Ленинград уже никогда не вернемся и все пропадет, а поэтому нужно продать все, хоть бы за бесценок. Мы давали объявления (развешивали на заборах) о продаже вещей, и к нам ходили люди и покупали вещи, как в магазине. Если в городе был обстрел, то к нам никто не приходил. Как-то пришел молодой человек и купил у меня письменный бронзовый прибор за 150 рублей, и тут же стояли 2 бутылки уксуса, и он их купил тоже за 150 рублей. Так ценились продукты, даже уксус! Я купила несколько бутылок уксуса в начале блокады. Магазины были пустые, можно было купить только горчицу, уксус, – вот я и купила. Уксус и горчица нам помогли есть студень из столярного клея. Для вкуса при варке я в него клала траву сельдерей,  которая  у меня сушилась для зимы, так как коренья раньше зимой не продавали. Я помню некоторые цены, по которым продали наши вещи, или, вернее, отца и матери Мити. Шифоньер ореховый зеркальный – 1000 рублей. Туалет – тоже за столько же. Это очень хорошо, а остальные вещи продали гораздо хуже. У дедушки в комнате была хорошенькая ковровая кушетка. Ее продали за продукты: 300 граммов кон­фет соевых, килограмм риса, полкило   сахара. Два кабинетных   кресла, что у папы в кабинете (только лучше – мягче),  мы  продали по  300 рублей.  Кушет­ку  плюшевую – за  450  руб., а потом  купили  хуже за  1700 рублей.  В общем как будто мы выручили от продажи имущества тысяч девять-десять. Когда приеха­ли  в Казань, этих денег  хватило месяца на три. На часть денег мы купили картошку у знакомого Митиного брата Басевича.  Он нам   продал   шесть  меш­ков  мелкой картошки, и мы заплатили  2000 рублей. Когда  мы уезжали, то   взяли   только мягкие   вещи, сняли  со  столов. Удивительно, как не пропали наши тюки. Мы с Тамарой разыскивали их среди других по­добных тюков, сваленных в поле на противоположном берегу Ладожского озера. Как мы их таскали и грузили в товарные вагоны, в которых отправлялись в Казань!

Оставил место Зине и продолжаю писать.

Связь с «Большой землей» постепенно возобновилась, возобновилась и связь друг с другом. Пришел запрос от Миши – живы ли мы. Он действовал через какое-то свое учреждение. Пришел оттуда человек и обещал дать ма­шину, для того чтобы перевезти вещи на вокзал. Это было большое дело! Мише сообщили о смерти дедушки. В главном зале Академии наук шла запись на эвакуацию. Там встретился я с Дмитрием Павловичем Калистовым: он тоже собирался ехать. Мы записались все, записали и Тамару Сергеевну Михайлову (няню). Она тогда уже работала в Институте литературы (ее взял М. М. Калаушин препаратором). Вещей можно было брать ограни­ченное количество (забыл, сколько килограммов) и только в мягкой таре, то есть в мешках. Людей отправляли с Финляндского  вокзала до станции  Борисова  Грива,  а оттуда Ладожским озером на пароходах и барках. Город постепенно пустел больше и больше. Милиция нас торо­пила, а эшелон откладывался. Подгоняемый милицией, я ходил к прокурору и доказывал незаконность высылки. Прокурор помещался на Пантелеймоновской. Все это взвинчивало нервы страшно. К тому же мы встретили на Большом проспекте Любочку, жену моего двою­родного брата Шуры (Александра Петровича) Кудрявце­ва. Шура был уже доктором технических наук – специа­листом по какой-то редкой морской специальности (по образованию он был инженер-электрик). Блокаду они кое-как прожили (Шура был жаден, предусмотрителен и запаслив), а весной он стал ходить обедать в Дом ученых и там в столовой «разговорился»: говорил о том, что ученые деквалифицируются. Его вызвали, как и меня, запугивали этим разговором о деквалификации и предло­жили «служить». Кажется, он смалодушествовал, согла­сился, а затем явился в свою старую квартиру, повре­жденную бомбой, в которой они уже не жили, и там повесился. Следователь, запугавший его, очень испугался сам, так как. Шура был специалист военный и, следова­тельно, человек нужный, приходил к Любочке на дом, уговаривал ее не говорить и прочее. Вот как ценилась жизнь защитников города.

Перед отъездом, в мае и в июне, очень усилились обстрелы. Однажды вся наша квартира сотряслась, а затем раздался грохот, и мы слышали, как на улице посыпались стекла. Звук падающих стекол – очень ха­рактерный звук ленинградских обстрелов. Улицы сплошь были засыпаны мелким стеклом, и в галошах ходить было совершенно невозможно: резались. В этот раз раз­рыв был очень сильный. Бабушка с криком собрала детей и бросилась с ними в коридор. Но было ясно, что раз разрыв был слышен, значит, в нас уже не попало. Потом бабушка побежала вниз по лестнице. Второго разрыва не было, но этот единственный тяжелый снаряд наделал-таки бед. Он попал на Большом проспекте в двухэтажный домик на углу улицы Ленина. Этого дома сейчас нет. Внизу была булочная. Снаряд прошиб весь дом сверху донизу и разорвался в булочной. Погибли несколько десятков людей. Все было залито кровью.

Когда мы ходили по улице, то обычно выбирали ту сторону, которая была со стороны обстрела, – западную, но во время обстрела не прятались. Ясно был слышен немецкий выстрел, а затем на счете 11 – разрыв. Когда я слышал разрыв, я всегда считал и, сосчитав до 11-ти, молился за тех, кто погиб от разрыва. Жене заведующего столовой Сергейчука снесло голову: она ехала в трамвае. В трамваях ехать было особенно опасно. Ленинградские старые трамвайные вагоны были со скамейками вдоль окон. Разрывом выбивало стекла и обезглавливало сидя­щих. Когда я впоследствии вернулся в Ленинград (при­ехал из Казани в командировку в 1944 году), я много слышал рассказов о таких трамвайных трагедиях. А против Биржи труда еще в 1945 году стоял трамвай с начисто выбитыми стеклами. Снаряд попал в рельсы под него. Рельсы вздыбились, трамвай покосился. Так он стоял довольно долго.

Ленинградские обстрелы хорошо описаны в воспоми­наниях художницы О. А. Остроумовой-Лебедевой.

Ко времени отъезда мы почти все уже продали. Оста­вались непроданными некоторые книги и детские игруш­ки. Зина сшила черненькие заплечные мешки для девочек. В эти мешки мы должны были положить им их куклы (самые любимые), а остальные куклы – отдать в детский сад (открылся внизу нашего дома). Что за трагедия была, когда к нам пришла заведующая детским садом и стала выносить куклы! Дети плакали, бросались на колени, бежали по лестнице за этой женщиной и долго не могли успокоиться.

Приходил Вася Макаров (брат Зины), принес нам однажды черный творог из складов на Кушелевке. Эти склады сгорели еще в 1939 году во время финской кампа­нии (говорят, их поджег финский самолет). Склады были продовольственные, и вот народ весной 1942 года стал раскапывать завалы и извлекать из-под угольев остатки провизии. Творог Вася купил за 200 рублей: это была черная лоснящаяся земля, масса, пахнувшая землей и замазывавшая до боли горло. После нее болел живот (единственный раз, когда у меня во время войны болел живот). Вася купил у нас кабинет (без мягких кресел) и еще что-то. Мы просили его продать остатки книг.

Броню на квартиру я сдал в ЖАКТ, но печати на квартиру наложить не удалось: не было времени. Нельзя было задерживать машину. Мягкие наши тюки мы от­правили на машине на вокзал – принимали багаж на Московском вокзале. Затем мы переночевали в пустой квартире и на следующий день с самыми небольшими заплечными мешками отправились на Финляндский вок­зал. Погода была хорошая. Это было 24 июня. Мы покидали нашу квартиру с таким чувством, точно никог­да уже в нее не вернемся. Казалось невозможным вер­нуться в город, в котором мы видели кругом столько ужасов. Может быть поэтому мы даже и не опечатали квартиру, не очень об этом заботились. Вася нас провожал. Дети шли в сереньких пальтишках (они сняты в них в Ботаническом саду осенью 1941 году с заплечными мешками). Тамара, купившая перед тем швейную маши­ну у бабушки Обновленской, несла ее, завернутой в одея­ло, но без крышки (твердая тара!). Мы ехали в трамвае и в последний раз смотрели на многострадальный город.

На Финляндском вокзале нас в первый раз сытно кормили: дали пшенной каши с большим куском колба­сы. Нас подкрепляли к дороге. Дорога предстояла тяже­лая, и слабые ленинградцы погибали на ней тысячами. Мы поели на воздухе, затем нас стали сажать в дачные вагоны. Тесно было страшно. Вместе с нами очутился и Стратановский. Он потерял жену (она умерла сравни­тельно рано, зимой) и был один. С растерянным видом он упрашивал пустить его к нам в вагон. Поезд шел убийственно медленно, долго стоял на станциях. Часть людей сидела, часть стояла спрессованная, тамбуры были все забиты.

Ночью, в белую ночь, мы приехали в Борисову Гриву. Нам выдали похлебку: она была жирная, и ее было много. Мы жадно ели эту настоящую пищу. Нас кусали комары, как живых, мы видели природу. Это было прекрасно. Не спали. Я разговаривал с гербаристом Борисовым, умер­шим потом в дороге от дистрофического поноса. Дмитрий Павлович Калистов, Олимпиада Васильевна, сестра Олимпиады Васильевны Ляля и Бобик оказались в том же поезде, что и мы. Дмитрий Павлович шутил: «Хотел бы я видеть того Бориса, у которого такая грива». Мы решили держаться все вместе.

В Борисову Гриву доставили наш багаж. Мы сами разыскивали по приметам наши тюки и складывали их вместе под открытым небом. Затем началась погрузка на пароход. На пароход пропускали только один раз, после проверки паспорта, но что можно было захватить за один раз нашими ослабевшими руками? Мы с Дмитрием Павловичем, Зина и Тамара едва уговорили стражников, проверявших наши документы, пропустить нас еще раз и ходили раза по три, таская наши тюки по молу до парохода. Когда мы вернулись к пароходу с последними тюками, пароход уже отходил, а на нем были дети, бабушка, Зина, Тамара. Мы с Дмитрием Павловичем прыгнули, рискуя упасть в воду, но благополучно оказа­лись на борту перегруженного до крайности парохода. Если бы прошла еще минута, мы бы остались на берегу. Бог знает, когда бы тогда снова нашли друг друга! Как волновалась Зина – и передать не могу.

День был ясный, и мы плыли на самом виду у самоле­тов, если бы они появились, но, слава Богу, их не было. Только пристав к тому берегу, мы почувствовали себя в относительной безопасности, но тут началась воздушная тревога. Мигом опустела пристань, но это были только разведчики; немцы не бомбили.

Нам отвели избу, в которой мы должны были ноче­вать. Но не спали мы и вторую ночь. В избе жили крестьяне. Один из мальчишек хозяев страшно кашлял, захлебывался. По-видимому, у него был коклюш. Бабуш­ка не велела ему подходить, он обиделся, указывал паль­цем на бабушку и говорил: «Она говорит, что у меня «кашлюш»!»

Нам дали хлеба на несколько дней, мы снова ели из наших алюминиевых плошек и опять много, хотя чувство голода не проходило ни на минуту.

Помню, как мы снова искали наши тюки. Весь багаж был сложен на песке плотно друг к другу. Мы все (сотни пассажиров) ходили вокруг этих сложенных вещей и ра­зыскивали свои тюки с бирками, на которых были напи­саны наши фамилии и название учреждения. Мы искали долго, так как тюков у всех было много и народу тоже было очень много, но ничего не пропало. Затем нас стали грузить в товарные вагоны с нарами. Досок для нар не хватало, и надо было их достать. Доски мы с Дмитрием Павловичем и Стратановским достали, но все же их не хватало; в нарах были большие щели, спать в пути было очень неудобно. Мы спали наверху, внизу Тамара и Стратановский. С другой стороны теплушки, наверху, спа­ли Калистовы. Тюки наши были сложены под нары и посреди теплушки. Эшелон тронулся. Первая большая остановка была в Тихвине. Мы снова ели там кашу с большим количеством масла и успели даже сходить ос­мотреть город, в котором жили с Дмитрием Павловичем в 1932 году. Город пострадал отчаянно. В нем не было жителей, но странно, что статуя Ленина против гостино­го двора на площади была немцами не тронута.

По дороге мы покупали у жителей дикий лук, на станциях ходили за кипятком, за пайком. Всюду нас обильно кормили, а мы ели, ели и не могли насытиться.

В пути было много грудного, о чем уж не стану рассказывать. И в Казани было нелегко. Но все это – другой рассказ и другая «эпоха». О ней следует расска­зать особо.

Были ли ленинградцы героями? Нет, это не то: они были мучениками...

Нева. 1991. № 1.

* * *

Я думаю, что, достигнув восьмидесяти лет, человек должен поблагодарить Жизнь. У меня, во всяком случае, есть за что ее благодарить. И за счастливое детство, и за хорошую школу с хорошими учителями. И за мою роди­тельскую семью, заботившуюся о нас – детях. И за то, что казалось мне несчастьем, но что принесло мне много житейского опыта и в конечном счете избавило от худ­ших несчастий 30-х годов. И за работу корректором – особенно в Издательстве Академии наук, где я обрел и свою семью – верную и заботливую жену, давшую мне двух любимых детей.

И Пушкинский Дом, в который я впервые пришел заниматься шестьдесят лет назад – в 1927 году, а рабо­тать постоянно стал в нем пятьдесят лет назад.

Пятьдесят лет в Пушкинском Доме, пятьдесят лет «в строю литературоведческой науки», в которой я еще за­стал В.М. Жирмунского, Б.М. Эйхенбаума, Г. А. Гуковского, Б. В. Томашевского Л. Б. Модзалевского, старых музейных работников и старых библиотекарей. А в Отде­ле древнерусской литературы я успел учиться у своих поздних учителей – у В. П. Адриановой-Перетц, у А. С. Орлова, В. Л. Комаровича и у своих учеников по историческому факультету университета.

А из своего заграничного опыта я с особенной благо­дарностью вспоминаю заседание Международной тексто­логической комиссии под председательством Конрада Гурского.

Сколько было хорошего при всем бессильном стрем­лении многих и многих причинить мне дурное!

Жизнь! А в какое необыкновенное время я «посетил» (Тютчев) свою страну. Я застал все роковые ее годы, видел множество людей всех возрастов, всех социальных слоев, всех степеней образования, всех психологических типов: и тех, кого мог бы назвать святыми, и тех, хуже которых трудно себе представить: прямых убийц тысяч и тысяч людей. Я видел и вершителей судеб, и их жертв. И жизнь повела меня по путям, которые шли ближе к жертвам, чем к их губителям. Что-то я смог сделать хорошее другим. Что-то я смог сделать и для Древней Руси. В чем-то осуществились мои мечты. Многое еще осуществится в будущем.

17 июля 1987 г. Волгоград.

 Заметки и наблюдения. Л. 1989.

Часть II

ДАНО СУДЬБОЙ

РУССКОЙ КУЛЬТУРЕ ОЧЕНЬ ПОСЧАСТЛИВИЛОСЬ

Существует обывательское представление о «несамо­стоятельности» древнерусской литературы. Однако не только каждая литература, но и каждая культура «неса­мостоятельна». Настоящие ценности культуры развива­ются только в соприкосновении с другими культурами, вырастают на богатой культурной почве и учитывают опыт соседней. Может ли развиваться зерно в стакане дистиллированной воды? Может! – но пока не иссякнут собственные силы зерна, затем растение очень быстро погибает. Отсюда ясно: чем «несамостоятельнее» любая культура, тем она самостоятельнее. Русской культуре (и литературе, разумеется) очень повезло. Она росла на широкой равнине, соединенной с Востоком и Западом, Севером и Югом. Ее корни не только в собственной почве, но в Византии, а через нее в античности, в славян­ском юго-востоке Европы (и прежде всего в Болгарии), в Скандинавии, в многонациональности государства Дре­вней Руси, в которое на равных основаниях с восточными славянами входили угро-финские народности (чудь, меря, весь участвовали даже в походах русских князей) и тюрк­ские народы. Русь в XIXII веках тесно соприкасалась с венграми, с западными славянами. Все эти соприкоснове­ния еще шире разрастались в последующее время. Одно перечисление народов, входивших с нами в соприкосно­вение, говорит о мощи и самостоятельности русской культуры, умевшей заимствовать многое у них и остаться самой собой. А что было бы, если бы мы были отгороже­ны от Европы и Востока китайской стеной? Мы остались бы в мировой культуре глубокими провинциалами.

Существует ли «отсталость» древнерусской литерату­ры? А что вкладывается в это понятие «отсталости»? Что мы, наперегонки бегаем? Ведь в таком случае должен быть определенный старт, условия и прочее. А если народы Европы принадлежат к разным возрастным группам, да и рождение наше не всегда ясно? Византия и Италия про­должали античность, а мы стали развиваться позднее и в других условиях. Одним словом: мой сосед, которому три года, отстал от меня?

Другое – «заторможенность». Существовала ли она в культуре Древней Руси? Кое в чем – да, но это особен­ность развития и под оценки она не подпадает. Скажем, у нас не было такого молниеносного перехода от Средневе­ковья к Новому времени, как в Италии. В Италии была «эпоха Ренессанса», а у нас были явления Ренессанса, и они затянулись на несколько веков – вплоть до Пушки­на. Наш Ренессанс был «заторможенный», и поэтому борьба за личностное начало в культуре у нас была особенно напряженной и трудной и резко сказалась в литературе XIX века. Хорошо это или плохо?

Еще одно понятие – «художественная слабость лите­ратуры». Всякая культура в чем-то слаба, в чем-то силь­на. Древнерусская культура была очень сильна в архитек­туре, в изобразительном искусстве, а теперь выясняется – и в музыке. А в литературе? Литература была свое­образной. Публицистичность, нравственная требователь­ность литературы, богатство языка литературных произ­ведений Древней Руси изумительны.

Картина довольно сложная.

Заметки и наблюдения. Л. 1989.

КТО БЫЛ НАШИМИ УЧИТЕЛЯМИ

Нам не следует бояться признания огромной роли Византии в образовании славянской культуры-посред­ницы и отдельных национальных литератур славян. Славянские народы не были провинциальными самоучка­ми, ограниченными своими местными интересами. Через Византию и другие страны они дышали воздухом миро­вой культуры. Развивали свою общую и местные культу­ры на гребне общеевропейского развития. Их культуры для своего времени представляли собой в известной части итоги общеевропейского развития. Опередившая другие славянские страны на целое столетие Болгария сделала великое дело, присоединив и себя, и литературы других стран к общему европейскому развитию и, вместе с тем, создав общий литературный язык для всех православных славянских стран, а частично – и для не славянских. Великим счастьем для славян было то, что сама визан­тийская литература не была узконациональной, а в значи­тельной мере многонациональной. На основе многовеко­вого общеевропейского опыта можно в дальнейшем глуб­же отразить национальные интересы и создать литерату­ру высоких национальных форм. Общеславянская нацио­нальная литература-посредница, сама явившаяся в ре­зультате выделения из отдельных национальных литера­тур некоей «общей» части, была хорошей почвой для образования в дальнейшем высоких национальных литератур.

Мы очень часто находимся во власти исторических предрассудков. Одним из таких предрассудков является убежденность в том, что Древняя Русь была страной с малой грамотностью.

Тысячи и тысячи рукописных книг хранятся в наших библиотеках и архивах, сотни берестяных грамот найде­ны в Новгороде – грамот, принадлежащих ремесленни­кам, крестьянам, мужчинам и женщинам, простым лю­дям и людям высокого социального положения. Печатные книги показывают высокий уровень типографского искусства. Рукописи «цветут» изумительными заставка­ми, концовками, инициалами и миниатюрами. Печатные шрифты и рукописные буквы поразительны по красоте. Все новые и новые центры книжной культуры обнаружи­ваются в монастырях Древней Руси среди лесов и болот, на островах — даже вдали от городов и сел. В рукопис­ном наследии Древней Руси мы все больше и больше открываем новых произведений, оригинальных и пере­водных. Уже давно ясно, что болгарское и сербское руко­писное наследие шире представлено в русских рукописях, чем у себя на родине. Высокое искусство слова окружено открытиями в области древнерусской музыкальной культуры. Всеобщее признание во всем мире получили дре­внерусские фрески и иконы, русское прикладное искусст­во. Древнерусское зодчество оказалось целым огромным миром, изумительно разнообразным, будто принадлежа­щим разным странам и народам с различной эстетической культурой. Мы получили из рукописей представле­ние о древнерусской медицине, о русской историософии и философии, о поразительном разнообразии литератур­ных жанров, об искусстве иллюстрирования и искусстве чтения, о различных системах правописания и пунктуа­ции... А мы все твердим и твердим: «Русь безграмотная, Русь лапотная и безмолвная!»

Почему так, догадываюсь: может быть, потому, что в XIX веке носителями древнерусской культуры оставались по преимуществу крестьяне, историки судили о Древней Руси главным образом по ним, по крестьянам, а их давно уже скрутило крепостное право, все большее обнищание, отсутствие времени на чтение, непосильная работа, ни­щета.

В любом историческом сочинении мы привыкли чи­тать об усилении эксплуатации, классового гнета, обни­щании народных масс... И ведь это правда, но почему же тогда мы не делаем и другого вывода, что культура народа в этих условиях нарастающего гнета должна была падать. Судить по безграмотности крестьянства XIX века о его неграмотности (еще большей!) в веках XIXVI нельзя. Нельзя думать, что письменная культура населе­ния непрерывно возрастала. Нет, она и падала. И именно крепостное право принесло с собой ту неграмотность, ту «лапотность» народа XIX века, которая даже историкам показалась исконной и типичной для Древней Руси.

Одна фраза в Стоглаве о неграмотности новгородских попов служила и продолжает служить этому убеждению в неграмотности всего населения. Но ведь Стоглавый со­бор, призванный установить единый порядок церковных правил для всей Руси, имел в виду только новгородский обычай избирать уличанских попов всей улицей, в ре­зультате чего в попы попадали лица, не имевшие точного представления о церковной службе.

Одним словом: обильнейший материал превосходных рукописных и печатных книг, хранящихся или героически собираемых нашими энтузиастами-патриотами на Севе­ре, на Урале, в Сибири и других местах, требует от нас признания высокой письменной культуры первых семи веков русской эпохи. Грамотность народа помогает нам понять высокую культуру слова в русском фольклоре, высокие эстетические достоинства народного зодчества, изделий народных ремесел, высокие моральные качества русского крестьянства там, где его не коснулось крепост­ное право, как например, на русском Севере.

Публикуется впервые.

РОССИЯ

1.

То, что я скажу в этой заметке о русской культуре, – это мое сугубо личное мнение, я его никому не навязы­ваю. Но право рассказать о своих самых общих, пусть и субъективных впечатлениях дает мне то, что я занимаюсь Русью всю свою жизнь, и нет для меня ничего дороже, чем Россия.

Россию упрекают. Россию восхваляют. Одни считают ее культуру несамостоятельной, подражательной. Другие гордятся ее прозой, поэзией, театром, музыкой, иконо­писью... Одни видят в России гипертрофию государствен­ного начала, а народ воспринимают как покорный. Дру­гие отмечают в русском народе анархическое начало и постоянное бунтарство, неприятие власти. Одни отмеча­ют в нашей истории отсутствие определенной целеустрем­ленности. Другие видят в русской истории  «русскую идею», наличие у нас сознания гипертрофированной соб­ственной миссии. Между тем движение к будущему не­возможно без точного понимания прошлого и харак­терного.


Подмосковье зимой

Россия необъятна. И не только своим поразительным разнообразием человеческой природы, разнообразием культуры, но и разнообразием уровней – уровней во всех душах ее обитателей: от высочайшей духовности до того, что в народе называют «паром вместо души».

Но буду краток. Я ведь не пророк и не проповедник, хотя убеждать и призывать в последние свои годы прихо­дится часто. Скажу только словами Владимира Монома­ха, обращенными им к его читателям: «Аще не всего приимете, то половину».


Киево-Печерская лавра

Гигантская земля. И именно земля, почва. Она же страна, государство, народ. И недаром, когда шли на поклонение к ее святыням, замолить грех или поблагода­рить Бога, – шли пешими, в лаптях и босыми, чтобы ощутить ее почву и пространство, пыль дорог и траву придорожных тропинок, увидеть и пережить все по пути. Нет святости без подвига. Нет счастья без трудностей его достижения. Идти тысячи верст: до Киева, до Соловков, плыть до Афона – и это тоже частица России.

Я назвал Киев в числе мест, куда брели русские па­ломники. И это я сделал не случайно. Самая большая русская святыня была Киево-Печерская лавра. И украин­цы могут гордиться, что их город был с самого начала центром всей русской земли: будущей Украины, Великороссии и Белоруссии. Думать иначе – узость, это значит снижать значение Киева как мирового города.

Я вспоминаю, с каким душевным трепетом я бродил в свои школьные годы по Белозерску – городу, еще в X веке знаменитому тем, что там сел на княжение один из трех братьев-варягов – Синеус (я не знал еще тогда, что и само призвание варягов – легенда, да и Белозерск перенесен на свое нынешнее место в XIV в.). Но с таким же трепетом я бывал и в Изборске (городе другого брата – Трувора), и в Новгороде, где сел Рюрик, и во Владимире, основанном Владимиром Мономахом, и в Ростове, и в Новгороде-Северском, и в Путивле. Каждый город хранит свою особую красоту и вместе с тем в чем-то общую для всех. Каждое село, в котором я бывал, – от Колы близ Мурманска и северных становищ до деревень на Волге, в Псковской области, на Волхове и Пинеге, – имело свое лицо. Невероятное разнообразие и какое-то высокое единство. Все русское. Но и после разделения на три восточнославянских народа не отгороженное глухой стеной от Украины, от Белоруссии, от селений татарских, коми-зырянских, мордовских, карельских.


Город Тотьма

Общие судьбы связали наши культуры, наши представления о жизни, быте, красоте. В былинах главными городами русской земли остаются Киев, Чернигов, Му­ром, Карела... И о многом другом помнил и помнит народ в былинах и исторических песнях. В сердце своем хранит красоту, над местной – еще какую-то надместную, высокую, единую... И эти «идеи красоты» и духов­ной высоты – общие при всей многоверстой разобщен­ности. Да, разобщенности, но всегда взывавшей к соеди­нению. А возникло это ощущение единства давно. Ведь в самой легенде о призвании трех братьев-варягов сказа­лось представление, как я давно доказываю, о братстве племен, ведших свои княжеские роды от родоначальни­ков-братьев. Да и кто призывал по летописной легенде варягов: русь, чудь (предки будущих эстонцев), словене, кривичи и весь (вепсы) – племена славянские и угро-финские, следовательно, согласно представлениям лето­писца XI века, эти племена жили единой жизнью, были между собой связаны. А как ходили походами на Царь-град? Опять-таки союзами племен. По летописному рас­сказу, Олег взял с собою в поход множество варягов, и словен, и чуди, и кривичей, и мерю, и древлян, и радими­чей, и полян, и северцев, и вятичей, и хорватов, и дулебов, и тиверцев...

 


Фреска. Фрагмент. Петр Александрийский

Новгород. Преображенская церковь на Нередице

Русская земля, или, вернее, земля «Русьская», то есть вся с будущей Украиной, Белоруссией и Великороссией была сравнительно слабо населена. Население стра­дало от этой вынужденной разобщенности, селилось пре­имущественно по торговым путям – рекам, селилось деревнями, и все же не такими уж большими, боялось окружающей неизвестности. Враги приходили «из неве­сти», степь была «страной незнаемой», западные соседи – «немцы», то есть народы «немые», говорящие на незнакомых языках. Поэтому среди лесов, болот и степей люди стремились утвердить свое существование, подать знак о себе высокими строениями церквей как маяками, ставившимися на излучинах рек, на берегу озер, просто на холмах, чтоб их видно было издали. Нигде в мире нет такой любви к сверкающим золотом, издали видным куполам и маковкам церквей, к рассчитанному на широкие просторы «голосоведению», к хоровому пению, к ярким краскам, контрастным зеленому цвету и выделяю­щимся на фоне белых снегов чистым цветам народного искусства. «Цветам», то есть раскраскам цветов. Цветам, взятым из природы, согласующимся с ней, а вместе с тем и выделяющимся.

 


Звенигород

И до сих пор, когда я увижу золотую главку церкви или золотой шпиль Адмиралтейства, освещающий собой весь Невский, золотой шпиль Петропавловской крепос­ти – меч, защищающий город, сердце мое сжимается от сладкого чувства восторга. Золотое пламя церкви или золотое пламя свечи это символы духовности. «Свеча бы не угасла» так писали в своих завещаниях московские князья, заботясь о целостности Русской земли.

Вот почему на Руси так любили странников, прохо­жих, купцов. И привечали гостей – то есть проезжих купцов. «И человека не минете, не привечавше», – пи­шет в своем Поучении Мономах. Гостеприимство, свойственное многим народам, стало важной чертой русьского характера – русского, украинского и белорус­ского. Гость разнесет добрую молву о хозяевах. От гостя можно услышать и об окружающем мире, далеких зем­лях. Потому и вера христианская, как бы наложившаяся на старое доброе язычество, была с таким малым сопро­тивлением принята на Руси, что она ввела Русь в миро­вую историю и мировую географию. Люди в своей вере перестали чувствовать себя одиноким народом, получили представление о человечестве в целом.

Ростов Великий

Но объединяющим началам в русской земле противо­стоят широкие пространства, разделяющие собой села и города. «Гардарикией» – «страной городов» называли скандинавы Русь. Однако между городами и селами тяну­лись безлюдные пространства, иногда трудно преодоле­ваемые. И из-за этого крепли в Руси не только объединя­ющие, но и разъединяющие начала. Что ни город, то свой норов, то свой обычай. Русская земля всегда была не только тысячей городов, но и тысячей культур. Возьмите то, что больше всего бросается в глаза и что больше всего заботило жителей России, – архитектуру. Архитек­тура Руси – это целый разнообразнейший мир. Мир веселых строительных выдумок, многочисленных стилей, создававшихся по-разному в разных городах и в разные времена. Одновременно воздвигаются храмы в Новгоро­де и во Владимире, в Смоленске и в Ярославле. И в Новгороде оказываются церкви, построенные в духе не только новгородских, но и смоленских, потом мос­ковских и волжских соборов. Ничего агрессивного, не до­пускающего существования зданий другого стиля или дру­гой идеологической наполненности. В Новгороде сущест­вовала варяжская божница, была Чудинцева улица – улица угро-финского племени чуди. Даже в Киеве был Чудин двор – очевидно, подворье купцов из далекой северной Эстонии на Чудском озере. А в XIX веке на Невском проспекте, проспекте веротерпимости, как его называли иностранцы, была и голландская церковь, и лютеранская, и католическая, и армянская, и только две православные – Казанский собор и Знаменская церковь.

2.

Ко второй части своей статьи приступаю не без неко­торого волнения. К мыслям, здесь выраженным, легко придраться, если изъять их из контекста всей статьи, если выдергивать их поодиночке, если просто не пожелать понять, что есть на самом деле в русской культуре.


Псков

Первая часть статьи отчасти подготовила к тому, что я скажу сейчас. Соседство через пространства типично не только для русских городов и сел, но и для русской культуры в целом. Мы страна европейской культуры. К этому приучило нас христианство. С ним вместе мы восприняли византийскую культуру: в очень большой степени через Болгарию. Мы создавали свою письмен­ность, собственные литературные жанры, выражали в литературе свои тревоги, но помощь в этом оказывали привезенные к нам болгарские книги, болгарские сочине­ния, жанры, утвердившиеся в Болгарии, но самое глав­ное – тот литературный язык, который мы получили со всей болгарской культурой. Не вдаваясь сейчас в слож­ный вопрос о том, как называть гот церковный язык, на котором были написаны привезенные к нам книги и переписываемые произведения, скажем только, что язык этот, переделываясь, возвращаясь к старым формам и снова от них удаляясь, питал русскую литературу целого тысячелетия. Было два языковых центра, вокруг которых вращалась, обогащаясь, русская литература. Первый центр – это тот церковнославянский язык, традиционно связанный с Болгарией, который все русские вплоть до конца десятых годов XX столетия учили сызмальства, с приготовительных классов гимназии, с первых классов городских школ, реальных, коммерческих и церковных училищ, на котором молились, учились понимать миро­вые сюжеты европейской живописи, поэзии, философской мысли... Второй (а может быть, и первый, так как он предшествовал церковнославянскому) – это язык разго­ворный, традиционно русский, с его поговорками и рече­ниями, к которому постоянно обращались летописи, юридические памятники, древнерусские повести, сатирические произведения и т.д. И близкий разговорному язык народной поэзии: былин, исторических песен, духовных стихов (забытых сейчас вместе со всей их народной муд­ростью), сказок и т. д. и т. п. Всех жанров народной поэзии не перечислишь, но ясно одно – что это тоже язык организованный, по-своему высокий. Какое счастье быть русским писателем, постоянно черпая в своем твор­честве  в  нужном  количестве  и  качестве то  из  одного родника, то из другого! В этом отгадка необыкновенного богатства и тонкости языка русской литературы, и осо­бенно поэзии.

Из различных родников создавались и жанры русской литературы и поэзии: свои народные, церковнославян­ские, польские, западноевропейские. Обогащались взаим­но жанры русской, белорусской и украинской литератур. Причем поразительно, что ни один из жанров не исчезал бесследно. Ни один из больших пластов литературы! Древнерусская литература продолжала существовать до XX века. Повествования типа Повести о Бове, о разбой­нике Барбосе издавались в XX веке Сытиным. Многие произведения старинной русской литературы переходили в литературу детскую, подобно тому как в детских игрушках продолжали существовать старинные формы паровозов, саней, военных мундиров.

Правда, жанры литературы упрощались, деформиро­вались, приспосабливались к литературным необходимостям своей эпохи.

Процесс жанрообразования шел в течение всего разви­тия русской литературы. Эти жанры создавались вновь, но и заимствовались: роман, баллада, поэма и прочее. И всюду приобретали оригинальный, свой, русский характер.

Развивавшаяся в многочисленных центрах письмен­ности и в «литературных гнездах» литература была не­обычайно богата, соединяя в каждую эпоху разнообраз­нейший по происхождению материал, свой и чужой, используя свободу выбора и свободу обращения с жан­рами. Это относится и к тем жанрам, которые пришли к нам из Византии и с Балкан, и к тем, что явились к нам с Запада, как например, роман, который приобрел у нас свои формы и, забегая вперед, скажем – идейную, своеобразную русскую содержательность.

 


Русский лес

Кижи. Главы Преображенской церкви

Еще ярче эта способность русской культуры обога­щаться за счет чужих культур и трансформации своей, старой, сказалась в смене стилей. Русская земля создава­ла собственные художественные стили в древний период своего развития, до эпохи петровских реформ, а после Петра включилась в общее развитие художественной жи­зни Запада, постоянно трансформируя художественные стили, впервые возникавшие на Западе, а затем откликавшиеся в России. Но как откликавшиеся! Каждый стиль приобретал в России не только своеобразные, но и выс­шие формы. Барокко, классицизм, сентиментализм, ро­мантизм, реализм! Разве все эти течения и «великие стили» не приобрели в России свои формы и свою содер­жательность, свою направленность на решение общих проблем? Симеон Полоцкий – белорус, принесший с собой веяния и формы школьного барокко. В Москве он работал отнюдь не на школьные темы, заняв в своем творчестве глубокие и необходимые на русской почве общественные позиции. Радищев и Карамзин – разве это просто сентименталисты? Или они писали вне стилей? А реализм Достоевского? Разве это просто реализм, а не реализм высшего уровня, выходящий уже за пределы обычного литературного реализма? А ведь аналогичные наблюдения мы могли бы сделать в области зодчества. Даже многочисленные итальянские архитекторы, рабо­тавшие в Петербурге, не приблизили Петербург к типу итальянских городов. Приглядимся внимательнее – и мы увидим, что Петербург вообще не принадлежит к типично европейским городам. Европейские города у нас – Таллинн, Вильнюс, Рига, Львов, но не Петербург. Тем более он и не восточный город. Петербург – русский, обладающий необычайной восприимчивостью к чужому и творческой переработкой этого чужого в главком.

3.

Писать историю русской культуры или хотя бы лите­ратуры, архитектуры, философии, живописи, музыки не­обычайно трудно. Именно потому, что явления культуры самостоятельны, они не всегда четко вливаются в общий процесс. Они свободны и, как свободные, легко восприни­мают и творчески перерабатывают чужое – стороннее или просто старое, возвращаются к этому старому или забегают намного вперед, опережая не только свое время в своей стране, но и чужое в других странах, как это было с «серебряным веком» в русской литературе или с аван­гардом в живописи. Об этой черте говорит, в частности, Блок в «Скифах»:

Мы любим, всё  – и жар холодных числ,

И дар божественных видений,

Нам внятно всё  –  и острый галльский смысл,

И сумрачный германский гений...

Эту черту восприимчивости и понимания своего и чужого как своего отмечали многие в XIX и XX веках, нет смысла повторять и развивать это наблюдение. Скажу только (вернее, напомню о том, что давно говорилось), что эта последняя черта доводила русских не только до много­го хорошего, но и до многого плохого.

А кстати, обратите внимание, какие различные писа­тели, поэты, художники, философы живут в прошлом одновременно. Их объединения по общим творческим принципам совершаются легко, хотя легко и разрушают­ся. Но разве нет аналогичных явлений в западных стра­нах? Есть, конечно. Вообще не бывает ни одной черты в национальном своеобразии, в национальном лике любо­го народа, которой не было бы у другого, но ведь это не мешает существованию индивидуальностей. Нет ни одно­го лица, которое совпадало бы с другим. Лицо же России особенно индивидуально, ибо восприимчиво не только к чужому, но и к своему. Может показаться странным – «восприимчиво к своему», но я имею в виду черту особой правдивости, при которой человек не скрывает своего, искренен и во всем своем доходит до крайней точки.

4.

«Стыдливость формы» – эта черта, особенно ярко проявившаяся  в   русской  литературе,  связана  со  всем предшествующим, о чем я говорил перед этим. Как толь­ко какой-либо стиль, манера, жанр, язык начинают опре­деляться в своих формах, как бы застывают, становятся заметными, замечаемыми, так они отвергаются, и автор стремится  почерпнуть  новое  в  низших  формах,  ищет простоты и правды. Обращается то к разговорному язы­ку, то к деловым жанрам, пытается сделать литератур­ным нелитературное. Это особенно заметно у Некрасова, Лескова, Толстого, Маяковского и многих других. Иног­да это сочетается с резким поворотом к старому и даже древнему, как у А. Ремизова. На этом основывалась и постоянная «игра» двух главных полюсов русского языка в XVIIIXX веках – церковнославянского и разговор­ного, просторечного.

«Стыдливость формы» – постоянный источник обо­гащения русского литературного языка и русской жанро­вой системы в литературе. Но не только в жанрах и языке проявилась она, а и, по существу, в содержании, в идеоло­гии. «Стыдливость формы» – это и страсть разоблаче­ния всякой напыщенной лжи, стремление к неприкрашен­ной, «голой правде», ненависть к фразе. Всяческое «опрощение», стыд своей образованности и интеллигентности, хождение в народ и идеализация крестьянства и общины, идеализация Древней Руси, воспринимавшейся славяно­филами как нечто простое, крестьянски-однородное. Да­же кажущееся сейчас смешным стремление писателей оде­ваться «под крестьянина», «под странника», иногда под мелкого торговца – отражение той же идеологии. И уж в этом-то мы полностью «самобытны».

5.

Но если говорить об идеологическом своеобразии, то здесь главенствующей чертой, несомненно, должно быть выделено правдоискательство, которое постоянно отде­ляло русскую мысль от русской государственной деятель­ности либо даже, ненадолго правда, подчиняло послед­нюю себе.

Правдоискательство было главным содержанием рус­ской литературы начиная с X века. Да, с десятого, хотя обычно принято начинать русскую литературу, точнее «русьскую», ибо она была началом литературы и украинской, и белорусской, с одиннадцатого века. В самом деле, историческая литература, в которой искали «откуда есть пошла», или «вещи сея начало», или место русского народа среди народов других стран, или место русской истории в истории мировой, – такая историческая литература была тоже формой правдоискательства. Древней­шее из дошедших до нас компилятивных произведений, относящееся ко временам крестителя Руси Владимира I Святославича, «Речь философа» – именно такого харак­тера. «Речь» рассказывает о мировой истории в средневе­ковом ее понимании, показывает место Руси в мировой истории и в заключение наставляет Владимира принять христианство. Историческая литература с необычайным размахом составлялась и переписывалась на Руси вплоть до XVII века. И характерно, что один из первых летопис­цев, создатель самой формы летописания, монах Киево-Печерского монастыря Никон вынужден был бежать от княжеского гнева в Тмутаракань. А затем и пошло... Авторы древнерусских сочинений постоянно становились в оппозицию к князьям – будь то автор «Слова о полку Игореве», или Даниил Заточник, или автор «Повести о разорении Рязани» и т. д. Поучения обращались к князь­ям чаще, чем к представителям какого-либо другого со­словия. Татаро-монгольское нашествие и объединило людей разных социальных слоев, и еще больше разъеди­нило их. Князья и монархи следили за литературой или сами брались за перо. Но это не уничтожило пропасти, которая существовала между государством и литера­турой.

По отношению к государству в России была не только оппозиция интеллектуальная, политическая, но и «оппо­зиция души». Вспомним, какие тонкие, нежные лики изо­бражены на некоторых из икон времени Ивана Грозного. Вместе с тем в пору ослабления государства, в период феодальной раздробленности и междоусобных ратей ли­тература сама слала своеобразным «вторым государст­вом». Она переняла у государства его объединяющие функции. Национальное самосознание, сознание своего единства держалось в основном на относительном един­стве языка, фольклора, искусства, быта. Я говорю об «относительном единстве», так как наряду с общими явлениями существовали и различия, о которых я уже говорил. Были различия племенные, областные, различия между культурными гнездами и центрами. Больше всего объединяющей силы было в литературе, произведения которой кочевали по всей Руси, пересылались из одного книжного центра в другой, объединяли Русь общей книж­ной культурой, а благодаря своей открытости не знали и национальных границ с южными славянами.

6.

Широта свойственна не только пространству, населен­ному русью, но и натуре русского человека,  русской культуре. Многообразие форм, многообразие собствен­ного культурного наследия, многообразие «областных» культурных гнезд и книжных центров в значительной мере определяло исключительную свободу в обращении с культурными ценностями разных времен и разных на­родов. Вот почему своеобразный символ русской куль­туры – Пушкин, стремившийся приобщить свое творчество ко всем вершинам мировой поэзии: Данте, Хафиз, Гёте, Шекспир и т. д. и т. п.

Пушкинская энциклопедия, когда она будет составле­на, сможет быть источником обширной образованности для любого читателя.

И, по существу, в русской культуре всякое явление культуры предстает в своих наилучших формах, стремит­ся подняться на ступеньку выше, быть наполненным зна­чительным содержанием, обрести свободу от канонов. Таковы философская опера Мусоргского, философский роман Достоевского, философская проза Гоголя, фило­софская лирика Тютчева, даже философский «авангардизм» (Малевич, Филонов, Гончарова и многие другие). Русская культура не перенимала, а творчески распоря­жалась мировыми культурными богатствами. Огромная страна всегда владела огромным культурным наследст­вом и распоряжалась им с щедростью свободной и бога­той личности. Да, именно личности, ибо русская культу­ра, а вместе с ней и вся Россия являются личностью, индивидуальностью.

Личность, индивидуальность не терпят одиночества и замкнутости в себе. От этого Россия всегда стремилась любовно усвоить наследие прошлого: наследие Греции, балканских стран, и среди них в первую очередь Болга­рии, культуру Италии во всем ее многообразии, сперва, в XV веке, – зодчество, затем, в XVIII и начале XIX века, – не только зодчество, но и музыку, живопись, литерату­ру. Такое же стремление усвоить культуру Голландии намечается уже в XVII веке и проявляется с наибольшей силой при Петре. А в XVIII и XIX веках пафос усвоения чужих культур обращается, помимо Италии, на Францию, Германию, Англию, Испанию... Что может создать это русское усвоение, могло бы быть продемонстрирова­но хотя бы на такой специальной области, как балет.

7.

И все ж таки есть одна черта в русской культуре, которая явственно сказывается во всех ее областях: это значение эстетического начала. «Аргумент красоты» сы­грал первенствующую роль при выборе веры Владими­ром I Святославичем. Рассказ летописи о том впечатле­нии, которое произвела на послов Владимира церковная служба в константинопольском храме Софии, общеизве­стен.   Именно  это  побуждало русских  князей  строить великолепные храмы  во  всех  основных  городах  Руси: Киеве, Новгороде, Полоцке, Владимире, Суздале, Росто­ве, Пскове и других городах. Эстетические формы культу­ры не смогло полностью уничтожить даже чужеземное иго. И ни о каком отставании в целом в области зодчества, в живописи, прикладных искусствах, фольклоре, музыке не может быть и речи. В литературе выдвинулось на первый план не личностное, а «хоровое» начало, но вопрос об этом хоровом начале должен решаться на фоне существования такого же хорового начала в русской музыке и в русском фольклоре, высота которого в эпосе и лирике бесспорна. О влиянии христианства на русскую историю, на рус­ский национальный характер, в частности на эстетические представления русского народа, писалось много. Нет ну­жды повторяться. Но об одной особенности религиозно­го сознания русских не писалось вовсе.  Если сравнить Сергия Радонежского с Франциском Ассизским (а такое сравнение делалось постоянно), то выступает огромная разница в большом и принципиальном. Франциск считал бедность одним из главных достоинств монашества. То же считал и Сергий. Но Франциск проповедовал нищету, бродяжничество монахов, а Сергий запрещал уходить из монастыря и просить милостыню. Монахи должны были трудиться и трудом своим зарабатывать хлеб. Сергий выполняет всю крестьянскую работу сам. Пафнутий Бо­ровский перед смертью отдает распоряжения по хозяйст­ву. Игумен Филипп Соловецкий технически благоустраи­вает монастырь, и именно это считается его главным подвигом на Соловках. Иульяния Осоргина спасается даже у себя дома в хозяйственных заботах, прирав­ниваемых к подвигам благочестия. Таких примеров осо­бого отношения к труду у русских святых можно приве­сти множество. Христианский идеал приобретал в России существенную добродетель – трудолюбие, заботу о бо­гатстве всего коллектива, будь то монастырь, княжество, государство в целом или простая помещичья семья с ее слугами.

8.

Есть еще одна черта русской культуры, которая нераз­рывно связана с ее особенностью как личности, индиви­дуальности. В произведениях русской культуры очень велика доля лирического начала, собственного авторско­го отношения к предмету или объекту творчества. Можно спросить: как это может сочетаться с хоровым началом, о котором только что говорилось? И вот сочетается... Возьмите древнерусский период, первые семь веков рус­ской культуры. Какое огромное количество посланий от одного к другому, писем, проповедей, а в исторических произведениях как часты обращения к читателям, сколь­ко полемики! Правда, редкий автор стремится выразить именно себя, но получается, что выражает... А в XVIII веке как часто русская классическая литература обращается к письмам, дневникам, запискам, к рассказу от первого лица. Поэзия у всех народов живет самовыражением личности, но возьмите прозу: «Путешествие...» Ра­дищева, «Капитанскую дочку» Пушкина, «Героя нашего времени» Лермонтова, «Севастопольские рассказы» Тол­стого, «Мои университеты» Горького, «Жизнь Арсеньева» Бунина. Даже Достоевский (за исключением, может быть, «Преступления и наказания») все время ведет по­вествование от лица хроникера, стороннего наблюдателя, имеет в виду кого-то, от чьего лица течет повествование, кто ведет наблюдение и как бы даже не разбирается, что происходит, предоставляя читателю радость догадки. Эта домашность, интимность и исповедальность русской литературы – ее выдающаяся черта.

Автор всегда осознает читателя умным и сообрази­тельным, и этим поднимает его над собой, освобождает от мелочной опеки.

И снова «противоречие» в моей характеристике рус­ского искусства. Литература на всем ее протяжении со­храняет «учительный» характер. Литература – трибуна, с которой – не гремит, нет – но все же обращается с моральными вопросами к читателю автор. Моральными и общемировоззренческими.

Может быть, впечатление того и одновременно сов­сем другого возникает потому, что автор действительно не ощущает себя выше читателя. Аввакум не столько наставляет в своем «Житии», сколько подбадривает са­мого себя. Не учит, а объясняет, не проповедует, а пла­чет. Его «Житие» – это плач по себе, оплакивание своей жизни накануне ее неминуемого конца. Ведь он пишет «Житие», когда вот-вот должен прийти конец.

9.

Страстность и темпераментность составляют отличи­тельный характер русского искусства: не только литера­туры, но и живописи во всех ее видах и во все времена, музыки и, смею утверждать, зодчества.  Если бы был найден какой-то способ определять в зодчестве дозу ли­рического начала, то уверен, это лирическое начало было бы особенно велико в народном деревянном зодчестве и в гениальной древнерусской архитектуре, несмотря на все разнообразие ее форм и стилей по отдельным эпохам и по отдельным областям. Этому очень помогала свобода от чертежей. Примерные чертежи, предварительные на­броски  существовали,  конечно,  но  в  основном зодчие работали в натуре, работали «с образца», то есть по примерному желанию заказчика старались воспроизвести ту или иную существующую церковь, здание, полагаясь на то, что зодчему «мера и глаз укажут». Особенно много для самовыражения давали строителям луковичные завер­шения, шатры,  свобода от строгой симметрии, выбор места среди естественного пейзажа – среди елей, над озером (с разнообразием отражений на водной поверхности. Как завершение дороги или как «возвышение», подъем к небу среди обыденной крестьянской застройки. Всего не предусмотришь в чертеже, но все мог учесть строитель в процессе своей работы (особенно, скажу, если, работая топором, он пел; я наблюдал в детстве и такое).

10.

Первоначальная летопись сообщает, что греческий философ, рассказывая Владимиру I Святославичу о хри­стианстве, развернул перед ним «запону» с изображением Вселенной, а в ней людей, двигающихся группами, – одни в ад, другие в рай. Была ли эта «наглядная агита­ция» требованием? Да, русская литература началась с самого своего «учительного», проповеднического произ­ведения, но в дальнейшем русская литература разворачи­вала перед своими читателями более сложные компози­ции, в которых предлагался читателю тот или иной ав­торский вариант поведения как материал для размышлений. В этот материал входили и различные нравственные проблемы. Проблемы нравственности ставились как ху­дожественные задачи, особенно у Достоевского и Леско­ва. В русской литературе всегда было мало простой занимательности, как и «среднего уровня». Горные хреб­ты русской культуры (не только в литературе) состоят из вершин, а не плоскогорий, на которых обычно гнездятся простая занимательность или загадки для чтения – кроссворды риторики. Риторика вообще нетерпима в рус­ской литературе. А чистое проповедничество всегда тре­бует именно риторики.

Риторика нетерпима и в живописи. Между тем самая характерная живопись для России – портрет. Я не смогу этого доказать в этой статье. Пусть это останется для читателя моим мнением. Но русский портрет не пере­стает меня восхищать всякий раз, когда я обращаюсь к русской живописи, даже древнерусской. Ибо в древнерус­ской живописи ее портретная выразительность – в нравственной поучительности образа. Стоя перед фре­ской или иконой, испытываешь как бы давление противостоящей тебе личности – почти как перед живым собе­седником.

Вы скажете:  Рембрандт,  Веласкес...  Да,  поэтому-то эти художники так сильно влияли на русских живописцев. Они были им сродни. И так важно их иметь в Эрмитаже. Но в Эрмитаже так любопытны и «малые голландцы». Они и были нужны русским передвижникам, да и не только им.

Рассматривая карту культуры Европы, сколько в ней мы узнаем «своего», нужного для нас! Поэтому-то так важна нам наша природная открытость, воспитанная в нас отсутствием естественных границ.  Всякая попытка закрыть границы для прохода в обе стороны губительна для нашей культуры. Мы не только получаем из-за рубе­жа, но мы и даем за рубеж. Как ни странно, эта самоотда­ча «неразменного рубля культуры» дает нам не меньше, чем процесс получения из-за рубежа. У каждого народа есть,  как  у  летучей  мыши,  свой  эхолот,  свой  радар. Издания, переводы, отклики на наши произведения за рубежом помогают нам наряду с откликами нашими собственными  самоопределиться   в  мировой  культуре, найти в ней свое место. Поэтому-то так важны для нас зарубежные издания и исследования Достоевского, Бул­гакова, Пастернака, Шолохова и других. Поэтому-то так важны для нас внимание к нашей музыке и музыкантам, к нашим иконам и фрескам (ах, нет у нас еще настоящего музея копий фресок!), впечатления туристов от наших городов, от их образа, их индивидуального облика.

11.

Национальный характер антииомичен. Каждому по­ложительному свойству противостоит своя противолежа­щая отрицательная черта: открытости – замкнутость, щедрости – жадность, любви к свободе – рабская по­корность и т. д. Мы судим, однако, о любом националь­ном типе прежде всего по его положительным чертам. Ведь и в исследованиях искусств процесс их истории восстанавливается по лучшим произведениям, по перво­му ряду творцов, а не по худшим и не по «второму ряду». Тем не менее русскому народу приписывается как одна из присущих ему черт беспрекословная покорность государ­ству. Доля правды в этом есть, ибо в России не было устоявшихся традиционных форм для выражения народ­ного мнения. Вече, земские соборы, сельские сходы?.. Этого было явно недостаточно. Поэтому независимость, любовь к свободе выражалась по преимуществу в сопро­тивлениях, принимавших массовый и упорный характер. Переходы из одного княжества в другое крестьян и отъезды князей и бояр. Уход за пределы досягаемости властей в казачество навстречу любым опасностям. Бунты – Мед­ный, Разинский, Пугачевский и многие, многие другие! Боролись не только за свои права, но и за чужие. Одно из самых удивительных явлений в мировой истории – вос­стание декабристов, И оно типично русское. Весьма состо­ятельные люди, люди высокого общественного положе­ния, пожертвовали всеми своими сословными и имуще­ственными привилегиями ради общественного блага. Вы­ступили не за свои права, как это обычно бывало во всех выступлениях, а за права тех, чей труд сами перед тем присваивали. В подвиге декабристов есть много народно­го. Русь еще в своем восточнославянском единстве, до татаро-монгольского ига, когда она не выделила из себя три основных восточнославянских народа – украинцев, великорусов и белорусов, знала уже мужество непротив­ления. Святые Борис и Глеб без сопротивления принимают смерть от своего брата Святополка Окаянного во имя государственных интересов. Тверской князь Ми­хаил и его боярин Федор добровольно едут в Орду и там принимают смерть за отказ выполнить языческий обряд. Крестьяне уходят от крепостного права на край света в поисках счастливого Беловодского царства. Староверы предпочитают сжигать себя, чем поддаться искушению изменить вере. И это непротивление злу? Пожалуй, такое сопротивление нечасто знает история! Царственное прене­брежение материальными благами, в уродливых своих формах переходящее в мотовство.

12.

Было бы нелепо предполагать, что черты русского характера являются врожденными. На самом деле они воспитывались историей, историческими ситуациями, в которые чаще всего попадала Россия, и до нее общая родина всех восточнославянских народов Русь, Русьская земля.

И характер народа не един. Мы замечаем, как свои отличия в русском характере формировались и формиру­ются у поморов, другие в Сибири, третьи по Волге – в средней и нижней ее части. Россию нельзя оторвать и от населяющих ее народов, составляющих вместе с русски­ми ее национальное тело.  Россия по богатству своих культурных типов, по сложности вплетения в них различ­ных черт, по энергии своих разных проявлений, наконец, по интенсивности своих отношений с другими национальностями – едва ли не единственная в своем роде страна. Мы писали выше, что русская культура представляла собой в средние века (да и позднее) подвижное соедине­ние различных центров культуры. В этих центрах были образования разновременные и разнохарактерные... Цен­тры были разъединены между собой территориально и социально.  Это  вело к  тому,  что  в  русской культуре могли сосуществовать очень древние слои и очень новые, легко образующиеся.

Для русского исторического развития характерны од­новременно консерватизм и быстрые смены обществен­ных настроений, взглядов. Кажется, что даже самые сме­ны поколений совершаются в России через меньшее число лет, чем на Западе.  Это происходит не просто из-за некоторой неупорядоченности русской жизни, но и пото­му еще, что в русской жизни непременно что-то остается от старого  и  даже  от неправдоподобно старого, а с другой стороны, есть страстность, развивающая это ста­рое и взыскующая нового. Кто бы мог подумать, что у нас продолжается традиционное древнерусское иконописание, составление житий святых (и неплохих) и перепи­ска рукописей древнерусскими приемами? Структура рус­ской культуры не была монолитной, при которой она развивалась бы как единое целое – относительно равно­мерно и неуклонно.

Культурный уклад России менялся, с одной стороны, кардинально, а с другой – оставлял целостные системы старого. Так было и в эпоху Петра. С одной стороны, решительные перемены, а с другой стороны, не изменив­шийся уклад жизни крестьянства и решительно с «идео­логической основой» сохранявшийся старый уклад жизни старообрядчества.

Русская история  – как река в ледоход. Движущиеся острова-льдины сталкиваются, продвигаются, а некото­рые надолго застревают, натолкнувшись на препятствия. Эту особенность русской культуры можно оценивать двойственно: и как благоприятную для ее развития, и как отрицательную. Она вела к драматическим ситуациям. Но важно еще и то, что благодаря ей русская культура включается в удивительно широкие рамки. Особенности русской культуры чрезвычайно трудно оценить в немно­гих и однозначных категориях. Как и русскую природу, впрочем. Оценить широту этих рамок в одной статье невозможно. Можно только удивиться богатству и раз­нообразию того, что русская культура в себя включает.

13.

В настоящее время мы владеем огромным и при этом живым, развивающимся наследием – наследием полей культуры. Часть этих культурных явлений продолжает живую жизнь в современности (как, например, уже упо­минавшееся старообрядчество), а другая живет в сбереже­нии музеев, книг, памятников архитектуры и памятников градостроительства (что не следует отождествлять с архитектурой отдельных домов). Это наследие (особенно если оно действительно сберегается как наследие) может оказывать влияние на свободу творческого выбора. Сво­бода выбора увеличивалась и благодаря открытости рус­ской культуры. Культура всей Европы, всех европейских стран и всех эпох оказывается в зоне нашего наследия. Рядом с Русским музеем существует Эрмитаж, оказавший колоссальное влияние на развитие русской живописи. Перейдя Неву, воспитанники Академии художеств учились у Рембрандта и Веласкеса, у «малых голланд­цев», которые так повлияли на будущих передвижников...

Русская культура благодаря совмещению в ней раз­личных наследий полна внутренней свободы. К не­счастью, свобода, которой она владеет, состоит не толь­ко в свободе выбора учителей и учебного материала, не только в свободе творить, но и в свободе отрекаться от чужого и своего, крушить, уничтожать, продавать, сно­сить, отправлять в безвестность здания, города, села, картины, памятники, фольклор, а затем и самих авторов, художников – интеллигенцию в целом.

Итак, нет сомнений, что одно из богатств русской культуры и ее широких творческих возможностей – в свободном и широком выборе учителей, путей, наследия, которое отнюдь не узко одно. И не случайно столько внимания уделяется проблеме внутренней свободы в русской философии: в философии Бердяева, Франка, Карса­вина, а до них – у Достоевского. Сознание предлагаемо­го выбора было остро у Тютчева и у многих других. Необходимость свободы почти болезненно ощущалась в философской лирике Блока и Владимира Соловьева. Обращаясь к России, Вл. Соловьев говорил:

Каким же хочешь быть Востоком:

Востоком Ксеркса иль Христа?

Чтобы самим владеть путями нашей культуры, надо прежде всего изучить особенности истории и культуры России. Осмыслить русскую историю, выявить сущест­венные черты России чрезвычайно важно для современ­ности, ибо многое из того, что произошло и происходит в наши дни, в известной мере определяется и будет еще определяться тем, что представляет собой  Россия. И интернационализм, и характер продвижения к будущему, и отношение к прошлому – все это должно корректиро­ваться тем, что представляет собой Россия. Перед нами стоит задача восстановить полноту русской культуры.

Прошлая Россия в наше время не может быть сброше­на со счетов даже тех, кто искренне стремится к ее будущему утверждению в веках.

О чем же свидетельствует эта широта и поляризованность русского человека? О чем свидетельствуют «уроки России»? Прежде всего     о громадном разнообразии воз­можностей, скрытых в русском характере, об открытости выбора, о неожиданности появления нового, о возможно­сти бунта против бунта, организованности против неор­ганизованности, о внезапных проявлениях хорошего против самого дурного, о внутренней свободе русского чело­века, в котором сквозь завесу дурного может неожиданно вспыхнуть самое лучшее, чистое и совестливое. Истори­ческий путь России свидетельствует о громадных запасах не только материальных благ, но и духовных ценностей. Россия не абстрактное понятие. Развивая ее культуру, надо знать, что представляла ее культура в прошлом и чем она является сейчас.  Как это ни сложно. Россию необходимо изучать.

Литературная газета. 1988. 12/Х

 


Кремлевские купола

ПРЕДВАРИТЕЛЬНЫЕ ИТОГИ ТЫСЯЧЕЛЕТНЕГО ОПЫТА

Дмитрий Сергеевич, менее всего хотелось бы, что­бы этот разговор получился столь же круглым и «юбилейным», как сама дата 1000-летие христианиза­ции Древней Руси. С чего же мы начнем?

— С вопроса о роли крещения Руси в истории культуры Отечества. Я думаю, что с крещения Руси вообще можно начинать историю русской культуры. Так же, как украинской и белорусской. Потому, что в общем культура восходит к каменному веку, к неолиту и палеолиту. Но характерные черты русской, белорусской и украинской культуры восточнославянской культуры Древней Руси восходят к тому времени, когда христианство сменило собой язычество.

Христианство письменная религия, приобщившая Русь к высокоразвитой мифологии, к истории европей­ских и малоазиатских стран. Произошло соединение с культурой Византии, наиболее передовой страны того времени. Причем это произошло, когда византийская культура переживала пик своего расцвета IXXI веков.

   Итак, вспомним, как это происходило...

   Русь спасла византийского императора Василия в момент восстания Варды Фоки. Владимир I направил на помощь императорам Василию II и Константину VIII шеститысячный отряд отборных своих войск варягорусов, и они подавили восстание. В результате чего, очевидно, Василий II и обещал выдать свою сестру Анну за Владимира. Но, когда император Василий II и его бездеятельный соправитель Константин VIII укрепи­лись на престоле, Василий II забыл о своем обещании, решил его не выполнять, потому что его дед Константин Багрянородный запрещал византийским императорам родниться с инородцами, а тем более с язычниками. И ссылался при этом на надпись в алтаре Софии, где гово­рится о том, что представительницы императорской фа­милии не должны выходить замуж за инородцев. Но Владимир сумел доказать свое право военной силой.

Он осадил Корсунь этот греческий город сейчас входит в черту Севастополя Корсунь пала, и, по преда­нию, князь сам крестился в корсуньской крещальне, сохра­нившейся, кстати, до наших дней.

— Тогда Василий II отдал свою сестру за Владимира I, и в династическом плане Русь поднялась на невидан­ную высоту, она породнилась с императорским домом Византии. И Владимир Мономах был потомком визан­тийских императоров. Из варварской державы на краю света вдруг появилась держава с мировой культурой, мировой религией, и сразу это было ознаменовано рас­цветом древнерусской культуры. Необычный расцвет ви­ден уже по строительству Софии в Киеве. Это до сих пор
центральное архитектурное сооружение в городе.

   И почти тысячу лет киевская Оранта, мозаичная Богородица Нерушимая Стена воздетыми в молитве ру­ками удерживает свод храма. И смальта, из которой она сложена, не потускнела и не осыпалась, несмотря на чреду столетий и разорений матери русских городов.

   А вспомним полоцкую Софию. Это тоже цен­тральный храм в Полоцке. И новгородский храм Софии. Сколько бы небоскребов ни построили рядом, София будет оставаться центром Новгорода. Если только это будет Новгород, а не какой-то другой, чужой нашей куль­туре город. Затем собор Спаса в Чернигове: и сейчас это центр Чернигова. Успенский собор во Владимире центральный храм в своем городе. Повсюду возникают храмы, равных которым у соседей по размерам и по красоте не было, ведь в Чехии, в Моравии и в Польше в это время возводились маленькие храмы-ротонды. А к востоку великая страна с большими храмами, с фре­сками, мозаикой, замечательными иконами, замечатель­ной литературой. Скажем, «Слово о законе и благодати» Илариона. Это исключительное произведение, потому что таких богословско-политических речей не знала Ви­зантия. Там только богословские проповеди, а здесь историософская политическая речь, утверждающая су­ществование Руси, ее связь с мировой историей, ее место в мировой истории. Это поразительное явление, так же точно, как поразительное явление Начальная летопись. Потом произведения Феодосия Печерского, затем сам Владимир Мономах, в своем «Поучении» соединяющий высокое христианство с воинскими языческими идеала­ми. Таким образом, Русь сразу становится мировой держа­вой, а Киев соперником Константинополя.

Мне хочется обратить внимание наших читателей на то, какими живыми были для современников связи культурных традиций. Если мы не будем по-пушкински «будить мечту сердечной силой», мы не заметим, что знаменитая Ярославна сопоставляется с той же киевской Богородицей Нерушимой Стеной: ведь Ярославна своей страстной мольбой тоже удерживает обожженные сте­ны Путивля. И такое сближение тем важнее, что в 1185 году единственный город, взятый половцами, пал после того, как рухнули, не выдержав тяжести защитников, две городницы с людьми. И, значит, стена между башнями-городницами. А воздетые к Ветру, Днепру и Солнцу руки Ярославны незримо поддерживают стену. А разве не так сравнивали с Марией своих дам в том же XII веке трубадуры? И разве не помогает Ярославне ветхоза­ветная Рахиль, ведь Плач Ярославны пронизан цитатами из» Плача Рахили: «На Дунай Ярославнынъ гласъ ся слишитъ...» «Гласъ в Раме слышенъ быстъ. Плачь и рыдание, и вопль многъ...» Читатель древнерусский не требовал комментария этих «сближений». Нам куда труднее... Но как вышло, что Русь так быстро проходит ученическую стадию и включается в мировую культуру на правах равного диалога с ней?

— Я думаю, это потому, что была богатейшая основа в виде фольклора, в виде развитой правовой системы: «Русская Правда» создана, очевидно, до христианизации Руси.

   Значит, почва была уже подготовлена?

   Почва была подготовлена еще великим путем «из варяг в греки». Ведь Русь владела северо-южным евро­пейским путем. В XII веке он перекочевал на запад, но двумя столетиями раньше великий путь из «варяг в греки» был основным. И христианство идет именно по этому пути. И недаром создается легенда о том, что апостол Андрей путешествовал по этому пути. Здесь, в Херсонесе (той же Корсуни), в Киеве, Новгороде в этих двух центрах Руси на этом великом пути и возникает наше христианство. Оно появляется уже в тех языческих вой­сках, которые нападали на Константинополь. Если по договору с греками 911 года Русь представлена главным образом  язычниками,  то договор  944 года в первую очередь подписан христианами.

   Это видно по именам?

   Нет, просто в договоре указано. Если вы прочитае­те в «Повести временных лет» договор 944 года, там сказано, что русь-христиане клянутся в церкви Ильи, а русь-язычники клянутся у своих богов в Киеве. Русь была поразительной державой, в которой соединялись и финно-угорские народы, и тюркские народы, и народы иранские, и воет очные славяне. Это видно по именам и по именам богов. Что такое Мокошь? Племя Мокошь. Что такое Перун? Это финно-угорский Перкун. А у нас Велес-Волос, Стрибог...

   Вспомним еще из «Слова о полку Игореве» Хорс, Даждъбог.

   Тем более Русь нуждалась в политическом объеди­нении. И за несколько лет до принятия христианства, в 980 году, Владимир пытается создать пантеон языческих богов. Но это не выходит.

   То есть незадолго до крещения Владимир пытается «ввести» язычество, только упорядоченное. Почему лее это не вышло?

   Я думаю, что тут причины совершенно объектив­ные: язычество все было раздроблено по местностям и племенам. И объединить можно было только верхушку язычества, но не всю религию целиком. Кроме того, это религия без развитой письменности, и сказалась изолиро­ванность язычества от всей Европы, от Византии.

   Другими словами, язычество было хорошо дома, на полянке?

   Вот именно на полянке. И оно до времени дейст­вительно было хорошо, ведь и в язычестве была своя мораль. И очень важная. Вот вышла замечательная книга Марины Михайловны Громыко «Традиционные нормы поведения и формы общения русских крестьян XIX века» (1986), где доказывается, что каждый обряд заключает в себе некую моральную норму. Что такое толока? Это общая работа всей деревни. Но в христианской Руси, на той стадии экономического развития, когда потребность в общей работе отпала, потому что крестьянин владел своей землей и мог ее обрабатывать сам, толока превратилась в форму помощи бедным семьям. Тем, у которых не было главы семейства.

   Название этого обряда от глагола «толочь»?

   Да. Но вспомните еще, как в «Слове о полку» называют союзников-язычников. Они упомянуты в сне Святослава.

   Толковины.

   Вот и дохристианская славянская деревня объединя­лась во время толоки. И еще о так называемом «двоеве­рии». Я думаю, что это кабинетный миф. Двоеверие не могло существовать, потому что вы не можете одновре­менно верить и в языческих богов и быть христианином. Это невозможно.

   Это значит, что человек не верит ни в то, ни в это?

   Или лжет.

   Или верит в Христа как еще в одного языческого бога.

   Поскольку высшее язычество было раздроблен­ным, оно и было уничтожено Владимиром довольно мирным путем. Столкнули в воду этих идолов, простояв­ших в Киеве всего несколько лет. О них поплакали, и о них забыли. И заметьте не порубили, не сожгли. Проводили с почестями: так обветшалую икону будут класть на воду, доверяя ее реке. И все. Древние боги ушли. А вот язычество в своих земледельческих и быто­вых нравственных формах живо до сих пор. Пример хотя бы домовые.

   Ведь и Мокошь жива в народном сознании. Моя мать, всю войну девочкой прожившая в тверской деревне, сама слышала, что Ивановы живут богато, им по ночам Мокушъ (так!) в амбар зерно носит. Крестьяне помнят Мокошь-Мокушъ до сих пор, хотя она по всем законам не существует уже тысячу лет. Но кто будет говорить о религиозном двоеверии современных крестьян?

   И эта Мокошь никак не противоречит христианст­ву. Вы помните, что Раскольников у Достоевского кла­няется на площади земле, просит у земли прощения? Есть научные работы о поклонении и исповеди земле.

   Так до XX века поклонялись и исповедовались стригольники.

   У земли просили прощения, когда плуг или соха драли землю. Люди пели песню, мол, прости, земля родимая, за то, что твою грудушку вспарываю. На вере в землю, на уважении к земле строилось земледелие.

   И христианство на это не покушалось. Ибо иначе как жить, как растить хлеб?

Это не двоеверие, а особая любовь к земле.

   Рискну даже предположить, что сам термин «двоеверие» появляется как следствие пренебрежения к крестьянскому укладу, как следствие активного непони­мания устройства крестьянского хозяйства, быта, жизни.

   Это термин XIX века. И вот что еще очень важно. Вернемся к той же толоке. Люди, чтобы помочь другим, одевались в праздничные одежды, пели веселые песни, наряжали лошадей. Потом устраивались гонки, игры, пирование. Это был праздник. Помощь и милосердие не были вымученными. Не тяжелая обязанность, а празд­ничный обряд вот что такое толока. Так же точно, как и вера в могущество деревьев. Вспомним священные рощи Руси. Перынь священная роща, может быть, последняя, которая гибнет сейчас в Новгороде от невнима­ния властей. Она постоянно поддерживалась и возобнов­лялась новгородцами, а сейчас в роще какой-то лагерь туристский или пионерский, и люди вытаптывают Перынь... Вера в деревья, в их целительную силу как это важно! То, что мы сейчас пытаемся привить всякими научными способами, все это достигалось жизнью, верованиями: дерево живое, и если жить под большим дубом, то долго проживешь, потому что он отдаст часть своей силы. Разве не так? И христианство это приняло: Троица праздник всего живущего на свете.

   Дмитрий Сергеевич, да вот же это священное Ми­ровое Древо, древнейшая ось мироздания, прямо в вашем кабинете. Я имею в виду деревце за плечом у среднего ангела на репродукции рублевской Троицы. И сейчас в этот день православные церкви украшаются зелеными ветвями. А не так давно московский биолог Г. В. Сумаруков соста­вил хронологическую таблицу бегства из плена Игоря Святославича, и оказалось, что в «Слове о полку» Игорь прощается с Донцом как раз на Троицу, а Донец «рассти­лал ему зеленую траву на серебряных берегах под сенью зеленого древа»! И это же древо в тоске приклоняется до земли, когда на Русь приходит беда.

   В одной из своих книг я воспроизводил изображе­ние древнерусской иконы, на которой деревья кланяются Богородице. А вспомните икону с Власием заместите­лем языческого Волоса, где разноцветные кони. Кони, как цветы.

   Сколь же безболезненно совершалась замена того же Волоса на Власия?

   Я думаю, что этот процесс шел более-менее безбо­лезненно. Потому что восстание волхвов в 1071 году было вызвано в первую очередь голодом, а не защитой старых богов. Волхвы уверяли, что какие-то ведуны дер­жат жито за горбом. И надо спороть им горбы, чтобы был хлеб. Так что восстание это не чисто религиозное, а экономическое.

   Но, справедливости ради, здесь, видимо, необходимо напомнить читателю и о христианских поучениях против язычества. Когда языческие обряды и мораль входили в противоречие с моралью христианской, церковь занимала жесткую позицию. Был взгляд на языческих богов, как на родоначальников племен, и его придерживался автор «Пове­сти временных лет». И был взгляд, как на бесов. Его разделяли многие более поздние церковные писатели. Но разве редко так получалось, что воинствующий христиа­нин сам поступал как самый настоящий язычник и, борясь с суеверием, сам впадал в жестокое суеверие?

   Княжеское поведение в миру долгое время опреде­лялось языческим кодексом чести и славы. Идеал воина был не христианским, но языческим. Таким он и оставался. Владимир Мономах рассказывает, сколько он похо­дов совершил, с какой быстротой он из Киева достигает Чернигова. Он хвастает этим.

—И это не христианское поведение.

   Не христианское. Но очень похоже на поведение Святослава, который ходил «воз но себе не возяше» и питался, конину ли, зверину ли нарезав потонку, под седло подклав, возил с собой. А спал на попоне. Вот языческий идеал князя. Повторю, мы не знаем подробно­стей высшего языческого культа. Мы знаем обряды, а они в каждой местности свои. И знаем этические нормы язычества.

   В прошлом году вышла книга, где утверждается, что тот же автор «Слова о полку Игореве» язычник. Почему это невозможно?

   Невозможно просто потому, что Игорь в конце поэмы едет к церкви Пирогощей Богородицы, и вся поэ­ма пропитана христианским духом. По «Слову» ясно, что языческое мировоззрение не забыто в XII веке. Но оно приняло ту форму, которая характерна и для XVIII или XIX века, когда писатели обращались к языческим античным богам как к определенным символам. Те же «стрелы Стрибога» у автора «Слова» это уже не религиозная, а эстетическая стадия язычества.

   Давайте еще скажем, что упоминание языческих божеств и языческой атрибутики у поэта появляется лишь там, где он говорит о прошлом Русской Земли или о том, как это прошлое определяет собой трагедию настоя­щего. Языческой раздробленности поэт противопостав­ляет христианское поведение и христианское единение родины. Потому кроме Пирогощей церкви упоминает и два Софийских храма полоцкий и киевский. Поэт, если развивать вашу, Дмитрий Сергеевич, мысль, показывает, как следование языческим моральным нормам, сколь бы привлекательны они ни были, ведет к трагедии правнуков Даждьбога.

   В прежних богов уже не верили, как в богов. Но экологическая система язычества была принята и христианством.

Заметим, что это мировой процесс: М. И. Стеблин-Каменский, исследователь творчества североевропей­ских  скальдов, писал, что после христианизации Ирландии и Скандинавии упоминание о языческих богах исче­зает на полтора века. И как раз в эпоху «Слова» они вновь входят в поэзию, но уже в ином качестве.

   Язычество не отрицательная величина. Оно пред­ставляет собой определенную культурную ценность, ко­торая с принятием христианства не обесценивается, а под­нимается на высоту иного миропонимания. Есть такие строки в одном из псалмов: «всякое дыхание да хвалит Господа...» Языческое представление о «всяком дыха­нии» поднято здесь на недосягаемую для язычества ступень.

 

Киев. Памятник Владимиру

   Есть прекрасная книга Сергея Сергеевича Аверинцева «Поэтика ранневизантийской литературы», где автор, в частности, показал, что христианство было выходом из духовного и интеллектуального тупика античности. Та­кой тупик к началу эры был весьма ощутим античными писателями.

   У нас было по-иному. Просто государство не мо­гло жить разрозненными верованиями. Ведь христианство принимается в момент, когда Владимир объединил Русь. Надо говорить не о выходе из тупика, а о государствен­ной необходимости, обеспечить которую язычество было не в состоянии. Государство Владимира держалось не на полицейской системе и не на одной системе военной. Это было многонациональное государство, потому столь не­обходима была интернациональная религия. Уже после крещения Руси Иштван I (Стефан I) введет христианство в Венгрии, где до этого оно существовало лишь места­ми у славянских племен, принявших христианство от Кирилла и Мефодия, великих болгарских проповедников. Иштван вводит христианство западного образца, он объ­единяет Венгрию силой, как Карл Великий крестил перед этим саксонцев оружием. А у нас и оружия не потребова­лось. У нас этот процесс был довольно мирным. Что здесь очень важно для понимания восточного варианта христианства? Вот патриарх Фотий, тот, при котором Аскольд и Дир неудачно штурмовали Константинополь, отправляет болгарскому князю Борису-Михаилу не­сколько посланий, где говорит, что истина опознается красотой.

   Кажется, спустя тысячу лет кто-то из великих западных физиков утверждал, что если формула красива, то она верна?

   Вот-вот. Как в человеческом лице ничего нельзя изменить, если это здоровое и красивое лицо, так для Фотия истинная религия опознается красотой. И послы Владимира, отправившиеся в разные страны в поисках истинной религии, вернувшись, говорят князю, что надо принимать именно греческую веру, ибо у греков увидели они красоту.

   Но разве мог Владимир знать изречение Фотия?

   Знал или не знал, но этим было пронизано все. В том числе и решение послов, конечно, не столь лаконич­ное, как это представлено в летописи.

   Значит, мы можем летописи доверять?


Христос Панкратор

Афины. Храм Дафнис

   Можем доверять. Даже если ставить под сомнение посылку послов и саму поездку, и аргументацию, как же не доверять самому выбору? Главный аргумент хра­мы, покорявшие живой, истинной красотой. Владимир озабочен постройкой храмов, а Иштван I в Венгрии не озабочен. Так же, как Польша и Моравия, принявшие христианство с Запада, не озабочены. А Владимир строит, строит, строит. Приглашает греков. Создает це­лую сеть ремесел. И потом это сказывается на всей русской культуре. Это проявляется в примате эстетиче­ского момента над философским. Кто лучшие русские философы? Державин (в оде «Бог»), Тютчев, Достоев­ский, Владимир Соловьев. Даже Чернышевский стремится быть писателем. Можно спорить хорошим или плохим, но русские философы это все писатели, худо­жники. И «умозрение в красках» это иконы. Какой наш самый великий трактат начала XV века? Троица Рублева.

   Дмитрий Сергеевич, об этом мне хотелось бы чуть подробней. Нам говорили, что Гагарин летал, но никакого бога не видел. Конечно, для растущего в атеистической семье ребенка это может быть аргументом. Но можно ли назвать такой атеизм научным, если верующий знает, что икона «уподобительное изображение», дабы от зрительного образа он мог подняться к тому, что, как сказано у византийского философа, «никакого чувствен­ного образа не имеет»?

   В стремлении к красоте и постижению мира через красоту было преимущество, но был и недостаток.

   Сейчас в «Науке» выходит сборник, где есть статья о монограмме «1НЦИ», вписанной в колонны здания на рублевской Троице. Это сокращенная запись того, что написал на табличке креста Понтий Пилат. Левая колонная «I». Справа «Н». Вместе они со­ставляют «Ц». А последняя буква совпадает с тем же «Н»: такие графические совмещения встречаются в дре­внерусских книгах. Монограмма у Рублева устроена так, что малейшее искажение пропорций ее убивает. И вот уже спустя несколько десятилетий иконописцы не видят ее, они рационализируют рублевскую архитектуру. Но, может быть, самое удивительное, что тайнопись у Рубле­ва не самоцель, а ключ к философской картине мира.

Университетского образования на Руси не было, но страна была грамотная. Очень грамотная. В свое время это доказывал по подписям под документами ака­демик А. И. Соболевский, а теперь это ясно по раскопкам в Новгороде. Мы уже перестали удивляться берестяным грамотам. Университетов нет, зато искусство никак не отстает от Запада.

   И идет по самобытному пути.

   Самобытность в чем? Наши храмы веселые, укра­шенные. Если хотите, тут даже какой-то элемент Востока. Или, точнее, элемент веселой красоты. Православное христианство самое веселое христианство. Помните у Тютчева: «Я лютеран люблю богослуженье»? Но поэт подчеркивает мрачность этого богослужения. Обратите внимание,  что  и  католические  храмы  суровы  в  своей грандиозности. Тогда как русский храм благодаря свет­лому, яркому, сияющему иконостасу, благодаря очелове­ченному устройству пространства, его космизму и золоту огня просто красив. И светел.

   Давайте остановимся хотя бы на одном памятни­ке. Прошлым летом я был поражен Спасо-Преображенским собором Мирожского монастыря в Пскове. Сей­час там закончилась реставрация, и во всем великолепии предстали фрески середины XII века. Вот к куполу возно­сится на многоцветной радуге Христос, а лучи света из узких окошек его поддерживают. Вот из такого же окон­ца тянется луч от архангела к Марии. А вот древнерус­ские мастера пошли на нарушение канона и написали композицию Сретения зеркально. Отступив от буквы, они добились того, что Мария протягивает младенца в центр храма, где на престоле уже сидит ее взрослый сын. Тут каждой псковитянке должно быть понятно: как она при­несла сюда свое чадо, так было когда-то и с Марией. Почему понятно? Да потому, что дорога от города как раз и расположена справа налево, с юга на север. И вся северная часть храма повествует о смерти, а южная о воскрешении. А вот пещера с погребенным Лазарем на глазах из черного провала превращается в зеленое дерево. Так, при самом беглом первом взгляде видно, что пересека­ются верования языческие и христианские, делается ге­ниальная попытка прорыва в одушевленный и одухотворен­ный космос. Нет картины Страшного Суда: вместо нее сошествие Святого Духа на апостолов. Оглядываешь­ся, где же Страшный Суд? А он здесь, в тебе, в твоей душе, потому что Судия уже сидит на престоле прямо перед тобой. И более всего меня поразило, что храм расписывали греческие и русские мастера вместе, но созда­ли даже не ансамбль фресок, а единое повествование, аналогов которому я не знаю.

   Надо сказать, что Русь никогда не была отгороже­на от других стран: она впитала в себя и византийскую культуру, и западную, и скандинавскую, и культуру южных соседей кочевников. Потому что своя основа была необычайно сильна. Какой язык был у нас еще до влияния церковного, книжного языка! Как поразительны по краткости и красоте обращения князей к войску и речи на княжеских съездах! Эта не фольклорная, но оратор­ская, устная традиция была необычайно сильна.

Дмитрий Сергеевич, хотелось бы коснуться роли монастырей в христианизации Руси.

    Роль монастырей чрезвычайно интересна. Мы при­выкли к тому, что культура развивается главным обра­зом в городах. На самом же деле смерды с самого начала становятся крестьянами, то есть христианами. В древней­шей летописи смерды упоминаются только один раз. Значит, в крестьянской среде христианство распространя­лось очень быстро. И это невозможно было при помощи меча, но возможно при помощи самого язычества, которое христианизовывалось и делало понятным христианство. Смерды видели в христианстве как бы продол­жение своего язычества. Но открывались новые горизон­ты, и они готовы были эти горизонты принять. Русь поняла, что помимо кругового календарного времени есть и горизонтальное, в которое втянуты соседние наро­ды. Или, скажем, вертикальное время.

Круг стал спиралью?

— Да. Христианство у нас начало развиваться по великому пути «из варяг в греки» потому, что тут видели иностранцев, иноземные товары, знали о существовании других народов. И тут появляется понимание, что история не ограничивается местными курганами, что есть история человечества. У славян была письменность, но письменность неорганизованная. Ведь черноризец Храбор говорит о том, что славяне писали чертами и резами, но без устроения. Для первой письменности использовались или свои знаки, или даже греческие буквы. Скажем, знак того, что в этом сосуде находится вино, и такого-то сорта, а в этом зерно. С христианством пришла письменность иного, высочайшего класса. Это была письменность с устроением, со знаками препинания, с разделением на слова, с определенной грамматикой. Это письменность литературного языка и богатейшей литерату­ры. Появляются сложнейшие понятия: значит, язык был подготовлен к принятию христианской идеи, к принятию письменности. И тут примечательна роль монастырей. Как осваивались новые земли? Они осваивались мона­стырями, где прежде всего занимались письменностью. Самое богоугодное дело письмо. Вот почему при продвижении христианской культуры на север сначала образуются монастыри. Ярославль это Спасо-Преображенский монастырь. Вологда Кирилло-Белозерский монастырь. И там главным образом развивается письменность. Потом Валаам. И там письмо. Потом Соловки и там та же картина. При монастырях колос­сальные книгописные мастерские. Книга осваивала новые территории. Теперь ясно, что в Сибирь везли книги. И этим завоевали Сибирь. Не столько оружием, сколько книгой.

   Вспомним хотя бы так называемую зырянскую Троицу, икону с пространной надписью по-зырянски, сде­ланную Стефаном Пермским, просветителем зырян. Она дошла до нас из XIV века, и ее можно увидеть в вологодском музее.

   Монастыри строились за городом. И Киево-Печерский монастырь был за городом, и Троице-Сергиев, главнейший центр русской книжности, монастырь ма­терь многих русских монастырей. Наш отдел древнерус­ской литературы Пушкинского Дома занимается изуче­нием книжных центров Древней Руси. Совершенно ясно, что книжность идет на окраины, и на окраинах происхо­дит огромная книжная работа. Если сейчас пишут в домах — пятиэтажных и двадцатиэтажных, то тогда писали в лесах.

   А могла ли существовать русская дохристианская литература? Что вы думаете о «Влесовой книге»?

   Это подделка. Ясно, и когда, и как появляется эта примитивная фальсификация, и почему она становится популярна в белоэмигрантской среде. «Влесова книга» это неинтересно. Давайте о чем-нибудь настоящем...

   Если Русь крещена, как представляют некоторые авторы, огнем и мечом, почему за три века татарщины не произошла реставрация язычества?

   Татаро-монголы, которые завоевали Русь, были многобожниками, а многобожие сильно тем, что при­знает новых богов. Батый был веротерпим. Когда му­сульманство овладело татаро-монголами, тогда и нача­лась священная война Дмитрия Донского против Мамая. Поход Мамая это не просто очередной поход, это поход ислама на Русь.

   Кстати, это понимали и современники: в повестях Куликовского цикла говорится, что Мамай собирается не разрушить русские города, а захватить и владеть ими. То есть ставится задача оккупации и порабощения Руси, ее мусульманизации. И перехода монголо-татар к оседлому владению русскими городами.

—Тогда Дмитрию понадобилась поддержка христианства, и он обращается к Сергию Радонежскому. А Сергий главный авторитет в русском крестьянстве. Почему? Да потому, что он делал всю крестьянскую работу. Сергий Радонежский русский аналог Франциска Ассизского: у него то же  отношение к природе, птицам, зверям... Это нищенствующее христианство, идущее от бедности и тесно связанное с народом. Но Франциск был на полтора столетия раньше и действительно жил подаянием. Сергий не занимался нищенством, он зани­мался простой крестьянской работой. Для крестьянина
Сергий Радонежский был более авторитетен, чем митрополит, чем церковь в Москве и где бы то ни было.

Но почему московский князь едет к нему? Дмитрию необходимо ополчение. Впервые в рус­ской истории пришла нужда мобилизовывать народное, крестьянское ополчение. И князь обращается к главному авторитету крестьянства, христианства. Для них Сергий глава народа. И Сергий Радонежский пошел на наруше­ние церковных канонов...

―  Дал Дмитрию двух иноков...

   Не просто иноков, а схимников. И это не значит, что дал двух богатырей. Два богатыря, какими бы они ни были, ничего бы не значили в такой битве. Но они создали уверенность у войска, что это святая битва, что умершие здесь пойдут в рай, что эта битва не просто убийство ради спасения родины, а священная война. Они идут защищать свою землю и потому разрушают на Оке за собой перевозы. Они перешли. И назад не пойдут: они тут станут, на Рязанской земле.

   И тут умрут, скрепив своей кровью русскую землю. Недаром само понятие Россия появляется с конца XIV столетия. Напомним, что и Андрей Рублев пишет Троицу «в похвалу преподобному отцу Сергию» и как сказано у Епифания, «дабы воззрением на Святую Троицу уничто­жался страх розни мира сего».

Сергий Радонежский был проводником определен­ных идей и традиций: с церквью связывалось единство Руси. Князья ссорились, наводили татар на Русскую Зем­лю, как когда-то половцев. Шло постоянное соперничест­во  за  великое  княжение,  за  титул  великого  князя.  А церковь-то была едина. И поэтому главная идея рублев­ской Троицы идея единства, столь важная во тьме разделения нашего... Дмитрий Донской начинает не с объединения территории, а с объединения национально-нравственного. Этим-то и замечателен московский князь, ставший во главе русского войска. И Москва от этого выиграла в глазах всей Руси. Она выиграла не потому, что, как пытаются это доказать, стояла на очень выгод­ных торговых путях, а потому, что в этой сложнейшей ситуации возглавила политику объединения Русской Зе­мли. То есть Москва выиграла духовно.

 


Соборы Московского Кремля

Интерьер Благовещенского собора Московского Кремля

   Но есть же экономические законы!

   У нас бытует неправильное, вульгарное представ­ление об экономических законах. Эти законы, конечно, в основе всего, но, когда они приводят к духовному процве­танию, в какой-то момент духовное начало начинает играть главную роль. Москва не была экономически сильней Твери или Новгорода, она оказалась духовно сильней. Если Новгород ничего не делал для объединения Руси, потому что был республикой, то в Москву переехал митрополит Всея Руси, и Москва стала символом духов­ного объединения.

   Был ли обязательным церковный раскол в XVII веке? Были ли необходимы и неизбежны никонианские реформы?

― В какой-то мере они были обязательны, но могли быть иными. Москва стала центром и для Украины, и для Белоруссии, и поэтому православная церковь должна была иметь единые обряды. Инициатором раскола был Никон, потому что он отменил старое двуеперстие ради нового троеперстия. К тому времени обряды у греков, как говорили на Руси, «испоганились», было много «но­визны», а в России сохранялись традиционные обычаи. Можно было найти какое-то компромиссное решение, но Никон взял сторону Украины для объединения ее и Белоруссии с Россией. На Украине же было «от грек идущее» троеперстие. Сейчас ясно, что во многих случаях старообрядцы были правы, поэтому, как известно, нико­нианам пришлось подделывать некоторые документы. Кроме того, Никон обладал чрезвычайно жестоким ха­рактером. Как и Алексей Михайлович, тоже обладавший крутым характером: недаром он был отцом Петра. Ни­кон и Алексей начали вводить обрядовое единообразие очень жестокими мерами, чем усилили раскол русской церкви. Вот пример роли личности в истории.

   Когда же наступает тот исторический миг, после которого духовные искания цвета нации расходятся с установками официальной ортодоксии?

   Я думаю, что очень большую роль, отрицатель­ную роль, тут сыграла система семинарского обучения. В XIX веке на смену дворянскому образованию пришло семинарское. На смену дворянской культуре – разночин­ная. Культура Добролюбова и Чернышевского. Разночинство было главным проводником атеизма, потому что их образовательной опорой была, как это ни пара­доксально, семинария. Она отбивала охоту от казавших­ся устарелыми церковных догм. Когда к священным предметам и обычаям слишком близко подходит чело­век, священное теряет обаяние священности. Слишком обыденной, слишком простой стала церковь для интелли­генции из разночинцев. Было в ней что-то деревенское, устарелое. Было и что-то от театра, где роли и актеры заранее известны. Кроме того, как и у католиков, в наших семинариях проводились дискуссии: кто-то брал на себя роль атеиста или еретика, и ученики вживались в роль просто по юношескому духу противоречия. Их атеизм провоцировался начальством и преподаванием. Но главная   причина,   конечно,   заключалась   в   том,   что вообще весь цивилизованный мир становился атеистиче­ским. Это относится и к Европе, и к Америке. Появление материалистов было закономерностью развития тогдаш­ней науки. Есть научный дух, разный в разные времена. Скажем, в эпоху Ренессанса наука была зрительной, поэ­тому в Италии образуется академия Рысьих глаз. В это время главный признак ученого – точный глаз, способ­ный замечать и мелкое в быту, и то, что на небе, напри­мер звезды в телескоп. Потом наступает период матема­тизации науки и объяснение явления из самого явления. Затем появляется формула: человек есть то, что он ест. Появляются всякие Базаровы. Базаров – это явление общеевропейское, потому что наука переживает такой период, что Бог ей не нужен. А потом, уже в XX веке, в космическом пространстве и в пространстве атома обна­руживаются различные неясные явления, и тут ученый может быть и верующим человеком. Таких случаев мы знаем немало.

   Но сначала, еще веке в XVIXVII, когда заро­ждается конфликт науки и церкви, когда западноевропей­ские ученые в рясах в силу научных фактов вынуждены идти против церковной картины мира, видимо, в этом конфликте повинна сама ортодоксия? Ведь монах Копер­ник выступает против геоцентрической системы язычни­ка Птоломея и язычника Аристотеля.

   Конечно. Но и ученому XIX века казалось, что вот-вот здание науки будет достроено и все будет объяс­нено. Так до появления таблицы Менделеева. И возни­кает миллион новых вопросов. После таблицы Менделее­ва появляется возможность атомной физики. И расширя­ющаяся Вселенная, и многое другое.

   Целые отрасли современной науки выросли из рели­гиозных исканий средневековых ученых. Скажем, из под­счета, сколько ангелов поместятся на острие иглы, возни­кло интегральное и дифференциальное исчисление, теория «размытых множеств». Многое из того, что наукой было сдано в архив как суеверие, в конце XX века осмысливается как прозрение донаучной мысли.

   Многое идет от недостатка воображения. Система Коперника и Галилея не покушалась на церковные дог­мы: Земля могла оставаться центром Вселенной и враща­ясь  вокруг Солнца. Просто  надо было  построить несколько более сложную математическую модель.  Ведь Солнце само движется в космическом пространстве.

   И чтобы заключить эту тему: у нас образуется разрыв между развитием собственно религиозной мысли и ее оппонентом научным атеизмом. Критика религии у нас нередко подменяется тем, что ниже всякой критики. Пользуясь случаем, хочется сказать о необходимости специального издания, некоего «Диалога», где на равных правах выступали бы ученые, богословы, философы, поэты и писатели. Так, по крайней мере, мы сможем освободиться от предрассудков, найти общие точки позиций. И уж, во всяком случае, не вести полемику в разных плоскостях, не слыша и не понимая друг друга. Итак, когда же идеология официального православия стала духовным тормозом в развитии нации? Откуда отсчитывать? С николаевской формулы СамодержавиеПравославиеНародность? Пли раньше? Почему декабристы в своем большинстве люди верующие, а разночинцы нет?

   Я думаю, что очень многое зависело от Петра I. Хотя сам Петр любил православное богослужение и пел на клиросе и ни в коем случае не был атеистом. Петров­ские реформы были продолжением реформы Никона и привели к страшному падению авторитета церкви. Если исповедник лишается права тайны исповеди, если священ­ник государственным указом обязан доносить, то какой же может быть авторитет у церкви? Тут и расцветает старообрядчество. Расцветает не столько при Алексее Михайловиче, сколько при Петре и Николае I. И уже ничего нельзя сделать. Роль Николая I в этом процессе очень отрицательная: он гонением на староверов во мно­гом разрушил экономику России. Наиболее состоятель­ный и работящий класс – старообрядцы. И уральскую промышленность старообрядцы создали. Законы Нико­лая I против них разрушили русскую металлургию. При Екатерине и при Александре I русская артиллерия была первой в мире. Россия 'была передовой по количеству и качеству выплавляемого металла. Если вы спросите ар­хеологов, копающих на Бородинском поле, они скажут, что сразу видны отличия русских ядер от французских. У русских качество отливки другое, – нет раковин. Захва­ченные англичанами русские пушки старой отливки стоят во многих английских и шотландских городах. До сих пор англичане восхищаются качеством отливки этих пушек. А при Николае Россия начинает отставать.

   А все же почему уваровско-николаевская формула СамодержавиеПравославиеНародность была с таким отвращением встречена русской интеллигенцией?

Самодержавие нельзя было отождествлять с пра­вославием. Я не берусь судить, насколько тут вина церк­ви, хотя вина, скажем, митрополита Фотия и других была. Гарантия авторитета церкви отделенность ее от государства. Церковь и государство переплелись, и все вины государства падали на церковь. Эта формула погу­била тогдашнее православие или, во всяком случае, под­рубила его. Церковь должна быть отделена от государст­ва. Тысячелетие назад христианство стало государствен­ной религией Древней Руси и объединило Русь, а потом Россию, Белоруссию и Украину. В этом была сила, в этом же и слабость: подчиненная государству церковь утратила свою духовную свободу, свободу совести. Дальнейшее было предопределено: верующий значит монархист. А христианство это не идеология, буржуа­зная или социалистическая. Это мировоззрение плюс эти­ческие нормы поведения в быту, в жизни.

Последние лет пятнадцать на страницах наших газет замелькало слово «духовность». Употребляется оно в    сугубо    светском    смысле    и    противопоставляется бездуховности...

— Я не знаю, что такое «духовность» в газетном смысле. Слово пестрит, но определения ему никто не дает.

   Так что же, слово-фантом? Слово-эрзац?

   Я понимаю так: если под этим подразумевается жизнь умственная, жизнь интеллектуальная, то уровень ее действительно падает. Падают интеллектуальные ин­тересы меньше стали читать философскую, классиче­скую, художественную литературу, настоящую поэзию. В поэзию вторгается фельетонизм. Это плохо. Интеллек­туальная сторона, столь сильная в Пушкине, Тютчеве, Фете, в поэзии Владимира Соловьева и Александра Бло­ка, сейчас у наших наиболее популярных поэтов ослабле­на. Стихотворный фельетон, то есть стихи, разоблачаю­щие или воспевающие какое-то событие общественной жизни, подменяет поэзию. Это, кстати, было и у Некрасо­ва. Но все-таки Некрасов умел поднять фельетон до поэзии, а нынешние не умеют.

   Несомненен вклад Русской православной церкви в Победу над фашизмом. Почему же не появились яркие церковные памятники, или мы просто не знаем этих произведений?

   Ну где же они могли появиться, если не печатали Платонова и Набокова? Тем более что общедуховное падение коснулось и церкви.

   И тем не менее в 70-е годы многие из моих сверст­ников обратились к религии. Гражданская реализация лич­ности была крайне затруднена для того, кто не хотел принимать участия в славословиях или делать карьеру...

   Ну, тут я с Вами, Андрей Юрьевич, не соглашусь. Когда человек идет в церковь ради моды или только ради перемены мировоззрения, это тоже ложь. Церковь это не одна перемена мировоззрения, это уже перемена образа жизни, обычаев. У верующего и быт должен быть религиозным, с соблюдением постов, праздников и так далее. А многие ходили в церковь из чувства протеста против официозной лжи. И в этом тоже был элемент лжи. Христианство требует не одного христианского миро­воззрения, а действий. Без действий вера мертва. А действий-то и не было.

   Веру верить значит дело делать? Но в 70-е годы печать забила тревогу: комсомольцы крестят детей. А православные батюшки стали даже поговаривать о вто­ром крещении Руси.

   Очень неточное выражение. Христианство было на Руси и до крещения Руси, до принятия христианства. И княгиня Ольга крестилась, и церковь Ильи существовала в Киеве. Крещение Руси официальное принятие хри­стианства государством, соединение церкви и государст­ва. Говорить о втором крещении Руси ни в коем случае нельзя, это было бы несчастьем для христианства воссоединение церкви и государства. Наоборот, церковь должна быть" полностью отделена от государства для того, чтобы она могла свободно развиваться и быть религией в полном смысле этого слова. Вообще общест­венный прогресс заключается в свободе, в увеличении сектора свободы. Я писал об этом в статье «О будущем литературы», она повторена и в моем трехтомнике. Сек­тор свободы по всем линиям увеличивается, а сектор свободы  церкви в том, что она отрешается от своей зависимости от государства. Зависимости какой? Либо поощрительной, либо непоощрительной.

   Вопрос из волнующих сегодня особо: почему хри­стианин не может быть националистом, а националист христианином?

   Это легкий вопрос. Потому что христианство – вселенская религия, в равной мере религия и для негров, и для китайцев. Поскольку христианство интернацио­нально, постольку оно является великой религией. Если оно сводится к религии национальной, оно перестает быть собой. Мне не хочется упоминать религий, замкну­тых в одном народе. Их несколько, но это большой недостаток этих религий.

   Дмитрий Сергеевич, в чем же главный итог юбилея русской церкви?

   В том, что церковь не должна вмешиваться в дела государства, а государство в дела церкви. Эта зависи­мость их друг от друга была предопределена еще Влади­миром I. Многое еще предстоит сделать, в частности преодолеть страх чиновников. Вот малый пример: под Гатчиной перед музеем Вырской почтовой станции кто-то боится поставить крест на восстановленной часовне. Тоже суеверие? Наконец, надо издать Библию, потому что Библия это код современного искусства. Значит, от такого положения страдают не только верующие, но и атеисты. Мы воспитываем патриотизм, но не знаем бога­тейшей древнерусской словесности, ведь она недоступна без знания христианской проблематики. Отсюда и спеку­ляции, и секты, и увлечение Бог знает чем. Остается надеяться, что положение поправимо, если мы не будем бояться диалога.

Беседу вел А. Чернов

Огонек. 1988. № 10.

ТЫСЯЧЕЛЕТИЕ ПИСЬМЕННОЙ КУЛЬТУРЫ ВОСТОЧНОГО СЛАВЯНСТВА И МИР

Мы должны в полной мере осознать тот знаменатель­ный факт, что нашим братским литературам украин­ской, белорусской и русской исполнилось тысяча лет.

Почему мы должны это осознать? Что за обязанность лежит на нас? Прежде всего это наш долг перед нашими героическими предками. Героями делаются не только на войне герои и те, кто вопреки трудностям создает новое, новую культуру, новую форму культуры.

Далее. Мы должны осознать этот факт для того, чтоб оглянуться назад, подвести итоги тысячелетия и с новы­ми силами, новым взглядом на самих себя продолжать наш путь, раз он того стоит... Мы должны проверить наш компас, нравственный компас, по которому мы движемся в бурном океане современных проблем. Часы, по кото­рым мы, люди письменной культуры, живем, отсчитыва­ют уже второе тысячелетие. Стрелка компаса имела от­клонения, но в целом служит нам верно.

Что сохранить нам из наших традиций? Чем мы сильны? Что мы сделали не только для себя, но и для всего мира и мировой культуры, для человечества и человечности? Шли ли мы украинцы, русские, белору­сы в ногу друг с другом и в ногу с мировой литерату­рой? Что мы взяли у других и что мы им сами дали?

Служили ли мы прошедшую тысячу лет делу мира мира во всех его смыслах: миру «тишине», «спокойст­вию», «мирному времени», и миру «вселенной», «зем­ному шару», и миру «человечеству»? (Все три значения слова «мир» не случайно сходятся на одном слове!)

Стремились ли наши литературы развлекать и отвле­кать или, напротив, они влекли к поискам истины, пра­вды (опять-таки в специфически русском значении этого слова, совмещающего в себе истину и справедливость: правда-истина и правда-справедливость)?

Над всем этим вы должны сейчас задуматься, именно сейчас, когда кончается первое тысячелетие существова­ния у нас письменной культуры.

Восточнославянская письменная культура, а в недрах ее и наша восточнославянская, еще не разделенная лите­ратура Древней Руси, возникли одновременно и постепен­но, и внезапно...

От самого начала до нас дошли только «признаки» и «знаки» существования письменности и деловые тексты.

 


Д.С.Лихачев

В пространном «Житии» Кирилла-Константина, от­носящемся к XI веку, говорится о том, что в Крыму, где издавна были поселения Руси, Кирилл-Константин на­шел Евангелие, писанное по-русски «русьскими» пись­менами, т. е., по-видимому, на языке Руси, восточносла­вянском, ибо сам Кирилл-Константин легко стал его пони­мать. Впрочем, ученые спорят был ли это язык Руси или какой-то иной, «рушьский». Но вот более достовер­ное известие и вместе с ним документы: договоры рус­ских с греками 911 и 941 годов. Там сказано, что дого­воры Руси с греками составляются на двух языках и один экземпляр хранится у греческой стороны, а дру­гой у русской. Дошедшие до нас тексты в «Повести временных лет» несомненно, как это доказал академик С. П. Обнорский, X века, т. е. перед нами памятники письменности первой половины X века. Письменности (!), но еще не литературы!

Но уже существование на Руси староболгарских книг переводных с греческого и оригинальных было явлением восточнославянской литературы, ибо кни­ги эти были понятны на Руси, язык их оказался очень близ­ким к русскому разговорному и деловому, хотя более слож­ным. Еще до официального признания христианства Киев­ским государством христианство на Руси было уже распространено. Христиане были в составе тех дружин, которые ходили на Константинополь, христиане были и в Киеве, где на Подоле стояла церковь Ильи Пророка. Раз были официально признанные христиане, была церковь, то было и богослужение, совершавшееся по книгам, и тексты  в  книгах  были  рассчитаны  и  на  эстетический эффект, а это уже ближе к литературе.

Из этого следует факт более раннего проникновения на Русь чтения. Чтение в широком плане предшествовало на Руси письму, а переводы собственным произведени­ям. Как и всякие младенцы, наши предки в X в. раньше научились читать и слушать читаемое, чем писать. Но ведь и это нелегкое дело! Правда, искусство слова су­ществовало издавна, и нельзя даже указать, сколько ве­ков оно существовало, ибо фольклор ровесник устной речи, а сама устная деловая речь имеет разные эстетические формы: воинские речи, произносившиеся князьями пе­ред битвами и выступлениями в поход (вспомните знаме­нитые речи князя Святослава), речи на княжеских съездах, на вече, судебные установления, облекавшиеся в кратчай­шую и выразительную форму, речи, передававшиеся через    послов союзным  или враждебным князьям. Как я предполагаю, еще до официального принятия Русью христианства возникло произведение, пропаганди­рующее новый христианский взгляд на всемирную исто­рию, «Речь философа», включенная впоследствии в «Начальную летопись». Это полукомпилятивное произ­ведение должно было дать представление обращаемому в христианство народу о всемирной истории, и народу, и его правителю.

Можно спорить о том, была ли «Речь философа» русской по происхождению и была ли она уже произведе­нием литературы, но факт тот, что силы, знания, навыки, необходимые для образования литературы в полном смысле этого слова, литературы как особой области культуры, накапливались постепенно в течение и IX и X веков. Накопление это было незаметным для совре­менников, восточных славян, и для глаз наших исследователей.

Но вот внезапно (подчеркиваю внезапно) из этого незаметного накопления родилась литература очень вы­сокого уровня уровня идейного, уровня литературного умения, уровня великолепного литературного языка, как бы сразу достигшего изумительного совершенства.

Литература внезапно поднялась как огромный защит­ный купол над всей Русской землей, охватила ее всю от моря и до моря, от Балтийского до Черного, и от Карпат до Волги.

Я имею в виду появление таких произведений, как «Слово о Законе и Благодати» митрополита Илариона, как «Начальная летопись» с различным кругом произве­дений, в нее входящих, как «Поучения» Феодосия Печерского, «Поучение» князя Владимира Мономаха, «Жития Бориса и Глеба», «Житие Феодосия Печерского» и т. д.

Весь этот круг произведений знаменуется высоким историческим, политическим и национальным самосозна­нием, сознанием единства народа, особенно ценным в период, когда в политической жизни уже начиналось дробление Руси по княжествам, когда Русь стала разди­раться междоусобными войнами князей. Именно в этот период политического разобщения литература осознает, что князья не в «худой» и не в неведомой стране княжат, и занята вопросом, «откуда пошла» Русская земля; про­изведения призывают к единению и писаны не в одном центре, а по всему пространству Русской земли так составляются летописи, проповеди, «Киево-Печерский патерик», так ведется переписка Владимира Мономаха с Олегом Гориславичем, и т. д. и т. п. В литературное творчество удивительно быстро втянуты многочислен­ные русские города и монастыри: помимо Киева Нов­город Великий, оба города Владимира на разных концах Русской земли Владимир Волынский и Владимир Суз­дальский, Ростов, Смоленск и даже маленький Туров. Всюду писатели и особенно летописцы пользуются тру­дом своих собратьев из самых отдаленных мест восточ­нославянской равнины, всюду возникает переписка, писа­тели переезжают из одного княжества в другое.

В пору упадка политического единства и военного ослабления литература заменила собой государство. От­сюда с самого начала и на протяжении всех веков гро­мадная общественная ответственность наших литера­тур русской, украинской и белорусской.

Вот почему я употребил выше выражение: литература поднялась над Русью громадным защитным куполом стала щитом ее единства, щитом нравственным.

Взгляд на русскую историю как на часть мировой и чувство ответственности за весь мир стали также отличи­тельной особенностью всех восточнославянских литера­тур и отчасти были унаследованы ими через единую литературу Древней Руси от славянских просветителей Кирилла  и  Мефодия.   Это  им  принадлежит  мысль  о единстве человечества и ответственности каждой страны, каждого народа в общечеловеческом устроении и просве­щении, о служении каждой страны человечеству. Для Кирилла и Мефодия это была Болгария, для писателей Древней Руси Русь.

Благодаря этой особенности «литературного миро­воззрения» восточнославянских литератур они всегда бы­ли литературами с «открытыми границами». Переводная литература занимала в них такое же место, как и ориги­нальная. Рукописи из балканских стран ввозились и здесь «смешивались» со своими, переписывались на равных с ними основаниях, составлялись сводные редакции болгаро-русские, сербо-украинские, молдаво-влахийско-болгаро-русские и т. д. Вместе с тем до очень поздней поры литературы трех братских народов воспринимались и развивались как единая литература. Едиными они были и в глазах их авторов, переписчиков, печатников, и в глазах самих читателей. Характерна в этом отношении деятельность первопечатника Ивана Федорова: перенося свою деятельность из Москвы во Львов, он не был ни перебежчиком, ни изменником он делал одно дело.

Не случайно на Русь в XIVXVI веках переезжали сербские и болгарские писатели и чувствовали себя здесь как на родине, защищали общее дело восточного сла­вянства, а в монастырях Афона, Болгарии, Сербии, Молдаво-Влахии работали восточнославянские перепис­чики и книжники. Книжники из Руси работали и в Буда­пеште, учились в Кракове.

Мысль о каждом народе как о части всечеловечества дожила до нашего времени и в XIX веке получила яркое выражение в знаменитой речи Достоевского при откры­тии памятника Пушкину. Достоевский только в силу ограниченности представления своего времени о древне­русской литературе не знал, что приписываемые им Пушкину «чувства-идеи» и необыкновенная восприимчи­вость Пушкина ко всем явлениям культуры Европы суще­ствовали уже в Древней Руси, и существовали в полной мере.

Другая особенность наших восточнославянских лите­ратур, также появившаяся как бы сразу, во всяком случае «повзрослевшая» в течение очень короткого времени, это их учительный характер.

«Неправду» князей уже в середине XI века разоблачал летописец Никон, затем летописец Нестор и его преемни­ки, потом составители повестей о княжеских преступле­ниях (об ослеплении Василька Теребовльского, об убийстве Игоря Ольговича, об убийстве Андрея Боголюбского, о клятвопреступлении Владимирки Галицкого и проч.), далее с призывами к князьям обращались автор «Слова о князех» и автор «Слова о полку Игореве» (в период монголо-татарского завоевания на неправильное поведение князей указывали авторы северо-восточных повестей о событиях Батыевщины и т. д.).

Характерно и чрезвычайно важно, что изобличение неправд идет параллельно с поисками положительных решений. Это не критика ради критики, не дискредитация княжеской, а впоследствии царской власти ради ее дис­кредитации, а поиски решения вопроса и об укрепле­нии власти, и о создании справедливого общества. Это особенно характерно для первой половины XVI века, для сочинений Ивана Пересветова, Ермолая-Еразма, Вассиана Патрикеева, Федора Карпова и многих других авто­ров. Литература становится «вторым государством», она тоже полна государственных забот, и не случайно это понимают и сами князья и цари, когда берутся за перо, Владимир Мономах. Иван Грозный, Алексей Михайло­вич, Петр Великий и др.

В этом году исполнилось триста лет со дня сожжения протопопа Аввакума, и хотя он был по официальному приговору сожжен «за великий на царский дом хулы», но на самом деле «хулой» он был озабочен меньше всего, а стремился убедить царя до последнего дня и решить проблемы путем слова и убеждения, путем создания по­ложительной программы, которая виделась ему в возвра­те к прошлому по целому ряду вопросов.

Новый подъем государственного и исторического, об­щественного значения литературы наступает с конца XVIII начала XIX века в сочинениях Радищева, Новикова, поэтов-декабристов и т. д.

Общественная и национальная миссия литературы в полной мере осознает себя в творчестве Пушкина и Шев­ченко. Не случайно именно эти два имени стояли на знаменах литера туры русской и украинской.

Ни в одной стране мира с самого начала ее возникно­вения литература не играла такой огромной государст­венной и общественной роли, как у восточных славян.

И с этим связана характерная черта художественной формы наших литератур. Общественная ответственность ведет за собой ответственность перед словом и своеобра­зный лаконизм наших литератур. Необычайной лаконич­ностью отличается и проза Пушкина, и проза Лермонто­ва, и проза Тургенева. Их романы и повести сравнитель­но невелики по объему. Все существенное вырезано в них почти что резцом с ювелирной точностью. Но ведь и кажущаяся многословность Толстого и Достоевского то­же свидетельствует об особой ответственности перед сло­вом. Недаром, знакомясь с черновиками Толстого, мы замечаем, что первоначальный текст был как будто бы глаже: глаже, но не точнее. Во внешне неряшливой и корявой форме сказывалось другое то, что я бы назвал характерной   для   всей   русской   литературы   «стыдли­востью формы».  Писатель заботится прежде всего  об истине, о правде и не заботится о красивости сказанного, постоянно нарушает законы жанра, привносит в литера­туру  жанры  деловой  письменности,  изобретает  новые жанры или берет жанры «низкой литературы» рецен­зии, фельетоны, письма, разного рода документы и т. д. Это в высокой степени свойственно Лескову, Некрасову. Документ говорит читателю больше, чем литература, документу читатель больше доверяет, и вот писатели пишут свои произведения в форме писем, хроник, от­крытых писем в редакцию, дневников, а то нарушают жанры объявляют поэму романом в стихах, а роман поэмой. Не важно, как написать, лишь бы правду, лишь бы воздействовать на поведение людей, пробудить в них общественное сознание.

С этим связана всегдашняя конструктивность критики наших литератур: наличие большого и общественно от­ветственного мировоззрения за всеми критическими вы­ступлениями. С этим связано и единство литературы и критики, литературы и публицистики. История литерату­ры всегда была у нас и историей общественной мысли, всегда включала в себя и историю критики.

Обращаясь к настоящему советских литератур, не найдем ли мы в них все те же черты, присущие всему тысячелетию развития восточнославянских литератур? Разве не для решения важных общественных проблем пишут наши писатели-современники – В. Распутин, В. Бе­лов, В. Астафьев, писали Ю. Трифонов и Ф. Абрамов, пишут В. Быков, Ч. Айтматов и многие другие. Все они не только заинтересовывают своими произведениями, восхищают лаконизмом, но и тревожат, будят, заставля­ют думать, призывают к общественной ответственности. Все эти писатели наши современники вышли из школы Аввакума, Радищева, Пушкина, Достоевского, Толстого... А если охватить более широкий круг писате­лей, то и круг непосредственных учителей окажется го­раздо шире вся наша тысячелетняя литература. Если материалом лучших современных произведений оказы­вается село и даже появился несправедливый термин «деревенская проза», то ведь круг решаемых проблем отнюдь не сводится к тем, что могут быть интересны лишь деревенским читателям. Если сводить все темы литературных произведений только к их материалу, тог­да окажется, что и Достоевский интересен лишь жителям Петербурга и в лучшем случае Старой Руссы, а Авва­кум староверам... Писатели поднимают общие вопросы на частных случаях это почти закон художественного творчества. Но характернейшей чертой нашей советской литературы, продолжающей традиции шестидесяти лет советской литературы и тысячелетия литератур разных народов нашей страны, из которых многие стали обла­дать письменностью уже в условиях советской действи­тельности и поэтому следуют по-своему опыту других литератур, необходимо признать большие общественные и мировоззренческие вопросы, поднимаемые всегда с большой душевной болью, страстью и стремлением к лучшему.

Спрашивается: можем ли мы определить точную дату тысячелетия наших братских литератур? Даты юбилеев по большей части условны. Условны даты юбилеев на­ших исторических городов, многих учреждений. Мне ду­мается, что для тысячелетия наших братских восточно­славянских литератур условной даты устанавливать не следует. Литература это процесс. Возникновение лите­ратуры тоже было процессом. Тысячелетие восточно­славянских литератур это процесс. Такой юбилей не может быть отпразднован одним заседанием, открытием одного памятника или созданием произведения. Весь конец XX века есть дата юбилея. От него надо ждать многих совместных конференций, обобщающих трудов и отдельных глубоких исследований.

Нам нужна не дата, а своего рода юбилейные десяти­летия. Они будут полезны в мировом и мирных аспектах и раскроют нам многое в наших собственных дости­жениях.

Вместе с тем тысячелетие литератур будем рассматри­вать как часть тысячелетия нашей письменной культуры, восходящей к единым корням и распространившейся в виде кириллицы у многих народов Советского Союза.

Нам, людям конца XX века, следует, подводя итоги, определить, чего достигли литературы трех братских народов и как достигли, обратив особенное внимание на все, что свидетельствует в наших литературах о совмест­ном решении общественных и художественных вопросов. Эти итоги должны подводиться вдумчиво, несуетно, не­торопливо, путем исследований, совместных конферен­ций писателей и литературоведов трех братских народов.

Нам необходимо осознать самих себя, понять наши пути, а исходя из понятого, наметить пути на будущее. Под прошлым я понимаю и то прошлое, что ушло под сень веков, и то прошлое, что еще живо в нашей собствен­ной памяти, что мы еще не перестали считать настоящим. Итоги прошлого есть всегда и планы на будущее.

Иностранная литература. 1982. № 10.

ПОДВИГ ИВАНА ФЕДОРОВА


Иван Федоров

«Апостол», книга И. Федорова (1564 г.)

Время лучший судия. Сегодня, четыре столетия по­сле смерти Ивана Федорова, из исторического далека, нам особенно отчетливо видны истинные масштабы дея­ний «друкаря книг, пред тем невиданных». Да он и сам вырастает в гигантскую фигуру, характерную для эпохи Возрождения, и занимает достойное место в ряду других древнерусских деятелей отечественной культуры, литера­туры и искусства, таких, как Андрей Рублев, Феофан Грек, Дионисий с сыновьями или автор «Слова о полку Игореве». Иван Федоров мастер на все руки. Он и типограф, и художник, и редактор, и издатель, и ученый, и писатель, и изобретатель, и организатор. Наконец, он и энциклопедист-просветитель. Словом, не только его дея­ния, но и личность Ивана Федорова была исключитель­ная, в чем-то, быть может, таинственная. Все говорит о том, что он был горячий патриот, храбрый и мужествен­ный человек, подвижник печатного слова.

Почему мы называем Ивана Федорова первопечатни­ком? Ведь анонимные печатные издания были на Москве уже и в 15521553 годах. Но то, в общем, если можно так сказать, пробные издания.

«Апостол» и другие книги Ивана Федорова выделяют­ся своей светскостью, если не по содержанию, то по назначению. Эти книги ученые. Они предназначены для индивидуального чтения, для обучения, для справок. Со­ответственно они были разного оформления, разного формата, разной толщины и разного набора. Федоров ищет, экспериментирует, создает все новые и новые типы книг и новые эталоны для разных книг. В этом он неуто­мим. Его работа отличается последовательностью и логичностью. Каждому назначению книги Иван Федоров ищет соответствующее наиболее удобное и практичное оформление. При этом утилитарность не господствует: все виды книг имеют и художественное оформление в пределах, гармонирующих с назначением. Кое в чем этому могли бы поучиться и мы. Ведь Иван Федоров вряд ли был обеспечен бумагой лучше, чем мы, но он умел не экономить там, где экономия портила бы книгу, делала бы ее менее удобной или менее красивой.

Знакомясь с «Апостолом» 1564 года, ясно осознаешь что Иван Федоров и Петр Мстиславец заботились не о доходах, не о выгодности способа размножения книг, а, не щадя сил, используя огромный опыт русской рукопис­ной книги и некоторых европейских образцовых изданий, стремились создать как бы эталоны книгопечатания.

В этом убеждает и то, что «Апостол» 1564 года в отличие от предшествующих «безвыходных изданий», возможно, той же типографии, был снабжен превосходно написанным послесловием. Самый факт этого послесло­вия, даже вне зависимости от содержания, свидетельство­вал о том, что издатели придавали огромное значение своему детищу именно как образцу, модели, эталону для будущих книг. Они продумали все, чтобы сделать книгу максимально удобной для чтения, для пользования и вместе с тем красивой, но не роскошной, а как бы «усред­ненной», пригодной для подражания, «типовой».

Интересно отметить, например, что блок текста, рас­положенный на каждой странице, построен по четкому соотношению: три к двум (21 х 14 сантиметров) и содер­жит 25 строк число, удобное для чтения и совпадающее с размером сегодняшней машинописной страницы. Масштаб шрифта соответствует лучшему зрительному восприятию и учитывает экономию бумаги (в XVI веке в России не было еще очков и поэтому шрифт должен был быть крупным). Длина строки и расстояние между стро­ками очень удобны для перехода глазом со строки на строку. Переход со страницы на страницу для чтения вслух облегчается тем, что в конце страницы даются начальные слоги слова, которое напечатано на следую­щей за ней странице. Читающий как бы предупреждается, что его ждет на обороте страницы. Характерно и другое: каждая спусковая полоса размещается только на правой, лицевой стороне листка. Деталь эту в полной мере могут оценить только полиграфисты. Она чрезвычайно важна для облика книги. На развороте правая страница всегда наиболее важная: здесь титул, здесь и заглавия разделов.

Удивительно продуман и сам рисунок шрифта. Укажу лишь на такую деталь. У федоровского шрифта нижняя часть несколько больше. Это дает ему некоторую зри­тельную «устойчивость»: шрифт как бы учитывает силу тяжести. А с другой стороны, этим достигается равнове­сие по отношению к верхним выносным над строкой буквам и знакам. Красив и очень легкий наклон «полууставного» шрифта по направлению движения чтения слева направо. Этот наклон художественно логичен, учитывается движение глаз. Такова особенность только фе­доровских печатных изданий. До него наклон был лишь в рукописях.

Заботой о читателе пронизана и вся организация тек­ста книги. Отысканию нужных текстов помогает система нумерации страниц, колонтитулы, подстрочные и над­строчные ссылки. Первая печатная книга производит впе­чатление, будто она явилась результатом многовековой типографской практики, замечательной полиграфической культуры и, повторяю, вся пронизана заботой о читателе. До сих пор исследователи ломают голову над таким феноменом: в первопечатной русской книге и в других московских изданиях Ивана Федорова нет ни одной ти­пографской погрешности в виде плохих ли оттисков, непрочно закрепленных строк или нестойкой типограф­ской краски; нет и ни одной опечатки в собственном смысле этого слова, хотя, как хорошо известно, без них не только в России, но и в Западной Европе не обходи­лось во все последующие века книгопечатания ни одно издание. Это ли не лучшее доказательство высокой фило­логической образованности и высокой культуры умствен­ного труда первопечатника?

Многие исследователи изучали и художественное оформление «Апостола» 1564 года. Существует немало статей и о его орнаменте, и о выходной миниатюре, и об их истоках – русских и нерусских. Я хочу сейчас обратить внимание лишь на две особенности федоровского первенца. Одна касается орнамента, другая выходной миниатюры. В середине XVI века, когда первопечатник приступал к делу своей жизни, русская рукописная и западная печатная книги имели в своем арсенале огром­ный «запас» разнообразных орнаментов. Но выбор Ива­на Федорова пал именно на лиственный орнамент, даю­щий ощущение выпуклости, объемности. Благодаря этой относительной объемности печатный орнамент оказался не менее нарядным, чем многоцветный рукописный. И замечательно, что орнамент напечатан не красной кра­ской, что было бы естественно для древнерусских книж­ников, привыкших к цветным украшениям, а черной. Первопечатники почувствовали красоту черной типо­графской краски.

Другая деталь, свидетельствующая о высоком вкусе Ивана Федорова и Петра Мстиславца, касается выходной миниатюры. До них обычно в древнерусских рукописных книгах авторов изображали сидящими и пишущими свои труды. В печатном «Апостоле» такое изображение «писа­ния» книги Иван Федоров счел неуместным. На миниа­тюре Лука у него не пишет книгу, а только держит ее в руках, как держат в руках модели храмов на фресках, изображающих древнерусских зодчих. Письменные при­надлежности в миниатюре федоровского «Апостола» ле­жат на столике. Они как бы оставлены это знак пред­шествующей работы. А книга в руках не у писца у печатника! Это тонкость, на которую стоит обратить внимание, она свидетельствует о глубокой продуманно­сти выходной миниатюры.

Другой тип текста и другой тип книги представляют собой два издания «Часовника» 1565 года. Они предна­значались для обучения грамоте. Поэтому формат их мал в восьмую долю листа. Шрифт тот же, что и в «Апостоле» 1564 года, однако вся организация текста проще, ибо и объем меньше, и назначение не такое сло­жное. Это издание карманное. Очень удобное для пользо­вания. Кстати, здесь уместно заметить: глубоко ошибоч­но представление некоторых исследователей, что «необ­ходимость» массовой книги в России возникла лишь с эпохи преобразований Петра I. «Часовник» и «Буквари», Ивана Федорова были уже типами массовой и учебной книги. Поиски «лица» подобного рода изданий продолжа­лись Федоровым и на Украине. Особенно интересен в этом плане созданный им библиографический указатель «Собрание вещей нужнейших». К нему примыкает и его «Хронология, составленная Андреем Рымшею».

Почему Иван Федоров и Петр Мстиславец выехали из Москвы и продолжили свою деятельность на Украине? Сообщения иностранца Флетчера о якобы имевшем ме­сто бегстве Ивана Федорова и уничтожении его типогра­фии явная легенда. Просто Иван Федоров, девизом жизни которого являлось «духовные семена... по свету рассеивать», был очень нужен на Украине, разделенной в то время. На Украине надо было поддержать украинскую культуру. И поэтому наиболее вероятно предположение писателя Николая Самвеляна, изложенное им в его пове­сти «Московии таинственный посол»: переезд первопечатника на Украину, каковы бы ни были обстоятельства и трудности в Москве для печатного дела, носил идейный характер. Идейностью была пропитана и вся деятель­ность Ивана Федорова. Он вообще был человек самоот­верженной идейной активности.

Замечательной особенностью работы Ивана Федоро­ва на Украине в Заблудове, Остроге и Львове является то, что он всюду в своих послесловиях пишет о себе и называет себя «москвитином», указывает, что он «из Москвы».

...Вся жизнь Ивана Федорова, насколько мы ее знаем, была сопряжена с титаническим трудом, трудом беско­рыстным, беззаветным и самоотверженным. Ничто его не останавливало ни лишения, ни житейские невзгоды, ни технические и творческие трудности, неизбежные при его новаторских установках. Дело жизни Ивана Федорова было подвигом по цели, по своей жертвенности и по достигнутым результатам. Он весь вдохновлен любовью к своему народу. Иван Федоров не просто создатель книгопечатания он великий сеятель славянской культу­ры, создатель русской и украинской печатной книжности, книжной печатной культуры.

Правда. 1983. 14. XII.

ПОСЛЕСЛОВИЕ К БРОШЮРЕ 1942 ГОДА

В блокадную зиму 1942 года вместе с известным уже к тому времени археологом М. А. Тихановой я написал брошюру «Оборона древнерусских городов». Впрочем, эту брошюру можно назвать и маленькой книжкой (в ней была 101 страница). Через месяца два она была набрана слабыми руками наборщиц и отпечатана. Осенью того же года я стал получать на нее отклики прямо с передовой.

В книжке есть смешные ошибки. В заключении я, например, процитировал известные строки Н. Н. Асеева:

Петербург,

Петроград,

Ленинград!

Это слово, как гром и как град,

но приписал их Маяковскому! Просто не было сил снять с полки книги и проверить. Писалось больше по памяти. Впоследствии я рассказал о своей ошибке Асееву. Нико­лай Николаевич утешил меня словами, что он горд этой ошибкой: ведь смешал я его стихи не с чьими-то со стихами Маяковского!

И при всей своей наивности в частностях брошюра эта имела для меня большое личное значение. С этого момента мои узкотекстологические занятия древними русскими летописями и историческими повестями при­обрели для меня «современное звучание».

В чем состояла тогда современность древней русской литературы? Почему мысль от тяжелых событий ленин­градской блокады обращалась к Древней Руси?

8 сентября 1941 года с запада над Ленинградом взош­ло необычайной красоты облако. Об этом облаке вспоми­нали и писали затем многие. Оно было интенсивно бело­го цвета, как-то особенно «круто взбито» и медленно росло до каких-то грандиозных размеров, заполняя собой половину закатного неба. Ленинградцы знали: это разбомблены Бадаевские склады. Белое облако было ды­мом горящего масла. Ленинград был уже отрезан от остальной страны, и апокалипсическое облако, подняв­шееся с запада, означало надвигающийся голод для трех­миллионного города. Гигантские размеры облака, его необычная сияющая белизна сразу заставили сжаться сердца.


«Защитникам отечества посвящается». Картина С.И. Никифорова

Великая Отечественная война потрясала своими неслы­ханными размерами. Грандиозные атаки с воздуха, с моря и на земле, сотни танков, огромные массы артилле­рии, массированные налеты, систематические, минута в минуту начинающиеся обстрелы и бомбежки Ленингра­да! Электричество, переставшее действовать, водопровод без воды, сотни остановившихся среди улиц трамваев и троллейбусов; заполнившие воды Невы морские суда военные, торговые, пассажирские; подводные лодки, всплывшие на Неве и ставшие на стоянку против Пуш­кинского Дома! Огромный турбоэлектроход, причалив­ший у Адмиралтейской набережной, с корпусом выше встретивших его старинных петербургских домов.

Поражали не только размеры нападения, но и разме­ры обороны. Над городом повисли в воздухе десятки невиданных ранее аэростатов заграждения, улицы перегородили массивные укрепления, и даже в стенах Пуш­кинского Дома появились узкие бойницы.

И одновременно со всем этим тысячи голов беспомощно, безумно блеявшего и мычавшего скота в приго­родах: собственность личная и коллективная сбежавших­ся сюда беженцев из ближних и далеких деревень. Каза­лось, что земля не выдержит, не снесет на себе ни тяжести людей ни своих, ни подступивших к невидимым сте­нам города врагов, ни тяжести человеческого горя и ужаса.

Невидимые стены! Это стены, которыми Ленинград окружил себя за несколько недель. Это была граница твердой решимости решимости не впустить врага в город. В подмогу этим невидимым стенам вырастали укрепления, которые делали женщины, старики, инвали­ды, оставшиеся в Ленинграде. Слабые, они копали, носи­ли, черпали, укладывали и иногда уходили в сторону, чтобы срезать оставшиеся на огородах капустные коче­рыжки, а затем сварить их и заставить работать слабев­шие руки.

И думалось: как можно будет описать все это, как рассказать об этом, чьи слова раскроют размеры бед­ствия?

А город был необычайно красив в эту сухую и ясную осень. Как-то особенно четко выделялись на ампирных фронтонах и арках атрибуты славы и воинской чести. Простирал руку над работавшими по его укрытию брон­зовый всадник Петр. Навстречу шедшим через Киров­ский мост войскам поднимал меч для приветствия бы­стрый бог войны Суворов. Меч в его руках не то римский, не то древнерусский требовал сражений.

И вдруг в жизнь стали входить дренерусские слова: рвы, валы, надолбы. Таких сооружений не было в первую мировую войну, но этим всем оборонялись древнерусские города. Появилось, как и во времена обороны от интер­вентов начала XVII века, народное ополчение. Было что-то, что заставляло бойцов осознавать свои связи с рус­ской историей. Кто не знает о знаменитом письме защит­ников Ханко? Письме, которое и по форме и по содержа­нию как бы продолжало традицию знаменитого письма запорожцев турецкому султану.

И тогда вспомнились рассказы летописей:

«Воевода татарский Менгухан пришел посмотреть на город Киев. Стал на той стороне Днепра. Увидев город, дивился красоте его и величию его и прислал послов своих к князю Михаилу и к гражданам, желая обмануть их, но они не послушали его...»

«В лето 1240 пришел Батый к Киеву в силе тяжкой со многим множеством силы своей и окружил город и обнес его частоколом, и был город в стеснении великом. И был Батый у города, и воины его окружили город, и ничего не было слышно от гласа скрипения множества телег его, и от ревения верблюдов его, и от ржания табунов его, и была полна земля Русская ратными людьми».

«Киевляне же взяли в плен татарина  по имени Товрул. Братья его были сильные воеводы, и он рассказал обо всей силе их».

«Батый поставил пороки подле города у Лядских ворот, где овраги. Пороки беспрестанно били день и ночь и пробили стены. И взошли горожане на стену, и тут было видно, как ломались копья и разбивались щиты, а стрелы омрачили свет побежденным».

«Когда же воевода Дмитр был ранен, татары взошли на стены и заняли их в тот день и в ту ночь. Горожане же воздвигли другие стены вокруг церкви святой Богороди­цы Десятинной. Наутро же пришли на них татары, и был между ними великий бой».

Даже небольшие рассказы летописи поражают своим чувством пространства и размеров описываемого. Даже рассказы об отдельных событиях кажутся выбитыми на камне или написанными четким уставом на прочнейшем пергаменте. В Древней Руси были масштабность и мону­ментальность. Они были свойственны не только самим событиям, но и их изображению.

В древних русских летописях, в воинских повестях, во всей древней русской литературе была та монументаль­ность, та строгая краткость слога, которая диктовалась сознанием значительности происходящего. Не случайно нашествие монголо-татар сравнивалось в летописях с событиями библейскими. Этим самым по-своему, по-средневековому, давалось понять о значении событий, об их мировом размахе. Популярное в Древней Руси «От­кровение Мефодия Патарского о последних днях мира» давало масштабность изображению. Летопись рассказы­вает о нашествии монголо-татар:

«Пришла неслыханная рать, безбожные моавитяне... их же никто ясно не знает, кто они и откуда пришли, и каков язык их, и какого племени они, и что за вера их... Некоторые говорят, что это те народы, о которых Мефо­дий, епископ Патарский, свидетельствует, что они вышли из пустыни Етревской, находящейся между востоком и севером. Ибо так говорит Мефодий: к скончанию времен явятся те, кого загнал Гедеон, и пленят всю землю от востока до Евфрата и от Тигра до Понтийского моря, кроме Эфиопии. Бог один знает их. Но мы здесь вписали о них, памяти ради о русских князьях и о бедах, которые были им от них».

Враги приходят «из невести», из неизвестности, о них никто раньше не слыхал. Этим подчеркивается их темная сила, их космически злое начало. Тою же монументаль­ностью отличаются и повествования об отдельных лю­дях: о Данииле Галицком, черниговском князе Михаиле и боярине его Федоре, об Александре Невском. Их жизнь сама по себе часть мировой истории. Они, как библейские герои, сознают значительность происходящего, действуют как лица истории, как лица, чья жизнь – часть истории Руси. Их мужество не только свойство их психологии, но и свойство их осознания важности и значительности всего ими совершаемого.

Размеры событий, значение поступков, черты эпохи осознаются только в исторической перспективе. К ге­ройству зовут не только чувства, но и ум, сознание важности своего дела, сознание ответственности перед историей и всем народом. Так важно было осознавать себя частью целого и в пространственном, и во вре­менном смысле!

Понять те 900 дней обороны Ленинграда можно было только в масштабе всей тысячелетней истории России. Рассказы летописей как бы определяли размеры ленин­градских событий. И мне стало ясно, что напомнить историю осад древнерусских городов остро необходимо. Это было ясно и М. А. Тихановой. Вот почему, работая над нашей книгой в разных концах города, не связываясь друг с другом даже по телефону или письмами, ибо ни телефон, ни почта не работали, мы все же писали так, что и теперь трудно нам сказать, кто из нас писал какую главу.

Было бы односторонним определять героический ха­рактер древней русской культуры, ограничиваясь только ее монументализмом. В русской культуре в целом есть удивительное сочетание монументальности с мягкой женственностью.

Монументальность принято обычно сближать с эпич­ностью. Эпичность действительно свойственна древне­русской литературе и искусству, но одновременно им свойственна и глубокая лиричность.

Женственная лиричность и нежность всегда вплетают­ся во все оборонные темы древнерусской литературы. В моменты наивысшей опасности и горя вдруг неожиданно и поразительно красиво начинает слышаться голос женщины.

С наступающими врагами сражаются не только воины борется народ. И как последняя подмога при­ходят женщины. Именно они строят вторые стены позади разрушенных, как это было в Киеве во время нашествия Батыя или в Пскове при нашествии Стефана Батория. Именно они выхаживают раненых, уносят и погребают тела убитых. И именно они осмысляют в своих плачах случившееся.

 

Плач Ярославны. Гравюра В. Фаворского

Русские женские плачи необыкновенное явление. Они не только изъявление чувств, они осмысление совершившегося. Плач это отчасти и похвала, слава погибшим. Плачи проникновенно понимают государст­венные тревоги и самопожертвование родных, значение событий. В них редки упреки. Плачи по умершим в какой-то мере ободрение живым.

Не случайно и в «Слове о полку Игореве» в момент тягчайшего поражения, когда Игорь пленен, на стены Путивля всходит Ярославна и плачет не только по Игорю, но и по его воинам, собирается полететь по Дунаю, утереть кровавые раны Игоря.

Русские плачи это как бы обобщение происшедше­го, его оценка.

Вот почему и летопись, выполненная по заказу ро­стовской княгини Марии в XIII веке после монголо-татарского нашествия, тоже может быть отнесена к огромному плачу не в жанровом   отношении, но по существу. Это своего рода плач-некролог: по ее отце Михаиле Черниговском, замученном в Орде, по ее муже Васильке Ростовском, мужественно отказавшемся подчиниться врагам, по князе Дмитрии Ярославиче и по многим другим.

 


Дмитрий Донской, Сергий Радонежский. Картина С.И. Никифорова

Так было и в Ленинграде. Мужество вселялось созна­нием значительности происходящего и пониманием жи­вой связи с русской историей. Мужество проявляли жен­щины Ленинграда, строившие укрепления, носившие воду из прорубей на Неве и просто стоявшие ночами в очере­дях в ожидании хлеба для своей семьи. Женщины же зашивали в простыни умерших, когда не стало гробов, ухаживали за ранеными в госпиталях, плакали за своих мужей и братьев и по ним.

И как значительно в этом национально-историческом плане, что осада Ленинграда раньше всего нашла свое отражение в плачах-стихах женщин Ольги Берггольц, Анны Ахматовой и Веры Инбер.

Надписи Ольги Берггольц выбиты на тяжелых камнях Пискаревского кладбища. Ольга Берггольц вернула лите­ратуре камни как материал для письма. Ее голос мно­жество раз звучал в эфире и слышался по всей стране...

Звучал в эфире голос Веры Инбер и однажды – Анны Ахматовой, читавшей свое стихотворение «Мужество»:

Мы знаем, что ныне лежит на весах

И что совершается ныне.

Час мужества пробил на наших часах,

И мужество нас не покинет...

Тысячелетняя русская литература сумела воплотить в своих многочисленных произведениях иноземные на­шествия, неслыханные осады, страшные поражения, обернувшиеся конечными победами победами духа, победами мужества мужества, присущего не только мужчинам, но в час жесточайших испытаний и женщи­нам...

Поразительно, как национальные традиции связыва­ют литературу поверх всех столетий в единое, прочное целое.

Звезда. 1975. №1.

БОЛЬ ОТЕЧЕСТВА

Мы возмущаемся тем, что произошло с нашими горо­дами, с нашими историческими памятниками. Но возму­щаемся мы как-то кустарно. Нужно начать научное изу­чение потерь, поднять архивы, выяснить, что произошло. Как это происходило? Кто уничтожал культуру народа? Это научная задача, а не публицистическая. И происхо­дить это должно спокойно, без истерики. Факты должны сами воздействовать своей непреложной объектив­ностью.

Вот хотелось бы на основе архивных разысканий знать, куда девались наши тысячелетние богатства, в том числе и церковные. Они были изъяты, но какова их судьба? Ведь среди них не только золото, серебро и драгоценные камни, были же вещи, важные для истории русского искусства. Они как будто бы передавались в государственные музеи. Но на самом деле оказывается, что многое ушло за границу. Скажем, серебряный иконо­стас Казанского собора Петрограда. Подаренный атама­ном Платовым, он был отлит из отбитого у французов серебра.

А куда исчезли императорские ценности из Петропав­ловского собора? Где вещи из раскрытых могил царской фамилии?

Начавшись году в двадцатом, утечка национальных сокровищ продолжается до сих пор. Это можно с уверен­ностью сказать, потому что и сегодня что-то мелькает на международных аукционах.

Каким образом, скажем, Филонов попал в Центр Помпиду?

Сам Филонов голодал, но считал, что ничего не дол­жно уходить из страны. Он ел черный хлеб с клюквой и пил один чай, но ничего не продал из работ. Потому что он не продал души художника, мечтал о музее аналитиче­ского искусства.

Потом за его полотнами строго следили сестры худо­жника. Бесплатно передали картины брата в Русский музей. Не пожертвовали передали на хранение. И вдруг оказывается, что полотна Филонова на Западе, и нас уверяют, что виноваты сестры. А я знаю, что и в блокаду они голодали, но ничего не продали.

Меня также интересует деятельность «Международ­ной книги». Она торговала книгами из разных библиотек, усадебных и государственных. Мне было бы важно знать, за какую цену из Публичной библиотеки Ленинграда ушел «Синайский кодекс», древнейший кодекс Библии. Сейчас он находится в Британском музее. Где переписан­ный в XIV веке митрополитом Алексеем Новый Завет? Где многое другое?

Мы сейчас заняты судьбой отдельных людей, но кто займется установлением судьбы культурных шедевров?

Вершиной распродаж были распродажи Эрмитажного собрания, а основание этого страшного айсберга огром­но, оно коснулось всех усадеб России, всех собраний всей страны.

Говорят, что из Эрмитажа Рафаэль не продавался. Это значит, что рафаэлевские «Георгий Победоносец» и «Мадонна Альба» проведены по спискам Зимнего двор­ца. Когда-то самое большое собрание Рембрандта было в Эрмитаже. А что сейчас? Где Ван Дейк, Веласкес, Тициан, Фрагонар, Буше и т.д.  и т.д.?

Что-то продавали, что-то широким жестом дарили. «Московский дворик» Поленова, один из авторских вариантов, был подарен французскому музею «Комеди Франсез». Они восхитились картиной, а вернувшись в гостиницу, нашли ее в номере. (Мне это рассказывали французы.)

Скажут, что мы не только продавали, но и покупали. Но что мы продали и что купили? Меншикова Растрелли? Не мало ли?

В 30-е годы мировой рынок художественных ценно­стей был перенасыщен нашими картинами, и цены на великую живопись резко упали в Соединенных Штатах, Франции, Англии, даже в Португалии.

Сейчас Эрмитаж крупнейший музей мира. Но ведь это произошло за счет упразднения других отечественных собраний, за счет передачи в Эрмитаж многих картин, часто второстепенных.

«Первым рядом» торговали, «третий» было невыгод­но продавать, вот и ломятся запасники.

Мировой рынок переполнен Фаберже, у нас же его изделий почти не осталось.

Министерство культуры СССР и сегодня дает разре­шение на продажу художественного наследия прошлого. Этой весной в финской гостинице «Интерконтиненталь», в ларьке, я видел прекрасные русские иконы XVII и XVIII веков с удостоверениями нашего Министерства культуры. Значит, распродажа продолжается. И нас уверяют, что это «ненужные» вещи!

В 30-е годы появилась такая концепция: мол, раньше музеи были хранилищами коллекций, а у наших музеев педагогический уклон, в них представлено все, но со строгим отбором. Концепция и была создана для опра­вдания распродаж. (Кстати, Веласкес ушел просто цели­ком.) Для будущего культуры это оказалось ударом. Ведь музеи создавали, воспроизводили культуру. Это же училища живописи, как библиотеки те же универ­ситеты.

Мы можем лишиться университетов, но если останут­ся музеи и библиотеки, культура и искусство не исчезнут.

Меж тем годы, когда библиотекам не отпускалось необходимого, начинают сказываться. Там пожар, тут разрывает отопительные трубы, повсеместно грабеж среди бела дня. Гибель и запустение.

Почему библиотека Института мировой литературы, великолепная библиотека, столько лет гниет по подвалам и недоступна для исследователей? Ведь это же удар по нашему литературоведению!

«Память» и прочие экстремисты списывают все беды на инородцев и иноверцев. Логика знакомая: все виноваты, кроме нас самих! Так вот, чтобы нелепость эта не проходила, необходимо установить все факты ущерба национальной культуре. И сказать, кто виноват. А вино­вата система, режим, целые учреждения. Что, конечно, не снимает личной ответственности. «Память» будет тлеть в обществе, пока нет достаточного уровня гласности. Гласность это отсутствие секретности. А его еще нет. И когда валят на инородцев, мне мерещится тень Сталина, тень сталинизма. Сталинский план переселения народов и шельмования целых национальностей. Сталин­ский страх и подозрительность. Сталинский поиск вреди­телей и врагов народа. Целые народы были «врагами народа». Это мышление с 30-х годов навязывалось стра­не, воспитывалось десятилетиями. И сейчас прорастает, грозит принести те же кровавые плоды.

Вот почему так необходимо точно знать, что и когда уничтожено, продано, загублено. И кем это сделано.

Все это впрямую относится к новейшей истории двух великих в истории русской культуры городов Пскова и Новгорода.

Великих и древних. Псков это родина княгини Ольги, которая и крестилась-то много раньше своего внука Владимира. Село, где родилась Ольга, псковское село Выгуды, существовало до самого последнего време­ни. Пишу в прошедшем времени, потому что не знаю, существует ли оно сейчас, оказалось ли оно «перспекти­вным». В последние годы исчезли многие исторические села и населенные пункты. Погибла и память о них.

В Швеции или Норвегии известна история каждого села, есть книги по истории деревень. И каждый житель гордится своим селом, потому что знает его историю. У нас на рубеже 30-х краеведение было объявлено буржуа­зной националистической наукой. А краеведы были аре­стованы. И до сих пор краеведение на должном уровне не возобновлено. Возродить его одна из задач нашего Фонда культуры.

Одна из самых красивых псковских церквей Сергий с Залужья. Она всемирно известна, великолепное ее вос­произведение было в «Истории русского искусства» Игоря Грабаря.

Сначала ее приказали снести, но снос был приостанов­лен, хотя главку успели-таки порушить. Не снесли, но застроили  многоэтажными домами  и даже  гаражами.

Мы с Вениамином Кавериным протестовали, добились того, чтобы гаражи убрали. Но и только.

Кинотеатр «Октябрь» в Пскове построили так, чтобы он отвлекал старушек, идущих в церковь Троицы. Этакий громоотвод от религиозного дурмана. Так начальство понимало исключительную важность киноискусства.

При строительстве погибли бесценные, не исследован­ные никем пласты культурного слоя, а в них псковские древние водоотводы. Сегодня кинотеатр «Октябрь» про­седает. Планируется его снести.

Но, когда он проектировался и строился, в 50-е, Псков был еще красив, он еще был старым Псковом. А потом его застроили.

Застройка Пскова равнялась его уничтожению. Пото­му что, если городской чиновник снесет древний храм, ему никто слова не скажет сверху, а если он сроет стоящее на балансе панельное «человекохранилище» десятилетней давности, его будут судить.

Красоту Пскова убили панельной застройкой. Она велась даже на берегу реки Великой, даже на площади перед Кремлем.


Обезображенные купола

Спас из «Деисуса». XV в. Андрей Рублев

Застройка сводила на нет все усилия реставраторов. Они восстановят, а восстановленное обнесут пятиэтажка­ми, как забором.

Вообще современная застройка наших городов это унылое однообразие гигантских трехмерных заборов.

Псков и Новгород культурные центры древнерус­ской вечевой демократии. Там начиналось русское Возро­ждение. Оно не развилось, потому что республики были раздавлены Москвой. Оно дало лишь первые побеги, которые мы видим в собственно возрожденческих приемах живописи, в интересе к индивидуальности человека и теме материнства. Шел этот процесс и в Центральной России (вспомним Феофана Грека и Рублева!), но все-таки основными центрами Предвозрождения были Псков и Новгород.

Сегодня в Новгороде климат определяется химиче­ским комбинатом: воздух в городе пропитан такой дрянью, что на глазах разрушаются новгородские фрески и иконы. А между тем Новгород с его музеями третий по величине центр древнерусского искусства в стране. Третьяковка. Русский музей. И потом новгородские собрания.

Даже древний известняк, строительный новгородский камень, не выдерживает ядовитых испарений. Крошится. Известняк материал нежный и хрупкий. В древно­сти его штукатурили и белили. На новгородских иконах мы видим храмы светло-голубые, светло-розовые. Теперь делаются попытки оставить известняк без штука­турки и побелки. Одна из них Петр и Павел на Софийской стороне. Но это все равно что человек со снятой кожей.

И в Новгороде лучшие храмы застроены. Сохранение памятников идет главным образом в пределах исторического ядра города. А нужно сохранять весь город целиком. Более того, Новгород не может быть отделен от своих окрестностей, он естественно переходит в Красное (красивое!) поле. Поле это действительно це­нили за красоту. И по его горизонту высились церкви. На одном берегу Волхова Юрьев монастырь, на дру­гом Рюриково городище и Нередица, затем шел Кирил­лов монастырь, Андрей на Ситке, Ковалево, Волотово, Хутынь.

Я видел все это еще перед войной. С принятием христианства Киев стал соперником Константинополя и началось на Руси строительство Со­фийских храмов.

Люди верили, что Русь находится под покровитель­ством Божьей Матери. А София это объединение Премудрости Божьей и Богоматери в одном лице.

Новгородская София в отличие от киевской не подвер­галась решительной перестройке. Потому-то она ценна особенно. Это она хранит на своих стенах и сводах ранние фрески, росписи, глаголические надписи и граф­фити.

По преданию, записанному в Новгородской третьей летописи, этот город стоит до тех пор, пока Вседержи­тель в куполе удерживает в деснице его судьбу. Снаружи центральный купол был густо позолочен, в нем, как в зеркале, отражались облака.

Немцы выпустили первый же снаряд по куполу Со­фии. Но вопреки пророчеству город еще стоит. Хотя и гибнет, задыхается от застройки и химкомбината.

Построили пешеходный мост через Волхов нанесли удар по образу города. Что для Новгорода Волхов? Центральная улица, поскольку сам город был портом четырех морей. По Волхову шли ладьи с товарами, и Новгород ставился лицом к Волхову. И вдруг мы возво­дим громадный театр, обращенный к Волхову задом.

Это все равно что вывернуть город наизнанку!

Как можно настолько не задумываться о красоте и историческом укладе?

Планировали-то свои!

Меня уверяли, что на содержание этого театра в год мы тратим чуть не полмиллиона. Театра, в который не ходят или почти не ходят зрители. Театра, стоящего задом к культуре, выстроенного не по размерам города.

Сейчас зрителю прежде всего нужны маленькие залы, ведь в современных пьесах не участвуют танки и конница. С кинематографом и телевидением могут конкурировать только маленькие театры: в Европе и во всем мире сейчас их расцвет. Лишь в таких условиях возможен контакт зрителя с актером.

В новой рубрике «Огонька» я хотел бы увидеть не только красивые снимки древнерусских городов, но и то, в частности, как нельзя эти города застраивать. Нельзя застраивать новгородское Красное поле, нельзя тянуть город к Юрьеву монастырю. Тем более стандартными зданиями.

Новгород был необыкновенно красив перед войной: невысокие деревянные дома, окруженные садами, тысяч пятьдесят жителей. После войны было решено, что в Новгороде будет только электрическая промышленность. Ни о какой другой (химической и прочей) не было и речи. Значит, и при Сталине понимали, что такое этот город. А потом понимать перестали.

Сейчас в правительстве решается вопрос о возрожде­нии Пскова и Новгорода, о приведении их в порядок. На это будут отпущены большие деньги. Но есть опасность, что получится, как с Суздалем: развитие туризма превра­тит древнерусские города в «валютные». Значит, нужно сначала возродить города для жизни (причем не только их исторические центры, а целиком) и лишь потом строить отели для иностранцев.

И хорошо, что будут приглашены специалисты-реставраторы из Болгарии и Польши. У них большой опыт. Но принципиальные вопросы все-таки должны решаться нашими специалистами, потому что реставра­ция искусство национальное, и Псков с Новгородом не должны походить на Софию или Познань.

Драма нашего реставрационного дела в разделе­нии, в отделении и отлучении реставрационного труда от реставрационного проектирования. Одни рисуют, другие исполняют. Исключения сегодняшняя реставрационная практика почти не знает, разве что опыт гатчинского реставратора Александра Александровича Семочкина, восстановившего своими руками комплекс Вырской поч­товой станции.

Реставратор перестал быть строителем, плотником и каменщиком. Тот, кто проектирует, получает большую зарплату. Гот, кто возрождает, воплощает проект, ми­зерную. Так умирают древние ремесла, потому что никто не хочет идти в каменщики и плотники за эти деньги. Нельзя плотнику-реставратору платить, как строителю панельного дома, а тем паче меньше строителя.

Такое «разделение труда» произошло лет двадцать пять назад и погубило профессию реставратора, погуби­ло народные ремесла. И тут же сделало реставрацию дорогостоящим делом!

Мне об этом рассказал псковский реставратор Б. С. Скобельцын. Когда-то он говорил плотнику: «Надо поставить крышу. По проекту мы хотим сделать вот так». Тот соглашается: «Хорошо, сделаю. Сколько будет стоить?» «Ну 600 рублей». Плотник берется со своими молодцами и делает. А Скобельцын ему: «А как бы ты сделал для себя?» «А для себя я бы тут и тут сделал бы вот этак...» И делали!

Мне рассказывали, что в Новгороде недавно списали одних лишь реставрационных проектов, неосуществлен­ных и морально устаревших, на три миллиона рублей... То же и в Ленинграде.

Интересно, долго ли это будет продолжаться? Я говорил об этом в правительстве, со мной согласились. А как это выйдет на практике?..

И еще о памятнике в честь освобождения Новгорода. Это безобразное сооружение возмущает и новгородцев, и приезжих. Этот нелепый памятник поставлен на Софий­ской стороне: всадник, скачущий в сторону Торговой стороны и буквально ломающий ноги коня о свастику.

Для справки: освобождение города пришло как раз с Торговой стороны. Значит, всадник летит навстречу со­ветским войскам. Кстати, в тех местах действовала толь­ко фашистская конница, она стояла как раз в Юрьевом монастыре. У наших конницы под Новгородом не было. Весь памятник как увеличенный оловянный солдатик. Уровень художественный самый примитивный.

Сейчас время стремительно меняется и ставит перед нами очень сложные задачи. Возродить культуру народа можно, только оценив утраченное. Повторю, это насущ­ная задача дня изучить и восстановить историю утрат: распродаж и разрушений.

И, наконец, еще одно и очень важное: необходимо изучать «образ города», его индивидуальность. Только после того составлять планы реставраций. И новые райо­ны должны создаваться в гармонии с историческими.

Огонек. 1988. № 34.

РУССКИЙ СЕВЕР

Русский Север! Мне трудно выразить словами мое восхищение, мое преклонение перед этим краем. Когда впервые мальчиком тринадцати лет я проехал по Баренце­ву и Белому морям, по Северной Двине, побывал у поморов, в крестьянских избах, послушал песни и сказки, посмотрел на этих необыкновенно красивых людей, державшихся просто и с достоинством, я был совершенно ошеломлен. Мне показалось только так и можно жить по-настоящему: размеренно и легко, трудясь и получая от этого труда столько удовлетворения.  В каком крепко слаженном карбасе мне довелось плыть («идти», сказали бы поморы), каким волшебным мне показалось рыболов­ство, охота. А какой необыкновенный язык, песни, расска­зы! А ведь я был совсем еще мальчиком, и пребывание на Севере было совсем коротким всего месяц, месяц летний, дни длинные, закаты сразу переходили в восходы, краски менялись на воде и в небе каждые пять минут, но волшебство оставалось все тем же. И вот сейчас, спустя шестьдесят лет, я готов поклясться, что лучшего края я не видел. Я зачарован им до конца моих дней.


Почему же? В Русском Севере удивительнейшее соче­тание настоящего и прошлого, современности и истории (и какой истории русской! самой значительной, самой трагической в прошлом и самой «философской»), человека и природы, акварельной лиричности воды, зе­мли, неба, грозной силы камня, бурь, холода снега и воздуха.

Архитектура Севера

О Русском Севере много пишут наши писатели-северяне. Но ведь они северяне, многие из них вышли из деревни («вышли», но в какой-то мере и остались) им стеснительно писать о своем. Им самим иногда кажется, что, похвали они свое, и это будет воспринято как бах­вальство. Но я родился в Петербурге и всю жизнь про­жил только в этих трех городах: Петербурге, Петрограде, Ленинграде, может быть, еще и в Питере это особый, рабочий город, выделившийся из Петербурга. Мне-то писать о моей бесконечной любви к Русскому Северу вовсе не стеснительно...

Но самое главное, чем Север не может не тронуть сердце каждого русского человека, это тем, что он самый русский. Он не только душевно русский, он русский тем, что сыграл выдающуюся роль в русской культуре. Он не только спасал Россию в самые тяжкие времена русской истории в эпоху польско-шведской интервенции, в эпоху первой Отечественной войны и Великой, он спас нам от забвения русские былины, рус­ские старинные обычаи, русскую деревянную архитекту­ру, русскую музыкальную культуру, русскую великую лирическую стихию песенную, словесную, русские трудовые традиции крестьянские, ремесленные, мореход­ные, рыболовецкие. Отсюда вышли замечательные рус­ские землепроходцы и путешественники, полярники и беспримерные по стойкости воины.

 


Жизнь Севера

Да разве расскажешь обо всем, чем богат и славен наш Север, чем он нам дорог и почему мы его должны хранить как зеницу ока, не допуская ни массовых пересе­лений, ни утрат трудовых традиций, ни опустения дере­вень. Сюда ездят и будут ездить, чтобы испытать на себе нравственную целительную силу Севера, как в Италию, чтобы испытать целительную силу европейского Юга.

Предисловие к книге К. П. Гемп «Сказ о Беломорье».

Архангельск. 1983.

О НОВГОРОДЕ

Новгород и Киев два равноправных центра Восточ­нославянского государства Русь. Вокруг них объединя­лись все восточнославянские племена, от которых пошли будущие русские, украинцы и белорусы.

Новгород

Из этих двух святынь Руси лучше всего сохранился Новгород. В Новгороде наибольшее число и наилучшего качества памятники древнерусского искусства и пись­менности.

Третье в мире по качеству собрание древнерусской живописи (иконы) в Новгородском музее. Наибольшее количество фресок в Новгороде (церковь Спаса на Ильи­не с фресками XIV века Феофана Грека, фрески XIV века Федора Стратилата, Ангониева монастыря, Софийского собора XI века и т.д.). Здесь сохранился Кремль, пол­ностью земляной вал, поразительный Георгиевский собор в Юрьеве монастыре, Собор Антониева мона­стыря оба начала XII века. Николодворищенский собор начала XII века со знаменитой фреской Иова на гноище, с величайшим трудом собранные из осколков фрески Спаса на Ковалеве. Можно смело сказать, что ни один город в РСФСР не имеет по числу и по высокой ценности такие сокровища, как Новгород.

Восстановление новгородских памятников в условиях колоссального напряжения началось еще тогда, когда война не закончилась.

Музейные ценности были спасены (эвакуированы) в тяжелейших условиях.

Подвергать все сохранившееся в Новгороде опасности если не уничтожения, то хотя бы порчи преступление перед теми бойцами Советской Армии, которые умирали под Новгородом, но не стреляли по его памятникам, где были у врагов наблюдательные вышки, множество погибло при штурме Юрьева монастыря, но не разрушили Георгиевского собора, где под крышей засели немецкие корректировщики артиллерийского огня.

Прошлое будущему. Л. 1985.

 

ПИСЬМО О ПЕТРОВСКИХ РЕФОРМАХ

Глубокоуважаемый Дюла Свак!

Мне очень жаль, что наш разговор о Петре Первом в фойе Будапештского форума культуры нам не удалось довести до конца: меня звали звонки на заседание. Во­прос о том, была ли деятельность Петра I прогрессивной или гибельной для русской культуры, чрезвычайно запу­тан в литературе и общественной мысли XVIIIXX ве­ков, но запутан он вовсе не безнадежно. В коротком ответе на Ваше письмо по этому поводу моим мыслям будет тесно для мотивированного изложения своих взглядов, но подвести все-таки некоторые основания под будущие ответы возможно.

Прежде  всего  вопрос  должен  быть  поставлен  так: совершил ли Петр I некий переворот в общих тенденциях русской культуры или деяния Петра I шли в общем русле ее развития? Я стою на последней точке зрения. Петр продолжил и ускорил то, что было заложено в русской культуре. Европеизация России началась со Смутного времени, и Россия всегда была связана с другими страна­ми: Скандинавией, Византией, западнославянскими стра­нами, южнославянскими странами и пр. Петру не приш­лось «прорубать окно» в Европу. Он открыл широкие двери главным образом на северо-запад Европы. Но и здесь он не произвел «открытия». Интерес к Англии начался еще в XVI веке, интерес к Голландии был широк еще при Алексее Михайловиче. Первоначально Петр I вводил в России венгерское платье, но и это не новшество. Интерес к Венгрии существовал на Руси уже в XIXII веках.

Идея «просвещенной монархии», «царя-труженика» была изложена еще до Петра в стихах Симеона Полоцко­го I учителя детей отца Петра Алексея Михайловича.

Петр сменил в России всю знаковую систему (симво­лы, эмблемы, гербы, знамена), познакомил с идеями басен Эзопа, перенес столицу поближе к естественным путям в прибалтийские страны и пр. Но уже в XVII веке эта смена «знаковой системы» была глубоко подготовле­на в России.

Второй Ваш вопрос: не слишком ли дорогую цену заплатил народ за все «благодеяния» Петра? Да, слиш­ком дорогую. Не говоря уже о многом другом, Петр устлал трупами болота, на которых строился Петербург. Можно было бы, не так торопясь, прийти к таким же результатам несколько медленнее – растянув реформы на весь XVIII век. Но это мы рассуждаем с современной точки зрения, – мы, умудренные большим историческим опытом. А реально, если бы и не было «торопливого» Петра, то легко возникли бы другие исторические деяте­ли, только менее талантливые и менее способные к госу­дарственному творчеству. Дело в том, что деспотизм – одна из отрицательных сторон любой «просвещенной монархии». «Просвещенная монархия» не просто стреми­лась осуществить счастье народа, она навязывала это счастье часто насильственными способами. «Король-Солнце» Людовик XIV тоже не был ягненком. Да это было бы и невозможно в системе «идеологического государства», какой представлялась Франция при Людовике XIV. Можно было бы привести и другие примеры.

Петру удалось провести сближение России с северо­западной Европой, сближение, которое было неизбеж­ным и зародилось ранее. На Западе в эпоху Петра существовало два стиля – классицизм и барокко. В России со второй половины XVII века господствовало только барокко, которое приобрело формы, позволившие барокко стать заменителем Ренессанса. Барокко было типичным не только для искусств, но для характера науки, мышления, поведения человека и т. д. Петр был типичным его представителем. Петр – «человек барокко» со всеми его противоречиями, контрастами, темперамен­том, загадочностью и т.д.

Обвинять в чем-либо Петра нельзя. Его следует пони­мать, как следует понимать его эпоху и нужды, перед которыми очутилась Россия на грани столетий.

Можно ли считать Петра типичным для русской исто­рии? Только в той мере, что в огромной России все реформы, все исторические перемены требовали больших усилий и совершались с большим трудом и большими жертвами.

С уважением

Ваш Д. Лихачев

*    *    *

Кто были деятели Петровской эпохи? Да все люди, родившиеся в Московской Руси. Разве этого недостаточ­но, чтобы понять органичность у нас явления Петра?

Кто были нашими учителями? Одни голландцы? Нет, Петр учился во многих странах и у многих учителей. Из них первым был швейцарец. Разве этого недостаточно, чтобы понять самостоятельность Петра?

Наш алфавит называют «кириллицей». Да, письмен­ность наша восходит к делу Кирилла и Мефодия. Но алфавит, который в ходу у нас и у болгар, по составу букв и по их начертаниям создан и указан к употреблению Петром. И мы должны были бы его называть пе­тровским. Но о Петре в этой связи никто и никогда не вспоминает.

Рассматривая мнения нашего общества о Петровских реформах, В. О. Ключевский писал: «Любуясь, как реформа преображала русскую старину, недоглядели, как рус­ская старина преображала реформу». Ключевский назвал последнее явление «встречной работой прошлого».

Заметки и наблюдения. Л. 1989.

О ТЕМПАХ ИСТОРИИ

Очень верная мысль высказана С.М.Соловьевым в его «Публичных чтениях о Петре Великом» по поводу пресловутой популярной в обывательских представлени­ях мысли об «отсталости» России: движение народов по историческому пути нельзя сравнивать... с беганьем детей взапуски или конскими бегами, к которым прилагается слово «отстать». Внутренние силы могут быть больше у того, кто движется медленнее. Я добавлю к мысли Со­ловьева и следующее: дело может быть и в возрасте – тот, кто моложе, тот может быть и менее образован того, кто старше, может отстать от старшего по возрасту и на служебной лестнице. А потом обогнать...

Заметки и наблюдения. Л. 1989.

О НАЦИОНАЛЬНОМ ХАРАКТЕРЕ РУССКИХ1

На нашей планете издавна существовало несколько типов культур: китайская, японская, буддийская, ислам­ская, европейско-христианская. Я не буду их все перечис­лять и не собираюсь оценивать. Каждая национальная культура и каждый тип культуры бесценны. В мире суще­ствует множество бесконечностей, и каждая бесконечность находится в несоизмеримости с другой...

Но можно сказать другое (хотя повторяю я не соби­раюсь и не могу оценивать), что европейский тип культуры наиболее универсален, наиболее восприимчив к дру­гим культурам и обладает наибольшей способностью воздействовать на другие культуры. Европейская культу­ра, как определенный тип культуры, открыта для других культур, и именно это обстоятельство делает ее культу­рой будущего, а в какой-то мере и культурой нашей современности.

В самом деле, в пределах европейской культуры со­храняются многие национальные культуры Европы. Евро­па внимательнейшим образом изучает все культуры (я бы сказал – всего земного шара); все культуры использует, обогащается сама и обогащает другие народы.

Теперь обратимся к России. Бессмысленно спорить о том, принадлежит ли Россия Европе или Азии. К сожале­нию, такой вопрос изредка поднимался в Германии, Польше и некоторых других ближайших к нам странах, в которых наблюдалась определенная склонность изобра­зить себя пограничными стражами Европы. Русская куль­тура распространяется на огромную территорию, в нее включаются и Ленинград-Петербург, и Владивосток. Это культура единая. Семья, переезжающая из Ленинграда в Хабаровск или Иркутск, не попадает в иную культурную среду. Среда остается того же типа. Поэтому нет смысла искать географические границы Европы в Уральском хребте, Кавказских горах или где-нибудь еще. И Арме­ния, и Грузия принадлежа! европейскому типу культуры. Спрашивается: почему? Ответ в том, что я сказал внача­ле: они принадлежат к единому типу культуры. И это в силу своего христианства. Для христианина в принципе «несть эллина и иудея». Свобода личности, веротерпи­мость, пройдя через все испытания средневековья, стали основными особенностями европеизма в культуре.

Русская культура уже по одному тому, что она вклю­чает в свой состав культуры десятка других народов и издавна была связана с соседними культурами Скандина­вии, Византии, южных и западных славян, Германии, Италии, народов Востока и Кавказа, – культура универ­сальная и терпимая к культурам других народов. Эту последнюю черту четко охарактеризовал Достоевский в своей знаменитой речи на Пушкинских торжествах. Но русская культура еще и потому европейская, что она всегда в своей глубочайшей основе была предана идее свободы личности.

Я понимаю, что эта моя последняя мысль может показаться в высшей степени странной тем, кто привык подменять знание истории исторической мифологией. Большинство людей и на Западе до сих пор убеждены, что русским свойственна не только терпимость, но и терпение, а вместе с тем – покорность, безличность, низ­кий уровень духовных запросов.

Нет, нет и нет! Вспомните, в союз многих племен – восточнославянских, угро-финских, тюркских – были по летописной легенде призваны князья-варяги. Сейчас ясно, что князья выполняли в XXI веках роль военных спе­циалистов. А кроме того, если легенда верна, то для такого общего призвания нужен был союз, какая-то орга­низация. Но мало этого – кем бы ни управляло вече в русских городах, оно было большой школой общест­венного мнения. С мнением киевлян и новгородцев по­стоянно должны были считаться князья. Новгородских князей даже не пускали жить в пределах города, чтобы избежать диктатуры. Люди свободно переходили из кня­жества в княжество, как и сами князья. А когда установи­лись границы государства, началось бегство в казачество. Народ с трудом терпел произвол государства. Вече сме­нили собой земские соборы. Существовало законода­тельство, «Русская Правда», «Судебники», «Уложение», защищавшие права и достоинство личности. Разве этого мало? Разве мало нам народного движения на Восток в поисках свободы от государства и счастливого Беловодского царства? Ведь и Север, и Сибирь с Аляской были присоединены и освоены не столько государством, сколь­ко народом, крестьянскими семьями, везшими с собой на возах не только хозяйственный скарб, но и ценнейшие рукописные книги. Разве не свидетельствуют о неискоре­нимом стремлении к свободе личности постоянные бунты и такие вожди этих бунтов, как Разин, Булавин, Пугачев и многие другие? А северные гари, в которых во имя верности своим убеждениям сами себя сжигали сотни и тысячи людей! Какое еще восстание мы можем противо­поставить декабристскому, в котором вожди восстания действовали против своих имущественных, сословных и классовых интересов, но зато во имя социальной и поли­тической справедливости? А деревенские сходы, с кото­рыми постоянно вынуждены были считаться власти! А вся русская литература, тысячу лет стремившаяся к социальной справедливости! Сотни произведений, удиви­тельных по своей общественной совестливости: целые семьсот лет, о которых мы знаем лишь понаслышке, а прочли лишь одно – «Слово о полку Игореве», да и то в переводе... И это «рабская покорность народа государст­ву»? И это «отсутствие опыта общественной жизни»? Да хоть бы немного воспользоваться нам опытом нашего земства!

Часто повторяется мысль, что на характере русского народа отрицательно сказалось крепостное право, отме­ненное сравнительно с другими странами Европы до­вольно поздно – только в 1861 году. Однако крепостным правом не был затронут русский Север. По сравнению с некоторыми иными европейскими государствами кре­постное право в России не носило характера рабства: рабство же в США было отменено позднее, чем крепост­ное право в России. К тому, же русский национальный характер оформился до закрепощения крестьян. Писате­ли же в XIX веке всегда отмечали чувство собственного достоинства у русских крестьян (Пушкин, Тургенев, Тол­стой и др.).

Я стремлюсь развеять миф, но я не хочу сказать, что все было прекрасно в характере русской культуры. Сле­дует искать лишь реальные недостатки, а не вымышлен­ные. Не у маркиза де Кюстина, пребывавшего в России чуть больше двух месяцев, учиться нам воспринимать Россию!   Будем  свободны   в  наших   представлениях  о России.

Одна черта, замеченная давно, действительно состав­ляет несчастье русских: это во всем доходить до крайно­стей, до пределов возможного.

У замечательнейшего представителя европейского Возрождения – Максима Грека, переехавшего в Россию на рубеже XVI века, здесь сильнейшим образом постра­давшего и тем не менее полюбившего Россию из окон своих тюремных келий, где он несмотря ни на что писал свои замечательные работы, а затем в чрезвычайно бы­стрый срок после своей кончины признанного святым (какова длительность нашей традиции!), есть порази­тельный по верности образ России. Он пишет о России как о женщине, сидящей при пути в задумчивой позе, в черном платье. Она чувствует себя при конце времен, она думает о своем будущем. Она плачет. Берег реки или моря, край света, пути и дороги были всегда местами, к которым стремился народ. Даже первые столицы Руси основывались на Великом пути «из варяг в греки». На пути был основан Владимир и Смоленск. Ярославль получает свое значение как первый путь за «Камень» – в Сибирь. Иван Грозный мечтает о переносе своей столицы в Во­логду на путях в Англию, и только случай (вернее «дур­ная» примета) заставляет его отказаться от своей затеи. Но Петр Великий переносит все же столицу своей импе­рии на самый опасный рубеж – к морю.  Столица на самой  границе  своей огромной  страны! думаю,   это единственный в своем роде случай в мировой истории. Но в России он еще связан с идеологическим момен­том – решительным преобразованием всей страны.

А что говорить о многочисленных монастырях, кото­рые все время двигались дальше и дальше в леса и на острова к Студеному морю?

Эту же черту доведения всего до границ возможного и при этом в кратчайшие сроки можно заметить в России во всем. Не только в пресловутых русских внезапных отказах от всех земных благ, но и в русской философии и искусстве.

Хорошо это или плохо? Не берусь судить; но что Россия благодаря этой своей черте всегда находилась на грани чрезвычайной опасности – это вне всякого сомне­ния, как и то, что в России не было счастливого настоя­щего, а только заменяющая его мечта о счастливом будущем.

Я кратчайшим образом остановился только на двух чертах русского народа, но и эти две черты смог скорее назвать, чем определить. Самое главное: выйти из тума­на мифов о русском народе и русской истории – выйти при свете досконального знания фактов, фактической истории, не затемненной туманом ложных обобщений.

Черт русского национального характера очень много. Существование их непросто доказать. Особенно если каждой черте противостоят как некие противовесы и другие черты: щедрости – скупость (чаще всего неоправданная), доброте – злость (опять-таки неопра­вданная), любви к свободе – стремление к деспотизму и т. д. Но, к счастью, реальной национальной черте проти­востоит по большей части призрачная, которая особенно заметна на фоне первой – настоящей и определяющей историческое бытие.

Что же нам делать в будущем, особенно с теми двумя чертами русского характера, о которых я говорил раньше?

Я думаю, что в будущем их надо во что бы то ни стало развивать в правильном направлении. Стремление русских к воле надо направлять по пути всяческого разви­тия духовной множественности, духовной свободы, пре­доставления юношеству разнообразных творческих воз­можностей. Мы слишком стиснуты сейчас в рамках не­многих профессий, которые не дают развиваться тем многочисленным потенциалам, к которым склонен на­род, юношество нации.

Стремление русских во всем достигать последнего предела надо также развивать по преимуществу в духо­вной области. Пусть будут у нас герои духа, подвижники, отдающие себя на служение больным, детям, бедным, другим народам, святые, наконец. Пусть снова страна наша будет родиной востоковедения, страной «малых народов», сохранения их в «красной книге человечества». Пусть безотчетное стремление отдавать всего себя какому-либо святому делу, что так отличало русских во все времена, снова займет свое достойное место и отвле­чет русского человека от коверкающих его схем едино­мыслия, единодействия и единоподчинения. Все эти «еди­но» не свойственны нам и ведут в сторону, к взрывам и выстрелам, к развитию преступности, которая есть не что иное, как теневой противовес стремлению русских во всем ударяться в крайности, стоять на краю опасности.

Надо понять черты русского характера (хотя бы те две, на которые я указал). Правильно направленные эти черты бесценное свойство русского человека. Не на­правленные никак или направленные по неправильному пути, они дают в первый момент большой эффект, а потом становятся взрывоопасными.

Эффект «теневого противовеса» русских националь­ных черт характера опасен, и он должен быть пред­отвращен.

Я мыслю себе XXI век как век развития гуманитарной культуры, культуры доброй и воспитывающей, заклады­вающей свободу выбора профессии и применения творче­ских сил. Образование, подчиненное задачам воспитания, разнообразие средних и высших школ, возрождение чувства собственного достоинства, не позволяющего та­лантам уходить в преступность, возрождение репутации человека как чего-то высшего, которой должно дорожить каждому, возрождение совестливости и понятия чести – вот в общих чертах то, что нам нужно в XXI веке. Не только русским, конечно, но особенно русским, потому что именно это мы в значительной мере потеряли в нашем злополучном XX веке.

Вопросы философии. 1990. №4.

О «ТРОИЦЕ» РУБЛЕВА

Москва. Спасо-Андроников монастырь

„Троица” Андрея Рублева

Самопогружение личности в индивидуальные пережи­вания не было в конце XIV – начале XV века уходом от сопереживаний с другими людьми: от чувства сострада­ния, от чувства материнства, отцовства, чувства ответст­венности за грехи других людей. Символ этой «соборной индивидуализации» – икона «Троица». Все три ангела погружены в свои собственные мысли, но находятся ме­жду собой в гармоническом согласии. И мы верим, что их «безмолвная беседа», согласие между собой знаменуют истинное единение. Они думают одну думу. Поэтому индивидуализация в высшем своем проявлении не есть отход от человеческой культуры, а есть высшая форма проявления культуры человечества.

Заметки и наблюдения. Л. 1989.

ДАВИД ИЛЬИЧ АРСЕНИШВИЛИ

Грузия – это прежде всего грузины. И хотя природа Грузии и счастливая, и грозная, и радостная, и трагиче­ская, то есть такая, что может заставить забыть все на свете, – людей в Грузии она не заслоняет. Грузины в Грузии всегда на переднем плане: горы их сопро­вождают.

С самым грузинским из грузин я познакомился в Москве, и это было лет тридцать назад. Это был Давид Ильич Арсенишвили – организатор и основатель теперь всемирно известного Музея древнерусского искусства имени Андрея Рублева. На всю жизнь запечатлелся в памяти его облик. Человек уже к тому времени не моло­дой, к тому же не искусствовед, но обладавший «чутьем к искусству», он увлекался древнерусским искусством в ту самую пору, когда оно меньше всего ценилось в нашей стране – в конце 40-х – начале 50-х годов.

 


Москва. Спасо-Андроников монастырь

Он жил в Москве совершенным бедняком – без квартиры, без де­нег, гордым и независимым. Он спал где-то в служебном помещении на раскладушке, имел только один, но всегда аккуратно выглаженный костюм, а разговаривал он с самым высоким начальством как равный. Он всегда тре­бовал, а не просил. Он ощущал себя власть имеющим. Это ощущение давалось ему его рыцарственным служе­нием древнерусскому искусству. Он был слугой древне­русского искусства, а потому господином в отношениях с теми, кто не понимал этого русского искусства, а вместе с тем застенчивым и скромным, когда он общался с теми, кто знал больше его. Он учился и слушал своих подчинен­ных, в ком ощущал свое собственное «горение идеей», но нисколько не смущался тех из «начальников» и «председа­телей», в ком не признавал этого права вершить судьбами русского искусства.

И.А. Иванова, Н.А. Дёмина, Д.С. Лихачев, Д.И. Арсенишвили 14 июня 1952 года перед музеем Андрея Рублева

Он жил одной идеей – основать в Москве на остатках Андроникова монастыря, где работал и умер Рублев, музей древнерусского искусства. Насколько труднее орга­низовывать что-то новое, чем принимать «бразды прав­ления» уже существующим! Он был именно организато­ром, бойцом, совершенно преданным своей благородной деятельности. Благородство, рыцарственность, самопожертвование, сознание собственного достоинства, сознание своего служения высшей идее – вот что в моих глазах стало главным в представлениях о грузинах.

Вечным и лучшим памятником грузинского характера навсегда останется основанный грузином в Москве Му­зей древнерусского искусства имени Андрея Рублева. Низкий поклон Давиду Ильичу Арсенишвили. Разумеет­ся, он не единственный грузин, кого я люблю всем сердцем.

Прошлое будущему. Л. 1985.

ПУШКИН ЭТО НАШЕ ВСЕ

Почему именно Пушкин стал знаменем русской куль­туры, как Шевченко – украинской, Гёте – немецкой, Шекспир – английской, Данте – итальянской, Сервантес – испанской. И если бы пришлось определять день Праздника русской культуры, то лучшего дня, чем день рождения Пушкина, и искать бы не пришлось!

В истории русской культуры можно было бы назвать десятки имен не менее гениальных, но среди них нет имени более значительного для нашей культуры, чем имя Пушкина. Хотя понять русский характер нельзя без Пуш­кина, но этот характер нельзя понять и без Л. Толстого, без Достоевского, без Тургенева, а в конце концов и без Лескова, без Есенина, без Горького.

Так почему же все-таки первым из первых возвышает­ся в нашей культуре Пушкин?

Пушкин – это гений, сумевший создать идеал нации. Не просто «отобразить», не просто «изобразить» нацио­нальные особенности русского характера, а создать идеал русской национальности, идеал культуры.

Пушкин – это гений возвышения, гений, который во всем искал и создавал в своей поэзии наивысшие проявле­ния: в любви, в дружбе, в печали и в радости, в военной доблести. Во всем он создал то творческое напряжение, на которое только способна жизнь. Он высоко поднял идеал чести и независимости поэзии и поэта.

Пушкин – величайший преобразователь лучших чело­веческих чувств. В дружбе он создал идеал возвышенной лицейской дружбы, в любви – возвышенный идеал отно­шения к женщине-музе («Я помню чудное мгновенье...»). Он создал возвышенный идеал самой печали. Три слова «печаль моя светла» способны были утешить тысячи и тысячи людей. Он создал поэтически мудрое отношение к смерти («Брожу ли я вдоль улиц шумных...»). Он открыл возвышающее значение памяти и воспоминаний. Поэзия его полна высоких воспоминаний молодости. Воспоми­нания молодости сливаются с памятью истории. Никто из поэтов не уделял русскому прошлому столько произ­ведений – и эпических, и драматических, и лирических в стихах, и. лирических в прозе. Именно в воспоминаниях родится у Пушкина притягательный, горький образ про­шлого и мудрые объяснения настоящего. Он создал основ­ные живые человеческие образы русской истории, в представлениях о которых мы сохраняем некоторую тра­диционность, идущую от него. Это образы Бориса Году­нова, Петра, Пугачева... Он создал их, как бы угадав в них основную коллизию русского исторического прошло­го: народ и царь-деспот.

Михайловское

А.С. Пушкин. Скульптор Н.Балашова

Он дал основное направление русскому роману XIX века – «усадебному роману», как бы распределив в нем и основные роли: Онегин и Татьяна – это своего рода конфликтные центры, которые мы найдем у Гончарова, Тургенева.

Пушкин в кратчайшей форме выразил основные достижения мировой поэзии, дал как бы символы наи­высших достижений мировой литературы: «К Овидию», «Из Катулла», «Подражание Корану», «Суровый Дант не презирал сонета...», «Из Гафиза», «К переводу Илиады», «Из Анакреона», «Подражание арабскому», «Отцы пустынники и жены непорочны...», «Песни запад­ных славян» и гениальные по проникновению в самую суть художественных произведений «Сцена из Фауста», «Каменный гость» и многое другое. Не случайно он считал Россию «судилищем» европейской культуры – ее истолкователем и ценителем.

Возвышение духа – вот что характеризует больше всего поэзию Пушкина.

Могут спросить, как это согласуется с тем, что порой сам он мог быть «ничтожен» среди ничтожных? Всегда ли сам он в собственной жизни был так возвышен? Не нужно спрашивать. Это не должно нас интересовать. Цветы растут, и они прекрасны. Разве должны мы пачкать их огородной землей? Он сам творил свой человеческий образ, заботился о его простоте и обыденности. Это не следует забывать. Он хотел быть, «как все».

И даже если бы Пушкин оказался застегнут в редин­гот проповедника на все пуговицы и крючки, – уверен, его поэзия лишилась бы известной доли своей притяга­тельности. Поэт в какой-то мере должен быть «ничто­жен» в жизни, чтобы поэзия его приобрела подлинное обаяние возвышенности. Как человек он не мог ходить на котурнах, ибо это создало бы непреодолимую дистанцию между ним и нами. Он играл в наши игры, чтобы суметь овладеть нами в чем-то самом значительном. Поэт не­пременно должен быть обыкновенен в жизни, чтобы его поэзия приобрела подлинное обаяние возвышенности. Творчество всегда преображение, всегда рождение из со­ра. На чистом мраморе не растут цветы. И «обыкновен­ность» Пушкина-человека среди обыденности других лю­дей – другое, таинственное, носящее печать вневре­менности.

Нам необходимо пройти хоть немного вместе с Пуш­киным по путям, оставленным им для нас в своей поэзии. Он служит нам и в любви, и в горести, и в дружбе, и в думах о смерти, и в воспоминаниях. Это первый поэт, который открывается нам в детстве и остается с нами до смерти.

«Пушкин – это наше все», – сказал о нем Аполлон Григорьев. И он был прав, потому что преобразующая и возвышающая сила поэзии Пушкина находит нас во все ответственные мгновения нашей жизни.

Заметки и наблюдения. Л. 1989.

МИЛОСТЬ К ПАВШИМ

Мне уже приходилось говорить и писать об умении русских сочувствовать врагам в их несчастьях и об от­сутствии у русских чувства национального превосходства. Это видно по всем литературным произведениям вплоть до XVII века. Самое удивительное в этом отношении произведение –     обширная  «Казанская история». По­разительно прежде всего то, что присоединяется к Рус­скому государству не просто земля и население, присое­диняется царство с его историей. Завоевание Казани озна­меновано составлением на русском языке для русских читателей истории Казани. И эта история Казанского царства, «разбойничьего гнезда», по выражению совре­менных историков, составлена внимательно и с полным уважением к самим казанцам. В описании сражений и штурмов Казани воздается похвала храбрости казанцев – и это не один раз. «Един бо казанец бияшеся со сто русинов, и два же со двема сты». Гибель воинов оплаки­вается автором без разбора их национальной принадле­жности. «И мнози ото обою страну падоша, аки цветы прекрасныя». Это о врагах-то – «цветы прекрасныя». Это удивительно. Как бы прося извинения у читателей за восхваление врагов, автор   пишет:  «Да нихто же мя осудит от вас о сем, яко единоверных своих похуляющи и поганых же варвар похваляющи: тако бо есть, яко и вси знают и дивятся мужеству его  < казанского царя Шигалея >, и похваляют».

Вся «Казанская история» наполнена восторженным описанием красоты Казани и крепости ее стен. Но самое удивительное – это лирические плачи царицы Сююмбеки, уводимой из Казани в Москву. Три плача могут сравниться с ними в русской литературе: плач Ярославны, плач Евдокии по Дмитрии Донском и плач Евпраксии по погибшим от Батыя.

Удивительно сопереживание автора с нею: Сююмбека называет русских людей «незнаемыми», Иван Грозный для нее «некий царь». И все-таки все плачи Сююмбеки целиком сочинены автором «Казанской истории» в духе русских народных песен. Но их нужно прочесть – они большие.

Заметки и наблюдения. Л. 1989.

О ВОСПИТАНИИ ПАТРИОТИЗМА, О ПРЕЕМСТВЕННОСТИ  И ОСВОЕНИИ КУЛЬТУРЫ

Я люблю Древнюю Русь. В чем отличие моей любви от некоторых славянофильских идеализации Древней Ру­си? Славянофилы не замечают никаких недостатков. Они восхищены красотой древнерусской жизни, которая действительно в каких-то отношениях была красива, хотя в других – и очень некрасива.

В Древней Руси было очень много таких сторон, которыми отнюдь не следовало бы восхищаться. Но тем не менее я эту эпоху очень люблю, потому что вижу в ней борьбу, страдания народные, попытку чрезвычайно ин­тенсивную в разных группах общества исправить недо­статки: и среди военных, и среди крестьянства, и среди писателей. Недаром в Древней Руси так была развита публицистика – публицистика, иногда сопряженная с очень реальными опасностями для ее авторов. Вот эта сторона древнерусской жизни – борьба за лучшую жизнь, борьба за исправление, борьба даже просто за военную организацию, более совершенную и лучшую, которая могла бы оборонять народ от постоянных втор­жений, – она меня и притягивает. Я очень люблю старо­обрядчество не за самые идеи старообрядчества, а за ту тяжелую, убежденную борьбу, которую старообрядцы вели, особенно на первых этапах, когда старообрядчество было крестьянским движением, когда оно смыкалось с движением Степана Разина. Соловецкое восстание ведь было поднято после разгрома разинского движения белыми разницами, рядовыми монахами, у которых были на Севере очень сильные крестьянские корни. Это была борьба не только религиозная, но и социальная.

Патриотизм – начало творческое, начало, которое может вдохновить всю жизнь человека: избрание им своей профессии, круг интересов – все определять в человеке и все освещать.

Патриотизм – это тема, если так можно сказать, жизни человека, его творчества.

Патриотизм против национализма

Существуют совершенно неправильные представления о том, что, подчеркивая национальные особенности, пы­таясь определить национальный характер, мы способст­вуем разъединению народов, потакаем шовинистическим инстинктам.

Великий русский историк С. М. Соловьев в начале седьмой книги своей «История России с древнейших времен» писал: «Неприятное восхваление своей нацио­нальности... не может увлечь русских...» Это совершенно верно. Восхвалением самих себя по-настоящему русские никогда не «хворали». Напротив, русские очень часто, а особенно в XIX и в начале XX века, были склонны к самоуничижению – преувеличивали отсталость своей культуры.

Русские хоть и не всегда, но по большей части жили в мире с соседними народами. Мы можем отметить это уже для древнейших веков существования Руси. Мирное соседство русских и карельских деревень на севере в течение тысячелетия – факт очень показательный. Со­седство с русскими мери, веси, ижоры и т.д. не было окрашено кровопролитиями. В Киеве был Чудин двор – какого-то знатного представителя чуди (будущих эстон­цев). В Новгороде была Чудинцева улица. Там же в недавние годы найден древнейший памятник финского языка – финская берестяная грамота, лежавшая рядом с написанными по-русски. Несмотря на все войны со степью, иные из которых носили отнюдь не националь­ный, а сугубо феодальный характер, русские князья жени­лись на знатных половчанках. Не было, значит, расовой отчужденности. Да и вся история русской культуры показывает ее преимущественно открытый характер, вос­приимчивость и в массе своей отсутствие национальной спеси. О том же писал и Достоевский в статье «Два лагеря теоретиков»: «Но узкая национальность не в духе русском. Народ наш с беспощадной силой выставляет на вид свои недостатки и пред целым светом готов толко­вать о своих язвах, беспощадно бичевать самого себя; иногда даже он несправедлив к самому себе – во имя негодующей любви к правде, истине...» С какой, напри­мер, силой эта способность осуждения, самобичевания проявилась в Гоголе, Щедрине и всей этой отрицательной литературе, которая гораздо живучее, жизненней, чем положительная литература времен «Очаковских и покоренья» Крыма.

И неужели это сознание человеком болезни не есть уже результат его выздоровления, его способности опра­виться от болезни... Сила самоосуждения прежде всего – сила: она указывает на то, что в обществе есть еще силы. В осуждении зла непременно кроется любовь к добру: негодование на общественные язвы, болезни предпола­гает страстную тоску о здоровье.

Национальные особенности – достоверный факт. Не существует только каких-то единственных в своем роде особенностей, свойственных только данному народу, только данной нации, только данной стране. Все дело в некоторой совокупности и в кристаллически неповтори­мом строении этих национальных и общенациональных черт. Отрицать наличие национального характера, нацио­нальной индивидуальности – значит делать мир народов очень скучным и серым...

Именно индивидуальные особенности народов связы­вают их друг с другом, заставляют нас любить народ, к которому мы даже не принадлежим, но с которым стол­кнула нас судьба. Следовательно, выявление националь­ных особенностей характера, знание их, размышления над историческими обстоятельствами, способствовавши­ми их созданию, помогают нам понять другие народы. Размышление над этими национальными особенностями имеет общественное значение. Оно очень важно.

Осознанная любовь к своему народу несоединима с ненавистью к другим. Любя свой народ, свою семью, скорее будешь любить другие народы и другие семьи и людей. В каждом человеке существует общая настроенность на ненависть или на любовь, на отъединение себя от других или на признание чужого – не всякого чужого, конечно, а лучшего в чужом, – неотделимая от умения заметить это лучшее. Поэтому ненависть к другим наро­дам (шовинизм) рано или поздно переходит и на часть своего народа – хотя бы на тех, кто не признает нацио­нализма. Если доминирует в человеке общая настроен­ность к восприятию чужих культур, то она неизбежно приводит его к ясному осознанию ценности своей собст­венной. Поэтому в высших, осознанных своих проявле­ниях национальность всегда миролюбива, активно миро­любива, а не просто безразлична к другим националь­ностям.

Национализм – это проявление слабости нации, а не ее силы. Заражаются национализмом по большей части слабые народы, пытающиеся сохранить себя с помощью националистических чувств и идеологии. Но великий на­род, народ со своей большой культурой, со своими национальными традициями обязан быть добрым, особен­но если с ним соединена судьба малого народа. Великий народ должен помогать малому сохранить себя, свой язык, свою культуру.

Необязательно сильный народ многочислен, а слабый малочислен. Дело не в числе людей, принадлежащих к данному народу, а в уверенности и в стойкости его нацио­нальных традиций.

Истинный патриотизм в том, чтобы обогащать дру­гих, обогащаясь духовно. Национализм же, отгоражива­ясь стеной от других культур, губит свою собственную культуру, иссушает ее.

Культура должна быть открытой.

Несмотря на все уроки XX века, мы не научились по-настоящему различать патриотизм и национализм. Зло маскируется под добро.

Патриотизм – это благороднейшее из чувств. Это даже не чувство – это важнейшая сторона и личной, и общественной культуры духа, когда человек и весь народ как бы поднимаются над самим собой, ставят себе сверхличные цели.

Национализм же – это самое тяжелое из несчастий человеческого рода. Как и всякое зло, оно скрывается, живет во тьме и только делает вид, что порождено лю­бовью к своей стране. А порождено оно на самом деле злобой, ненавистью к другим народам и к той части своего собственного народа, которая не разделяет нацио­налистических взглядов.

Национализм порождает неуверенность в самом себе, слабость и сам, в свою очередь, порожден этим же.

Русская история в прошлом – это история бесконеч­ных испытаний, несмотря на которые народ сохранял и достоинство, и доброту.

Будем любить свой народ, свой город, свою природу, свое село, свою семью.

Если в семье все благополучно, то в быту к такой семье тянутся и другие семьи – навещают, участвуют в семейных праздниках. Благополучные семьи живут со­циально, гостеприимно, радушно, живут вместе. Это сильные семьи, крепкие семьи.

Так и в жизни народов. Народы, в которых патрио­тизм не подменяется национальным «приобретательст­вом», жадностью и человеконенавистничеством национа­лизма, живут в дружбе и мире со всеми народами.

Русская природа и русский характер

Начиная с XVIII и ранее, с XVII века, утвердилось противопоставление человеческой культуры природе. Ве­ка эти создали миф о «естественном человеке», близком природе и потому не только не испорченном, но и не­образованном. Открыто или скрыто естественным состо­янием человека считалось невежество. И это не только глубоко ошибочно, это убеждение повлекло за собой пред­ставление о том, что всякое проявление культуры и циви­лизации неорганично, способно испортить человека, а потому надо возвращаться к природе и стыдиться своей цивилизованности.

Это противопоставление человеческой культуры как якобы «противоестественного» явления «естественной» природе особенно утвердилось после Ж.-Ж. Руссо и сказалось в России в особых формах развившегося здесь в XIX веке своеобразного руссоизма: в народничестве, толстовских взглядах на «естественного человека» – крестьянина, противопоставляемого «образованному сословию», просто интеллигенции.

Хождение в народ в буквальном и переносном смысле привело в некоторой части нашего общества в XIX и XX веках ко многим заблуждениям в отношении интеллиген­ции. Появилось и выражение «гнилая интеллигенция», презрение к интеллигенции, якобы слабой и нерешитель­ной. Создалось и неправильное представление об «интел­лигенте» Гамлете как о человеке, постоянно колеблю­щемся и нерешительном. А Гамлет вовсе не слаб: он преисполнен чувства ответственности, он колеблется не по слабости, а потому что мыслит, потому что нравст­венно отвечает за свои поступки.

Врут про Гамлета, что он нерешителен.

Он решителен, груб и умен,

Но когда клинок занесен,

Гамлет медлит быть разрушителем

И глядит в перископ времен.

Не помедлив, стреляют злодеи

В сердце Лермонтова или Пушкина...

(Из стихотворения Д. Самойлова «Оправдание Гамлета»)

Образованность и интеллектуальное развитие – это естественное состояние человека, а невежество, неинтел­лигентность – состояния ненормальные для человека. Невежество или полузнайство – это почти болезнь. И доказать это легко могут физиологи.

Национальный идеал и национальная действительность

А как же с концепцией русского человека у Достоев­ского, с его, русского человека, безудержностью, метани­ями из одной крайности в другую, с его «интеллектуаль­ной истерикой», бескомпромиссностью, нелегкой для се­бя и других, и т.д. и т.п.?

Но тут я отвечу вопросом на вопрос: а откуда вообще взято мнение, что такова концепция русского человека у Достоевского? Как судят о русском человеке отдель­ные действующие лица его произведений? Но разве мож­но судить по действующим лицам, по их высказывани­ям о взглядах автора? Мы бы повторили ошибку многих философов, писавших о мировоззрении Достоевского и отождествлявших высказывания его героев с его собст­венными взглядами.

Русские люди вроде Мити Карамазова, конечно, были в русской действительности, но идеалом русского челове­ка для Достоевского был Пушкин. Об этом он твердо и ясно заявил в своей знаменитой речи о Пушкине. Для Достоевского русский человек прежде всего человек, для которого родна и близка вся европейская культура. Следо­вательно, русский для Достоевского – человек высокого интеллекта, высоких духовных запросов, приемлющий все европейские культуры, всю историю Европы и вовсе вну­тренне не противоречивый и не такой уж загадочный.

Если для Достоевского идеалом русского был гений, и при этом такой гений, как Пушкин, так ведь это и понят­но: самое ценное в народе – в его вершинах.

Сказать можно еще многое, многое еще надо обдумать, раскрыть. Идеал ведь вряд ли был один, одинако­вый у всех. Для одних, кто меньше задумывался над судьбами и особенностями великого народа, типичный образец всего русского – это ухарь-купец Никитина, для других – Стенька Разин (не реальный Степан Разин, а Стенька Разин из известной песни Д. Н. Садовникова «Из-за острова на стрежень»), для третьих – это ради­щевский молодец из главы «София» его «Путешествия из Петербурга в Москву» и т. д. А я говорю – не надо забывать о русской природе: это крестьяне Венецианова, русские пейзажи Мартынова и Васильева, и Левитана, и Нестерова, бабушка из «Обрыва», гневный и все ж гаки добрый Аввакум, милый, умный и удачливый Иванушка-дурачок, а где-то на втором плане картин Нестерова его мерцающие вдали тонкие белые стволы берез. Все вместе, все вместе: природа и народ.

Мне кажется, следует различать национальный идеал и национальный характер. Идеал не всегда совпадает с действительностью, даже всегда не совпадает с действи­тельностью. Но национальный идеал тем не менее очень важен. Народ, создающий высокий национальный идеал, создает и гениев, приближающихся к этому идеалу. А мерить культуру, ее высоту мы должны по ее высочай­шим достижениям, ибо только вершины гор возвышают­ся над веками, создают горный хребет культуры.

А как все-таки быть с братьями Карамазовыми? Пуш­кин один, а их все же трое, и стоят они перед нами сплоченным рядом. Идеал должен быть один, а Карама­зовы – характеры. Типичные для русских людей? Да, типичные. Это «законные» братья, но есть у них еще и четвертый братец, «незаконный»: Смердяков.

В «законных» Карамазовых смешаны разные черты: и хорошие, и плохие. А вот в Смердякове нет хороших черт. Есть только одна черта – черта чёрта. Он сливает­ся с чертом. Они друг друга подменяют в кошмарах Ивана. А черт у каждого народа не то, что для народа характерно или типично, а как раз то, от чего народ отталкивается, открещивается, не признает. Смердяков не тип, а антипод русского.

Карамазовых в русской жизни много, но все-таки не они направляют курс корабля. Матросы важны, но еще важнее для капитана парусника румпель и звезда, на которую ориентируется идеал.

Было у русского народа не только хорошее, но и много дурного, и это дурное было большим, ибо и народ велик, но виноват в этом дурном был не всегда сам народ, а смердяковы, принимавшие обличье государст­венных деятелей: то Аракчеева, то Победоносцева, то других... Не случайно так много русских людей уходили на север – в леса, на юг – в казаки, на восток – в далекую Сибирь. Искали счастливое Беловодское царст­во, искали страну без урядников и квартальных надзира­телей, без генералов, посылавших их отнимать чужие земли у таких же крестьян, как и они сами. Но оставались все же в армии Тушины, Коновницыны и Платоны Кара­таевы: это когда войны были оборонительные или освобождать приходилось «братушек» – болгар и сербов.

«Братушки» – это слово придумал народ, и приду­мал хорошо.

Следовательно, меньше было в русском народе на­ционального эгоизма, чем национальной широты и открытости.

Что делать – каждый предмет отбрасывает в солнеч­ный день тень, и каждой доброй черте народа противо­стоит своя недобрая. Публикуется впервые.

«БЕДЕН НЕ ТОТ, У КОГО МАЛО, А ТОТ, КОМУ МАЛО»

   Когда впервые вы почувствовали себя русским? Как ощутили свою принадлежность русской культуре?

   На этот вопрос трудно  ответить.  У отца  были друзья из русских' немцев, живших на Васильевском острове, были немцы-сослуживцы. В дачной местности, где мы обычно жили, в Куоккале, мы снимали дом у финских крестьян, и я играл с финским мальчиком Айно. Там жили и шведы, немцы, полуитальянская семья Пуни, с которыми мы дружили. У меня была бонна – фрейлейн Пуппель. Разноязычная и разнонациональная обстановка казалась вполне обычной. Мое национальное чувство впервые было задето поражениями русской армии в 1915 году, слухами о возмутительном поведении Г. Распутина. Я мало что понимал, но мне было больно за Россию и русских, особенно за поражения на фронте.

   Наблюдали ли вы в годы учения в школе проявления национализма? Поощрялись ли они?

   Ни в школе Карла Мая, ни в школе имени Лентовской национализма вообще не было, и потому он не мог ни поощряться, ни осуждаться. Я дружил со сверстника­ми, не интересуясь их национальностью. Моими друзья­ми были Миша Шапиро, Володя Раков и мордвин Коля Неуструев.

   Как складывались в годы вашего учения в универси­тете отношения между студентами различных нацио­нальностей?

   Я учился в университете с 1923 по 1928 год. Тогда я впервые столкнулся с антисемитизмом некоторых сту­дентов (их было очень мало). Очень задевала мое нацио­нальное чувство «школа Покровского» и сочинения само­го М.Н.Покровского, оплевывавшие русскую историю. Один из таких учеников Покровского экзаменовал меня по русской истории, и, когда я отказался признать, что Петр Великий был болен сифилисом, он поставил мне «неуд» в матрикуле (так называлась зачетная книжка). А потом сообщил в профком, что я монархист.

   Как и когда у вас возникло решение заниматься литературой Древней Руси?

   В университет я поступил на романо-германское отделение, изучал английскую литературу и занимался Шекспиром. Но вскоре убедился, что, живя в России, будучи русским, досконально изучить английскую лите­ратуру нельзя. Почувствовал, что трудно написать хоро­шую работу, не живя в Англии: англичане сделают это гораздо лучше. Поэтому стал заниматься древнерусской литературой.

В семинаре члена-корреспондента АН Дмитрия Ива­новича Абрамовича нас было всего-навсего два человека. Дмитрий Иванович был сыном деревенского священника и сам внешне напоминал священника. Лекции читал с закрытыми глазами. Сперва он показался мне скучным. Но я вслушивался и постепенно понял, что мир древне­русской литературы требует внимания. В то время она еще не была объектом обобщенного изучения. Поэтому, как ни странно, мне оказались очень полезными лекции профессоров романо-германского отделения: Жирмун­ского, Шишмарева, Брима, Миллера. Они дали мне воз­можность понять, как нужно научно подходить к древне­русской литературе.

   По-видимому, еще до поступления в университет вы были достаточно хорошо знакомы с основными произ­ведениями древнерусской литературы?

   Древнерусская литература по дореволюционным гимназическим программам изучалась больше и лучше, чем сейчас. И хотя я заканчивал школу в 1923 году, новых программ еще не существовало, мы учились по старым. «Слово о полку Игореве», хотя бы начало его, полагалось знать наизусть. Естественно, что первое зна­комство с этим памятником древнерусской письменности произошло у меня еще в школьные годы. Произведения древнерусской литературы, которые сейчас изучаются в институтах, в наше время преподавались в школе. Мы умели читать тексты вслух, правильно расставляя ударе­ния. Интересно, что этого порой не умеют делать даже преподаватели нынешних вузов и литературоведы, не то что студенты.

   Ваша жизнь связана с Ленинградом, с Петербур­гом, с Петроградом. Это город, где всегда уважались национальные традиции. Обогащало ли это русскую культуру?

   В Петербурге жили люди самых различных нацио­нальностей. Из нерусских больше всего было немцев, евреев, шведов, эстонцев, французов, англичан. Принад­лежность к нации была связана с «национальными про­фессиями». Так, например, второй этаж Эрмитажа гово­рил по-французски, первый, античный, – по-немецки. Ботаники-систематики в Академии наук были из немцев.

Из немцев были преимущественно колбасники, портные, детские врачи. Евреи – аптекари, зубные врачи, ювели­ры, репортеры газет, банкиры. Французы владели парфю­мерными и модными магазинами.

Я не настаиваю, что мои данные статистически точны: просто у меня сохранились такие впечатления. Все это казалось вполне естественным. Конкуренции между на­циональностями в Петербурге не было. Антисемитизм был характерен прежде всего для южных городов России. Представить себе еврейский погром в Петербурге было трудно.

Многонациональность города, разнообразие школ с национальными уклонами (существовала эстонская шко­ла, около пяти немецких, еврейская гимназия, было та­тарское учебное заведение – для детей татар дворников и мелких торговцев); существование французского те­атра, французского института, возглавлявшегося профес­сором Луи Рео, – все это способствовало широте петер­бургской культуры, петербургской терпимости (в том числе и религиозной), разнообразило культурный опыт людей.

Я забыл упомянуть, что Петербург был полон фин­скими крестьянами (молочницы-финки разносили молоч­ную провизию – слова «продукты» не существовало). Финны были вполне «своими». Редкий из петербуржцев не умел поздороваться, попрощаться или поблагодарить по-фински. К югу от Невы рядом с финскими располага­лись русские деревни. Финны и русские крестьяне жили вполне мирно, свадьбы, смешанные браки были редки – главным образом по религиозным соображениям. Да и в быту встречались некоторые различия.

Иное дело – немецкие колонисты. Немцев, ведших сельское хозяйство, насчитывалось множество – они почитались «интеллигентами» и держались от русских крестьян обособленно. Они в Петербурге и селились от­дельно: на Васильевском острове, на Гражданке, в Петергофе.

   Изучая древнерусскую литературу, историю нашей родины, вы, наверное, составили себе представление о том, каково было традиционное отношение к иностранцам или людям других национальностей в Древней Руси?

   Государство Русь с самого начала было многона­циональным. В государственный союз Руси входили кроме восточнославянских племен финно-угорские (меря, весь, чудь), а также тюркские племена. Русские вместе с норманнами ходили на Константинополь и в другие да­лекие края – главным образом на юг. Ни у кого не было национального высокомерия. Князья если и были нор­маннского происхождения, то говорили по-русски, вер­нее, «по-руськи», так как разделения на русских, украин­цев и белорусов еще не было – до XIV века во всяком случае.

Многонациональное государство воспитывало уваже­ние наций друг к другу. Даже татар-завоевателей русские ненавидели как врагов, но не за их национальные чер­ты – их не замечали. Половчанки славились красотой, и русские князья часто на них женились. Ни разу в русской письменности не проскользнуло слово «косоглазые» или что-то подобное. «Всеотзывчивость», о которой писал Ф. М. Достоевский, была чертой русского национального характера, но начало ее положил не Пушкин: «всеот­зывчивость» и национальная терпимость существовали на Руси всегда. Было бы крайне важно, чтобы эту черту кто-нибудь из молодых ученых проследил по русской письменности с XI века. Эта-то черта и составляет силу и национальную особенность русского народа. Великая русская река Волга населена множеством народов, и как это великолепно!

   Чем вы объясните распространение на Руси в нача­ле XVI века писаний старца Филофея, утверждавших исключительность Московского государства?

   Теория Москвы как Третьего Рима получила рас­пространение главным образом в XVII веке. В XVI веке господствовала теория происхождения Русского госу­дарства и княжеского рода, изложенная в «Сказании о князьях владимирских». Огромная роль, которая отводи­лась в мечтах и чаяниях людей первой половины XVI века Русскому государству, побуждала к созданию осо­бой теории, которая обосновывала бы национальное и мировое значение Руси. Русское государство становилось «идеологическим государством» – со своей теорией об­щемировых обязанностей и прав.

Объединив отдельные русские княжества под своей властью, московские государи стали воспринимать свои обязанности прежде всего как некое служение – служе­ние православию во всем мире, себя они считали единственными после падения Византии защитниками право­славия. Три теории привлекли к себе внимание русских государей и были ими восприняты как обоснование своих неограниченных прав на вмешательство в судьбы мира. Одна теория изложена в «Повести о Вавилонском царст­ве» (вторая половина XV века), там права русских госуда­рей связываются с обретением ими царских регалий. Другая теория изложена как бы «попутно», как сама собой разумеющаяся, в посланиях старца псковского Елеазарова монастыря Филофея о Москве – Третьем и последнем Риме. И третья теория создана в основном бывшим московским митрополитом Спиридоном-Саввой и изложена им в «Послании о Мономаховом венце», а затем, в переработанном виде, официально принята в «Сказании о князьях владимирских», где власть москов­ских государей рассматривается как унаследованная от римских цезарей.

Именно это «Сказание» и было использовано для официального обоснования права московских великих князей возглавить все русские княжества, а затем и Рус­ское царство. Более же широкое обоснование прав Моск­вы на первенствующее положение в мире было изложено в неофициальных посланиях псковского старца Филофея. Согласно его теории, не представлявшей ничего исключи­тельного для средневековой Европы (где большинство царствующих династий связывали свое происхождение либо с римскими императорами, либо с участниками Троянской войны), мировая история представляет собой последовательную смену мировых держав.

Первой мировой державой был Рим Древний (основа­телями которого выступали иногда герои Троянской вой­ны). Второй мировой державой, пришедшей на смену первой, является Рим Второй, или Византия. После же отпадения Второго Рима от православия в результате Флорентийской унии и захвата Константинополя маго­метанами Третьим Римом, защитницей и центром истин­ного православия стала считаться Москва. «Четвертому же Риму не бысть», – утверждала легенда. Более подроб­но этот вопрос рассмотрен в книге Р. П. Дмитриевой «Сказание о князьях владимирских».

А вот то, что теория Москвы - Третьего Рима полу­чила распространение в XIX и XX веках, это явление общественной мысли нового времени, отчасти вызванное тем, что Древнюю Русь славянофилы знали плохо, как плохо знают ее и те, кто сейчас думает, что борется за возрождение русского национального самосознания.

Почему же теория эта оказалась столь живучей? Почему и Екатерина II, а вслед за ней Николай I ощущали себя освободителями плененной Византии, ее прямыми наследниками? Почему до наших дней живы идеи старца Филофея, не основанные ни на каких конкретных исторических фактах?

Ответ на этот вопрос должны дать историки об­щественной мысли нового времени.

   В XIX веке было распространено мнение, что нацио­нальные отличия лишь мешают людям сосуществовать. Высказывались мнения, что в XX веке они просто ото­мрут. Этого не произошло. Почему, как вы полагаете?

   Не берусь утверждать, что все люди в XIX веке думали, будто национальные различия излишни или вредны. Думаю, что даже не большинство, но наиболее крикливые. Национальные различия, безусловно, нужны человечеству. Это ведь тот строительный материал, из которого возводится здание мировой культуры, а строи­тельный материал должен быть разнообразным. Для культуры необходим диапазон различий. Национальные черты – признак богатства человечества.

Сравнения с букетом, с разноцветьем полей, с раду­гой, с разнообразием животного мира или даже миром бабочек надоели. Разнообразие людей – нечто гораздо более ценное, оно находится на самом высоком уровне мировой «пирамиды». Национальные черты в людях – это субстрат личностей. Национальные черты в культу­рах – это субстрат тех культурных ценностей, которыми богато человечество. Без национальных особенностей не­мыслима культура античности, многочисленные культу­ры Востока, культуры Европы.

Самое ценное, что есть в национальных культурах, – это языки, ибо мышление и язык теснейшим образом связаны. Не будет многих языков – унифицируется мышление, обеднеет. Причем я имею в виду мышление не только поэтическое, но и прозаическое, мышление науч­ное, творческое в широком смысле этого слова. Останет­ся одно только примитивное утилитарное мышление.

Национальные различия способствуют привязанности людей друг к другу. Мы любим Италию за то, что она Италия, Францию за то, что она Франция, и умерли бы от тоски, если бы культурное лицо мира было бы одним и тем же, повсюду одинаковым. Оно неизбежно стало бы унылым. Я уже говорил, что в детстве на меня произве­ло огромное впечатление то, что великая русская река Волга – многонациональна. Там слышалась и русская речь (притом такая различная в диалектах), и татарская, и башкирская, и чувашская, и персидская (Волга была полна торговцами-персами), и все многообразие языков Кавка­за. Россия многонациональна, как Волга. Как степь, лес и тундра, полные птичьих голосов, причем самых различ­ных пород.

Чем вы объясните вспышки национальной розни в XX веке, например, такое уродливое явление, как национал-социализм?

Национальная рознь всегда, к сожалению, сущест­вовала в мире, но преодолевалась разумом и сердцем, XX век – эпоха, в которой, как это ни странно, «под­корковая» психология стала доминирующей. Слишком много появилось примитивных философских систем, и о своем культурном прошлом, о наших памятниках, о захватывающих своей агрессивностью, и притягательных тем, что могут заставить почувствовать человека как бы имеющим свое мировоззрение, свои «идеи». Развитие техники отняло у человечества слишком много интеллек­туальных сил. Развитие интеллекта должно происходить равномерно, иначе начинаются «захваты».

Посмотрите на портреты – искусство портретирования в XX веке явно пало, ибо художники перестали ощущать индивидуальность человека, его личность так, как она воспринималась в предшествующие века. Да и личностей стало мало! Изучаете портреты! Ольга Чай­ковская лет десять тому назад написала замечательную книгу, в которой каждая глава посвящена одному челове­ку – его жизни и его портретам. Почему это не публику­ют? Кому-то показалось, что она идеализирует прошлое. Но она не идеализирует, а просто констатирует.

Когда мы перестаем замечать чужую личность, то возникает озлобление, непонимание других национально­стей. Исчезает стремление к познанию других людей, способность понимать другие национальности. Ничего, кроме себя! Любовь только к себе! Да и не любовь вовсе, а «самовосхищение», интерес только к своим нуждам, к своим материальным потребностям.

Злой глаз видит только злое, добрый – и злое, и доброе. Мы стали слишком раздражительны и не хотим видеть хорошее в других национальностях, а ведь всякая национальность включает в себя и добрые и худые черты. Злость – плохой советчик, доброта никогда не подведет. Не подведет потому, что тот, кто сохраняет свою душу, всегда в выигрыше. Тот, кто думает только о материаль­ном, всегда в проигрыше, так как насытиться материаль­ными благами невозможно: всегда хочется большего. Беден не тот, у кого мало, а тот, кому мало.

Национализм питается злостью, ненавистью к чужо­му, чувством нехватки чего-то. Патриотизм питается добротой, благорасположением, приветливостью, ибо, любя свое, человек понимает того, кто также любит свое. Щедрость питает широту, патриотизм, гордость за свою нацию, за достижения своей культуры. Национализм же питается жадностью, стремлением захватить у другого, культом силы и агрессии.

   Как вы относитесь к культурам малых народ­ностей?

   Малые народы отданы на попечение большим. О них необходимо заботиться, сильным народам необходи­мо ценить их культурные достижения, а так как они неудержимо исчезают, то все, что с ними связано, необхо­димо собирать и хранить. Надо создать фонд, где на кассетах или еще как-то были бы зафиксированы языки, фольклор, быт, обычаи, традиции и искусство малых народов. Для этих записей необходимо создать надежные хранилища. Мы заботимся о генофонде животного мира, но сколь тщательнее мы должны быть озабочены гено­фондом человечества.

   Сотрутся ли, на ваш взгляд, национальные отличия в XXI веке?

Сохранятся, если мы того захотим. Сохранятся, если мы будем уделять внимание гуманитарной культуре. Сохранятся, если кривая морали не будет идти под уклон. Сохранятся, если мы в XXI веке будем озабочены воспитанием души, а не только передачей знаний. В людях необходимо воспитывать мораль, воспитывать их худо­жественную восприимчивость, способность к научному мышлению, к овладению любой профессией, а профессий будет все больше и больше, одним словом – надо воспитывать личность!

Скажите, что бы вы хотели, как русский, пожелать русским? Ведь всякий народ должен развиваться к лучшему?

— Русский народ ни в коем случае не должен терять своего нравственного авторитета среди других народов авторитета, достойно завоеванного русским искусст­вом, русской литературой, борьбой русской интеллиген­ции за лучшее будущее всего человечества, глубоким интернационализмом русской интеллигенции. Великий народ должен быть на высоте ответственности в своих патриотических чувствах и не сбиваться на грубый на­ционализм. Только осознавая свою мировую ответствен­ность, мы, русские, сохраним наше ведущее положение в нашей стране. Мы должны помогать всем народам нашей страны стать нравственно чище и, разумеется, не опускаться до низкого шовинизма. Мы, русские, в этом шовинизме не нуждаемся. Он преимущественно присущ слабым народам – народам со слабой культурой и сла­бым культурным наследием. Но мы не должны забывать и о своем культурном прошлом, о наших памятниках, о своей классической литературе, классической музыке и классической живописи. Мы сами виноваты перед своим прошлым. Мы сами в ответе за разрушения, которые производили не так давно.

Беседу вел С. Бычков

Дружба народов. 1988. № 6.

 

НРАВСТВЕННЫЕ ВЕРШИНЫ

НРАВСТВЕННЫЕ ВЕРШИНЫ

Вот о чем хотелось бы сказать. В «Заметках о рус­ском» и в «Диалогах о дне вчерашнем, сегодняшнем и завтрашнем» я уже обращал внимание на те черты рус­ского характера, на которые в последнее время как-то не принято обращать внимание: доброту, открытость, тер­пимость, отсутствие национального чванства и прочее. Читатель вправе спросить: а куда же девались в «Замет­ках» отрицательные черты русского человека? Разве рус­ским свойственны одни только положительные черты, а другие народы их лишены? На последний вопрос чита­тель при желании найдет ответ в самих «Заметках»: я говорю в них не только о русском народе... А что касает­ся первого вопроса, касающегося русских недостатков, то я вовсе не считаю русский народ их лишенным: напротив, их у него много, но... Можем ли мы характеризовать народ по его недостаткам? Ведь когда пишется история искусств, в нее включаются только высшие достижения, лучшие произведения. По произведениям посредствен­ным или плохим нельзя построить историю живописи или литературы. Если мы хотим получить представление о каком-либо городе, мы ознакомимся прежде всего с его лучшими зданиями, площадями, памятниками, улицами, лучшими видами, «городскими ландшафтами». Иное де­ло, когда мы знакомимся с отдельными людьми – с медицинской или нравственной их стороны. Мы же под­ходим к представлениям о народе. Народ как создание искусства: такова моя позиция в «Заметках» в подходе к любому из народов.

О каждом народе следует судить по тем нравствен­ным вершинам и по тем идеалам, которыми он живет. Благожелательность к любому народу, самому малочи­сленному! Эта позиция самая верная, самая благородная.

Вообще говоря, любая недоброжелательность всегда воздвигает стену непонимания. Благожелательность, на­против, открывает пути правильного понимания.

Самолет не падает на землю не потому, что он крыль­ями «опирается на воздух», а потому, что он подсасы­вается кверху, к небу... В народе самое важное – его идеалы.

Публикуется впервые.

О ПАМЯТИ

Память – одно из важнейших свойств бытия, любого бытия: материального, духовного, человеческого...

Лист бумаги. Сожмите его и расправьте. На нем останутся складки, и если вы сожмете его вторично – часть складок ляжет по прежним складкам: бумага «обладает памятью»...

Памятью обладают отдельные растения, камень, на котором остаются следы его происхождения и движения в ледниковый период, стекло, вода и т. д.

На памяти древесины основана точнейшая специаль­ная археологическая дисциплина, произведшая в послед­нее время переворот в археологических исследованиях, – там, где находят древесину, — дендрохронология («дендрос» по-гречески «дерево»; дендрохронология – наука определять время дерева).

Сложнейшими формами родовой памяти обладают птицы, что позволяет новым поколениям птиц совершать перелеты в нужном направлении к нужному месту. В объяснении этих перелетов недостаточно изучать только «навигационные приемы и способы», которыми пользу­ются птицы. Важнее всего память, заставляющая их искать зимовья и летовья – всегда одни и те же.

А что и говорить о «генетической памяти» – памяти, заложенной в веках, памяти, переходящей от одного поколения живых существ к следующим.

При этом память вовсе не механична. Это важнейший творческий процесс: именно процесс и именно творче­ский. Запоминается то, что нужно; путем памяти нака­пливается добрый опыт, образуется традиция, создаются бытовые навыки, семейные навыки, трудовые навыки, общественные институты...

Память противостоит уничтожающей силе времени.

Это свойство памяти чрезвычайно важно.

Принято примитивно делить время на прошедшее настоящее и будущее. Но благодаря памяти прошедшее входит в настоящее, а будущее как бы предугадывается настоящим, соединенным с прошедшим.

Память – преодоление времени, преодоление смерти.

В этом величайшее нравственное значение памяти. «Беспамятный» – это прежде всего человек неблагодар­ный, безответственный, а следовательно, и неспособный на добрые, бескорыстные поступки.

Человек, совер­шающий недобрый поступок, думает, что поступок этот не сохранится в памяти его личной и в памяти окружаю­щих. Он сам, очевидно, не привык беречь память о прошлом, испытывать чувство благодарности к предкам, к их труду, их заботам и поэтому думает, что и о нем все будет позабыто.

 

Могила А.С. Пушкина. Святогорский монастырь

 

Совесть – это в основном память, к которой присое­диняется моральная оценка совершенного. Но если совер­шенное не сохраняется в памяти, то не может быть и опенки. Без памяти нет совести.

Вот почему так важно воспитываться в моральном климате памяти: памяти семейной, памяти народной, памяти культурной. Семейные фотографии это одно из важнейших «наглядных пособий» морального воспита­ния детей, да и взрослых. Уважение к труду наших предков, к их трудовым традициям, к их орудиям труда, к их обычаям, к их песням и развлечениям. Все это дорого нам. Да и просто уважение к могилам предков. Вспомните у Пушкина:

Два чувства дивно близки нам

В них обретает сердце пишу

Любовь к родному пепелищу.

Любовь к отеческим гробам.

Животворящая святыня!

Земля была б без них мертва.

Поэзия Пушкина мудра. Каждое слово в его стихах требует раздумий. Наше сознание не сразу может свы­кнуться с мыслью о том, что земля была бы мертва без любви к отеческим гробам, без любви к родному пепелищу. Два символа смерти и вдруг – «животворящая святыня»! Слишком часто мы остаемся равнодушными или даже почти враждебными к исчезающим кладбищам и пепелищам двум источникам   наших   не   слишком мудрых мрачных дум и поверхностно тяжелых настрое­ний. Подобно тому как личная память человека форми­рует его совесть, его совестливое отношение к его лич­ным предкам и близким – родным и друзьям, старым друзьям, то есть наиболее верным, с которыми его связы­вают общие воспоминания, – так историческая память народа формирует нравственный климат, в котором жи­вет народ. Может быть, можно было бы подумать, не строить ли нравственность на чем-либо другом: пол­ностью игнорировать прошлое с его, порой, ошибками и тяжелыми воспоминаниями и быть устремленным цели­ком в будущее, строить это будущее на «разумных осно­ваниях» самих по себе, забыть о прошлом с его темными и светлыми сторонами.

Савкина горка

Это не только не нужно, но и невозможно. Память о прошлом прежде всего «светла» (пушкинское выраже­ние), поэтична. Она воспитывает эстетически.

Человеческая культура в целом не только обладает памятью, но это память по преимуществу. Культура человечества – это активная память человечества, акти­вно же введенная в современность.

В истории каждый культурный подъем был в той или иной мере связан с обращением к прошлому. Сколько раз человечество, например, обращалось к античности? По крайней мере, больших, эпохальных обращений было четыре: при Карле Великом, при династии Палеологов в Византии, в эпоху Ренессанса и вновь в конце XVIII – начале XIX века. А сколько было «малых» обращений культуры к античности – в те же средние века, долгое время считавшиеся «темными» (англичане до сих пор говорят о средневековье – «dark age»). Каждое обраще­ние к прошлому было «революционным», то есть оно обогащало современность, и каждое обращение по-своему понимало это прошлое, брало из прошлого ну­жное ей для движения вперед. Это я говорю об обраще­нии к античности, а что давало для каждого народа обращение к его собственному национальному прошло­му? Если оно не было продиктовано национализмом, узким стремлением отгородиться от других народов и их культурного опыта, оно было плодотворным, ибо обога­щало, разнообразило, расширяло культуру народа, его эстетическую восприимчивость. Ведь каждое обращение к старому в новых условиях было всегда новым.

Каролингский Ренессанс в VIVII веке не был похож на Ренессанс XV века, Ренессанс итальянский не похож на североевропейский. Обращение конца XVIII – начала XIX века, возникшее под влиянием открытий в Помпее и трудов Винкельмана, отличается от нашего понимания античности и т. д.

Знала несколько обращений к Древней Руси и послепе­тровская Россия. Были разные стороны в этом обраще­нии. Открытие русской архитектуры и иконы в начале XX века было в основном лишено узкого национализма и очень плодотворно для нового искусства.

Хотелось бы мне продемонстрировать эстетическую и нравственную роль памяти на примере поэзии Пушкина.

У Пушкина Память в поэзии играет огромную роль. Поэтическая роль воспоминаний прослеживается с дет­ских, юношеских стихотворений Пушкина, из которых важнейшее «Воспоминания в Царском Селе», но в даль­нейшем роль воспоминаний очень велика не только в лирике Пушкина, но и даже в поэме «Евгений Онегин».

Когда Пушкину необходимо внесение лирического на­чала, он часто прибегает к воспоминаниям. Как известно, Пушкина не было в Петербурге в наводнение 1824 года, но все же в «Медном всаднике» наводнение окрашено воспоминанием:

«Была ужасная пора, об ней свежо воспо­минанье...»

Московские бульвары

Памятник А.С. Пушкину в Москве

Свои исторические произведения Пушкин также окра­шивает долей личной, родовой памяти. Вспомните: в «Борисе Годунове» действует его предок Пушкин, в «Арапе Петра Великого» – тоже предок, Ганнибал.

Память основа совести и нравственности, память основа культуры, «накоплений» культуры, память – одна из основ поэзии – эстетическою понимания куль­турных ценностей. Хранить память, беречь память — это наш нравственный долг перед самими собой и перед потомками. Память – наше богатство.

Письма о добром и прекрасном. М. 1985.

УЧЕНИЕ – ЭТО ТРУД

Что, мне кажется, должна делать современная школа на рубеже XX и XXI веков? Прежде всего нужно помнить, что учение – это труд. И школа должна учить человека умению работать самостоятельно, работать дома, дол­жна приучать к труду, в том числе и к труду научного работника.

В конце концов в XXI веке физическая работа в осно­вном будет выполняться роботами.

Потом школьники могут быть кем угодно, бухгалте­рами или рабочими и так далее, по эго будет рабочий-ученый, так что нужно воспитывать ученого, потому что это профессия будущего.

И всегда следует помнить, что только в молодости закладывается интеллигентность. Поэтому людей нужно воспитывать не с восьмилетнего возраста, а с шестилет­него, с пятилетнего; я бы даже сказал, с пеленок заклады­вать в них основы интеллигентности.

И воспитывать с очень большой интенсивностью, ведь подумайте, уже сейчас учение в среднем отнимает одну треть жизни человека. Эту треть жизни нужно сде­лать как можно более насыщенной. Следует активно прививать молодежи способность осмысленно выбирать профессию. К этому надо готовить очень рано, но самый выбор можно осуществлять лишь тогда, когда молодой человек достиг известного культурного уровня, то есть с 18 19-ти лег. Он сам должен выбирать профессию, опи­раясь на широкий фон общих знаний, на культурную подготовку интеллигентного человека.

И тогда человек сможет внести что-то новое в вы­бранной сфере деятельности, потому что у него будет заложен  основательный  фундамент  знаний   из  разных наук.

Конечно, среди гуманитарных наук, которые препода­ются в школе, особенная роль должна отводиться тем, что воспитывают нравственность. Ведь проблемы нрав­ственности сейчас очень усложнились и актуализирова­лись. И потому науки, несущие сильный моральный за­ряд, такие, как литература, история, должны преподавать­ся очень умело, но прекрасным учебникам, хорошо подготовленными педагогами.

Но нужно еще преподавать формальную логику. Мно­гие люди не умеют спорить, не умеют выражать свои мысли, не умеют доказывать свои убеждения.

Сейчас у нас и научные споры иногда просто сводятся к взаимным обвинениям. К обвинению, наклеиванию ярлыков и т. д.

Логика – это наука не только как мыслить, но и как спорить, как доказывать и как себя вести, например, в профессиональной среде. Способность к логическому мышлению в наше время в массе очень упала, даже не все ученые умеют логически точно мыслить. Они иногда делают гениальные догадки, но потом не могут их раз­вить, доказать, в конечном счете утвердить.

Логика нужна для любой профессии, даже если чело­век занимается физической работой. У знающего и умею­щего применять основы логики устанавливаются лучшие отношения с товарищами, он не будет грубо спорить с ними по разным пустякам и бытовым вопросам. Я счи­таю, что такие дисциплины, как логика, история литера­туры, история своей страны и чужих стран, совершенно необходимы в школе. И уменьшать объем преподавания этих дисциплин, а тем более исключать их из программ ни в коем случае нельзя.

Мое твердое убеждение, что в школе следует препода­вать не отдельные произведения, а историю литературы. Литературное произведение само по себе, исторически необъясненное, теряет на 80 процентов свою действен­ность – моральную, эстетическую, какую угодно. Ведь каждое произведение создавалось в определенных со­циальных условиях, при определенных исторических предпосылках, в конкретных биографических обстоя­тельствах, в конце концов. Так и следует его рассматри­вать. А по существующим проектам школьных программ преподается не история литературы, а собственно литература, то есть берется отдельное произведение, и оно толкуется вне истории, вне биографии автора. Так можно дойти до абсурда. Ведь даже у Пушкина есть вещи, которые нельзя воспринимать абстрактно, вне историче­ской обстановки. Вспомним, например, знаменитое сти­хотворение «Клеветникам России». Попробуйте объяс­нить его вне контекста жизни Пушкина и времени, когда оно создавалось, и вы придете к самым неверным выво­дам. Поэтому крайне важно преподавание в школе имен­но истории литературы, а не разбор отдельных литера­турных произведений.

История воспитывает, и история литературы воспиты­вает, она тоже часть истории. При таком подходе будет ясно, что русской культуре тысяча лет и этим мы должны гордиться.

Древняя русская литература – это прежде всего семь веков в нашей культуре. Мы не вчера родились. Русский народ – один из самых древних в Европе. Имеет брать­ев украинцев и белорусов. Прожил удивительную жизнь и создал целый мир искусств. Русской архитектуры хвати­ло бы на десять наций, такая она разнообразная и в разные эпохи и в разных областях совершенно непохожая, своеобразная. А древняя русская литература поразительно разнообразна по жанрам, по многочисленным  идеям, стилям, по своей невероятной роли в общественной и государственной жизни страны, народа. Она заменяла собой государство, когда государство распалось, и остат­ки, «островки», были завоеваны Батыем. Она укрепляла у народа сознание своего единства, напоминала о славной истории, продолжала культурные и политические тради­ции. Это чудо какое-то. И как же не приобщить молодежь к этому чуду, формирующему национальное самосознание и патриотизм?!

Но если исключить из программ преподавание древ­нерусской литературы, в том числе и «Слова о полку Игореве», или, оставив «Слову» так мало времени, что толком и прочитать его не успеть, то именно тогда у молодого человека создается впечатление, что Россия целиком зависела от Запада и, лишь когда пришел Петр, наступили времена свободного общения с Европой, отку­да пришла литература, принесшая нам роман, повесть, поэму и т.д.

Так ведь большинство людей и думает на Западе, что у нас якобы не было никаких своих собственных тради­ций. Слов нет, Запад, конечно, очень сильно повлиял на развитие России в XVIII веке, но семена, посеянные в то время, упали на весьма подготовленную почву. И забы­вать об этом нельзя. И из чувства справедливости перед предками, и из чувства патриотизма.

Заметки и наблюдения. Л. 1989.

ОШИБОК НЕ ДОЛЖНО БЫТЬ

Культура – цель, а не средство, не условие, не благо­приятствующая среда. Научно-технический прогресс, борьба за мир, достижение высших скоростей, изобилие потребительских товаров – все это имеет целью разви­тие человеческой культуры.

Казанский собор в Ленинграде

Природа миллиарды лет совершенствовала сама себя и наконец создала человека. Человек создан с огромны­ми, до конца не использованными творческими возмо­жностями. Для чего все это? Для того, очевидно, чтобы человек не прекратил собой это развитие, не замкнул на себе то, к чему природа стремилась миллиарды лет, а продолжил это развитие. Конечно, продолжение – это не создание еще более совершенного организма, а использо­вание тех возможностей, которые уже есть в человеке, для создания    произведений    высочайшей    культуры.    Эта единая цель всего человечества воплощается в тысячах различных произведений искусства, науки, философии. Человечество беспрерывно настигает свою цель. «Мадон­на Альба» или «Сикстинская мадонна» Рафаэля, симфо­ния Бетховена, «Гамлет» Шекспира, лирика Пушкина все это «достигнутые цели».

Иногда мы возвышаемся не только до создания высо­чайших произведений, но до самых возможностей до­стигнуть их. Это тоже крайне важно. Нынешний век представляется мне как век достигнутых возможностей, за которыми должны последовать и самые произведения культуры общечеловеческой значимости, если не завяжет­ся война, если научно-технический прогресс пойдет доста­точно быстро и разумно, если наши производственные возможности реализуются в полной мере, если человече­скому творчеству не будут поставлены другие помехи.

Однако культура такая цель, которая сама является и средством к достижению своих вершин. Если та или иная наука, та или иная отрасль техники будет замкнута на самой себе – произойдет замедление их развития, насту­пит творческое обеднение в науке и технике, истощение творческих возможностей, возникнут тупиковые ситуа­ции.

Ученые опираются на общее культурное развитие, дающееся главным образом благодаря гуманитарным наукам. Приведу только один пример. Язык и мышление теснейшим образом связаны. Если язык обеднеет – обед­неет и мышление. Колоссальное значение имеет термино­логия, грамматические системы, способствующие само­выражению человека. Язык же опирается в своем развитии на письменность, а в ней преимущественно на литера­туру. А литература в свою очередь имеет колоссальное значение для развития нравственности, нравственного климата в науке и технике. Мы живем в мире все услож­няющихся нравственных проблем, которые ставят перед нами усложняющиеся наука и техника. Кто ответит нам на многие вопросы, возникающие перед нашим нравст­венным сознанием? Именно литература, если она будет достаточно ответственна и глубока!

Березовая роща, посаженная Саввой Морозовым (Подмосковье)

Наступает эпоха, когда ошибки перестают быть допу­стимы. Нет ничего вреднее сейчас в нашем мире неверо­ятных возможностей, чем утверждение: «На ошибках учимся!» На" чьих ошибках? Своих! Их не должно быть.

От ошибок теперь может пострадать все человечество. Будем же учиться на ошибках прошлого, то есть хорошо знать историю, уметь анализировать пройденный путь и ни в коем случае об этом пути не забывать.

Как грибники, которые не хотят заблудиться в лесу, мы должны постоянно оглядываться назад. Эта оглядка касается всех: архитекторов-градостроителей, писателей, мелиораторов, физиков, педагогов, реставраторов, худо­жников, торговых работников – кого угодно. Нет такой специальности, которой не нужна была бы история – она основа культуры.

Заметки и наблюдения. Л. 1989.

ЦЕЛИТЕЛИ ДУШИ

Как-то я возвращался из путешествия по Волге до Астрахани и обратно. Теплоход современный, огромный, комфортабельный. На нем более трехсот пассажиров. Но не было ни одного, который оставался бы равнодушен при виде затопленных лесов и ободранных памятников архи­тектуры на берегах. Не успевало скрыться из виду одно когда-то красивое здание с провалившейся крышей, как появлялось в поле зрения другое. И так все двадцать два дня путешествия. Беда, лебедиными крыльями бьет беда! А еще больше огорчало, когда мы вообще не видели здания, еще недавно высящегося на берегу, но безжалостно снесенного под тем предлогом, что вид его из-за безнад­зорности и запустения стал безобразен. Это же вопиющая безответственность и бесхозяйственность. Неужели нельзя приспособить погибающие церкви, старые усадьбы к ну­ждам окружающего населения или оставить их как памят­ники, знаки минувшего, покрыв только добротными кры­шами, предотвратив дальнейшее разрушение?! Ведь почти все они удивительно красивы, поставлены на самых вид­ных местах. Они плачут глазницами своих пустых окон, глядя на проплывающие дворцы отдыха. И огорчало это решительно всех. Не было ни одного человека, которого зрелище «уходящей культуры» оставляло бы равнодуш­ным.

Мы не храним старину не потому, что ее много, не потому, что среди нас мало ценителей красоты прошлого, любящих родную историю и родное искусство, мало патриотизма, а потому, что слишком спешим, слишком ждем немедленной «отдачи», не верим в медленных цели­телей души. А ведь памятники старины воспитывают, как и ухоженные леса воспитывают заботливое отношение к окружающей природе.

Особенное воспитательное значение имеют мемо­риальные места – места боев, усадьбы писателей, худо­жников, ученых, их квартиры, их любимые пейзажи (дол­жны быть зоны охраняемых пейзажей, зоны охраняемых городских ландшафтов). Их совсем не так много, как иногда кажется. И те, что есть, окружены любовью мест­ных энтузиастов, добровольных музейных работников – работников «на общественных началах». Но как часто они безнадзорны у тех, кто за них должен отвечать по долгу службы!

Поленово

И еще одно: почему мы боимся мертвых? Почему так плохо храним родные могилы? Что мы, суеверны? Верим в привидения, в вурдалаков? Ведь кладбища в маленьких городах, селениях всегда были любимыми местами про­гулок. Посмотреть на близкие могилы, прочесть чью-то фамилию, имя и отчество, даты жизни – почему все это стало нас страшить и пугать? Неужели мы думаем, что никогда не умрем? Во все века и во всех странах сознание собственной смертности воспитывало и приучало думать о том, какую память мы по себе оставим.

Но если мы верим, что не оставим по себе памяти, тогда и делать можно что угодно, живи мгновением, или, как говорят разные пошляки, «лови момент». А нам необходимо ощущать себя в истории, понимать свое значение в современной жизни, даже если она «частная», небольшая, но все же добрая для окружающих... Каждый может делать что-то хорошее в жизни и оставить по себе добрую память. Хранить память о других – это остав­лять добрую память о себе.

Публикуется впервые.

Память истории священна

Дмитрий Сергеевич, судьбы памятников культуры в нашей стране находятся постоянно в центре внимания общественности. В Москве, Ленинграде, в других городах и селах воздвигаются монументы, обелиски, мемориалы, создаются историко-архитектурные заповедники, словом, ведется большая работа, цель которой укреплять, под­держивать в наших людях сознание великого триедин­ства: прошлое настоящее будущее. Знаменательно, что передовая статья «Правды», вышедшей в День Победы 9 мая 1982 года, называлась «Воспитание историей».

Преемственность культуры, долговечность самой жизни народов гарантированы лишь при том условии, что народ обладает хорошей памятью, если прошлое его рабо­тает вместе с настоящим для будущего.

И потому всяческое невнимание к памятникам нашей духовной и материальной культуры, а они связаны и с давним прошлым, и с революционными событиями, и с минувшей войной, настораживает.

— Согласен. Памятников истории и культуры, по официальным подсчетам, только в РСФСР более 180 тысяч. А фактически – в несколько раз больше. Потому что их выявление, описание, исследование – процесс непрерывный.

Памятники эти составляют особый мир, являются важной составной частью культурной, идеологической среды, в которой, так же как и в природной среде, живут люди.

Поэтому ясно, что проблемы сохранения природной среды и сохранения культурной среды человечества стоят рядом.

Это проблема Экологии с большой буквы.

Кто же должен решать эти проблемы?

Можно ответить общим определением: общество, государство. Но если вглядеться внимательнее, то сразу обнаружится четкая причинно-следственная связь.

Если памятник, будь то отдельное сооружение или комплекс, или ландшафт, находится под опекой, неусып­ным вниманием энтузиастов и специалистов-профес­сионалов, если местные власти относятся к нему с дейст­вительной, действенной поддержкой и вниманием, а об­щественность с готовностью откликается на любые нуж­ды, связанные с жизнью и «работой» памятника, то поло­жение можно считать нормальным.

Абрамцево

И хотя нет критериев для оценки пользы, она, несом­ненно, огромна, реальна, ощутима, видима.

«Бестелесная духовная субстанция» – воздействие культурной среды на души людей становится отчетливой силой, особенно могучей во времена предельных испыта­ний, выпадающих на долю народа. Минувшая война, которую и сегодня помня г наши люди, очень ясно пока­зала это.

И вы можете, Дмитрий Сергеевич, привести при­меры такой оптимальной «жизни и работы» памятника?

Их немало. Но, пожалуй, наиболее ярким, классическим, так сказать, примером является жизнь Госу­дарственного музея-заповедника А. С. Пушкина в Псков­ской области.

Здесь мы встретим весь комплекс необходимых усло­вий для успеха дела.

Во главе заповедника вот уже более тридцати лет стоит неистовый энтузиаст, крупнейший специалист-профессионал, как его называют, «музейный гений», Семен Степанович Гейченко.

Вместе с ним работают его ученики, соратники, сотрудники более ста человек. Все они специалисты са­мого высокого класса, будь то садовый рабочий, художник-оформитель или смотрительница в музее. С полным основа­нием можно сказать, что заповедник является еще и университетом музейного дела.

А с другой стороны, не было бы того благотворного для памятника климата в Михайловском, если бы не самое деятельное, самое всестороннее внимание к его де­лам, нуждам, планам со стороны как местных властей, так и самой широкой общественности.

Первый секретарь Пушкиногорского райкома КПСС едва ли не ежедневно бывает в заповеднике, и не как посетитель, почетный гость, а как сотрудник, деятельный помощник, соратник.

Здесь используются различные формы взаимодействия работников музея с паломниками-добровольцами. Кстати, интересная тема для размышлений о подобной деятельно­сти как форме активного отдыха.

   Трудно подсчитать в рублях, в человеко-часах всю огромную пользу, которую принесли энтузиасты этой народной святыне. Не менее трудно подсчитать все то огромное духовное богатство, которым одарил Пушкин всех своих друзей. Но, подчеркну, работа энтузиастов имеет смысл и приносит пользу лишь при умелом руко­водстве профессионалов.

   Вы назвали цифру 180 тысяч памятников. А сколько из них нуждается в помощи?

― Вы знаете, дело не только в помощи. Ведь памят­ник в запущенном состоянии, полуразрушенный, забро­шенный, захламленный, на котором «красуется» ржавая вывеска с еле различимыми словами: «Охраняется государством», – такой памятник тоже работает с боль­шой силой убеждения, внушения. Со знаком минус.

 

Боровск

Д.С.Лихачев

Такой памятник работает в полную силу против памя­ти народной. Против уважения к чести и достоинству Родины.

Север России сохранил для нас бесценные сокровища фольклора, зодчества, памяти народной. Север России – это красивейшая полоса планеты. И за все это теперь мы должны сохранить Север, должны беречь его как зеницу ока.

Из этого следует, что при разработке подобных про­ектов в составе авторитетных комиссий и экспертных групп должны быть искусствоведы, историки, архитек­торы-реставраторы, т. е. специалисты по памятникам культуры самых высоких квалификаций.

Давно пора понять, что такие наши города-памят­ники, как Новгород, Суздаль, Ростов Великий, Устюг Великий, Тотьма, по своей культурной ценности для лю­дей всего мира ни в коей мере не уступают Венеции, Флоренции, Вероне...

Да, я назвал цифру – 180 тысяч взятых на учет памят­ников культуры. А сколько из них на самом деле охра­няется, поддерживается, используется так, как надо?

 

Юный художник

Город Изборск

Я буду большим оптимистом, если скажу, что треть. На самом деле положение гораздо хуже.

И тут, мне кажется, немалая доля вины ложится на республиканское общество охраны памятников истории и культуры – ВООПИК.

Причины такого положения, видимо, заключаются в том, что, например, ВООПИК более или менее активно действует в Москве, в Ленинграде (и то с большими оговорками), в областных центрах. А вот на периферии, т. е. там, где находится добрая половина ценнейших памятников культуры, деятельность общества фактиче­ски отсутствует. Нет того социального климата органич­ного уважения к памятникам культуры, создание которо­го и является главной задачей обществ. Общества охраны памятников различных союзных республик очень слабо связаны между собой. Давно уже ясно, что необходим центральный координирующий орган, вырабатывающий общие программы, общую политику для всех республи­канских обществ.

Средства массовой информации должны гораздо ши­ре, активнее и, главное, систематичнее вести пропаганду охраны памятников культуры. Хотелось бы, в частности, чтобы на Центральном телевидении появилась специаль­ная передача-рубрика типа «Клуба путешествий», только более публицистичная, более остро ставящая проблемы. Об этом в полный голос говорилось на IV съезде ВООПИК.

Если говорить о создании благоприятного социального климата уважения к памятникам культуры, бережного к ним отношения как о главной задаче деятельности ВООПИК, то «антипримеры» можно найти совсем недалеко от Москвы.

Хотелось бы поговорить в связи с этим о пушкинском комплексе «Захарове Вязёмы».

— Тем более что это единственное под Москвой пушкинское место такого значения. Ведь в Захарове, в имении своей бабушки Марии Алексеевны Ганнибал, юный Пушкин жил с родителями в течение нескольких лет, с ранней весны до поздней осени.

Не осталось ни большого дома, ни флигелей усадьбы, но есть фрагменты старинного парка, есть воспетый поэ­том пруд, есть, наконец, все те топографические особен­ности ландшафта, которые были при Пушкине.

А рядом расположено старинное село Большие Вязёмы вотчина Бориса Годунова. Там сохранился ве­ликолепный дворец, флигели, величественный собор, кра­савица звонница.

Пушкин часто бывал с родителями в этом имении, принадлежавшем в го время князьям Голицыным.

Насколько мне известно, в Вязёмах, в Захарове нет ни музея, ни заповедника, но люди со всей страны знают это место, посещают его, так сказать, «голосуют ногами» за создание пушкинского заповедника под Москвой.

Дмитрий Сергеевич, если говорить реально, то вряд ли можно рассчитывать па скорое исполнение такого вполне оправданного желания открытия пушкинского музея-заповедника под Москвой. Но вполне своевременно говорить о том, что местные власти, местное население могли бы привести в порядок эти святые для нашего парода места.

И Захарове и Вязёмы находятся сегодня в плачевном состоянии. Собор в Вяземском имении реставрируется уже более тридцати лет. А между собором и звонницей «пользователь» научно-исследовательской институт выстроил гараж-времянку, и в результате памятник в целом приобрел жалкий, окарикатуренный облик. Не го­воря уже о том. что тяжелые автомобили губят старинный парк, видевший Пушкина. Многие деревья уже высохли, а техника продолжает свое дело: выхлопными газами и колесами.

Что же касается Захарова, то там положение еще более печально, Нынешний владелец имения – так сказать, культурный центр Центральный Дом Советской Армии. В Захарове пионерский лагерь ЦДСА. И этот лагерь был закрыт местной санитарно-эпидемиоло­гической станцией.

— Что ж, вот вам печальный пример равнодушного отношения «пользователей», местного населения, мест­ных властей к памятникам, расположенным, так сказать, у себя дома. Поистине «нет пророка в своем отече­стве»!

Ведь ситуация, описанная вами, весьма проста. Исполком городского Совета народных депутатов Один­цовского района имеет все права самым жестким обра­зом, вплоть до судебной ответственности, потребовать от лиц и организаций, разместившихся на временно пере­данной им Советской властью в пользование территории вместе с постройками и сооружениями, соблюдения са­мого строгого порядка, недопущения никаких самоволь­ных застроек типа гаражей, сараев и так далее, не говоря уж о захламлении.

Так что власть, права имеются в полном объеме. Тем более когда речь идет о местах, о памятниках, связанных с именем Пушкина! Почему же власть не применяется? Чего для этого не хватает? Не хватает сознания того, что для всех жителей Одинцовского района Московской области, для всех депутатов городского Совета дело чести, одно из самых первоосновных дел: содержать в достойном состоянии пушкинские места. Они должны в полной мере осознать, что им выпало великое счастье, что именно на их земле есть такое место – Захарово, есть Вязёмы!

Я слышал, что в подражание Михайловскому Пуш­кинскому празднику поэзии на поле возле закрытого санэпидстанцией Захарова тоже устраивают праздники. Мне думается, что такое празднование рядом с захлам­ленным памятником – издевательство, а не торжест­венный акт во славу поэта.

Тригорское

Знаете, я убежден, что если местные власти не сознают ценности и значения памятника, который находится на их земле, то гораздо активнее должны воздействовать на них государство, Министерства культуры РСФСР и СССР, специалисты, общественность.

И возвращаясь к разговору о деятельности обществ охраны памятников, и в частности ВООПИК, я считаю, что на начальном этапе работы с памятниками роль общества первоосновная. Широчайшая разъяснительная, просветительская работа, борьба с чиновниками и бюро­кратами, если надо, борьба беспрерывная и только до победного конца – это и есть первая и основная обязан­ность органов ВООПИК, в данном случае в проблеме За­харово – Вязёмы.

   Ну а когда наступает второй этап, когда решение о «принятии памятника в штат» состоялось, то можно, видимо, считать, что судьба памятника обеспечена?

   Жизнь показывает, что это не так. Чрезвычайно важно на втором этапе упредить возможные ошибки, могущие возникнуть из-за игнорирования администра­тивными и хозяйственными работниками очень тонких, специфических, требующих специальных знаний проблем, связанных с реставрацией и возрождением памятников культуры. В связи с этим позвольте остановиться на одном вызывающем особое беспокойство примере.

В течение более десяти лет общественность, печать, деятели науки, литературы, искусства добивались реше­ния вопроса о восстановлении находящейся в Москов­ской области усадьбы великого русского поэта Александ­ра Блока Шахматове. Наконец в прошлом году было принято постановление Совета Министров РСФСР о со­здании в Подмосковье Государственного историко-лите­ратурного и природного музея-заповедника А. А. Блока.

 

Аллея А.П. Керн

Казалось бы, что должны сделать в первую очередь люди, ответственные за выполнение (неформальное) пре­красного постановления правительства республики? имею в виду сотрудников Управления музеев Мини­стерства культуры РСФСР и сотрудников Управления культуры Мособлисполкома.)

На мой взгляд, вопрос элементарен – назначить ди­ректора будущего заповедника и хотя бы нескольких научных сотрудников из числа тех специалистов, которые давно занимаются проблемой Шахматова, досконально изучивших жизнь поэта в усадьбе, ее историю, архитекту­ру, планировку и так далее. И затем уже, не откладывая, начать практическую работу по созданию заповедника: разработку ею генплана, утверждение границ, охранных зон, разработку рабочих проектов восстановления усадебного дома, флигеля и иных строений, возрождение парка, приведение в порядок сада Блока и т. д.

Такое решение напрашивается само собой, ему есть добрые примеры (обратимся вновь к опыту С. С. Гейченко, поднимающего пушкинский заповедник практически с первого дня освобождения Пушкинских Гор от фаши­стов). А есть примеры и недобрые. Недавно ваш журнал рассказал о трагическом состоянии архитектурных па­мятников и природы Валаама, возникшем, в частности, и оного, что у уникального заповедника на Валааме прак­тически не было хозяина, облеченною, подчеркиваю, все­ми необходимыми полномочиями и возможностями.

Заповеднику Блока, кажется, тоже грозит опасность остаться домом без хозяина. Ведь что же получается: кто-то, но не специалисты-блоковеды, будет составлять и утверждать охранные зоны; кто-то – решать, какой же дом все-таки восстанавливать в Шахматове, ведь усадеб­ный дом не раз перестраивался; кто-то – решать, где и какую проводить дорогу, какие вырубать, а какие сажать деревья в саду, и так далее, и так далее.

Пока же еще ни один специалист-блоковед (т. е. чело­век, профессионально знающий предмет) к работе над проектом блоковского заповедника, а тем более для ра­боты в нем официально Министерством культуры РСФСР и Управлением культуры Мособлисполкома не привлекался. Но ведь будет поздно, когда что-то постро­ят, проложат, вырубят... Поздно будет переделывать. А ведь блоковский заповедник следует создавать по образу и подобию пушкинского, с такими же задачами и возмо­жностями. И это – очень непростое дело.

Создавшееся положение тем более странно, что орга­низуемый в Подмосковье музей Блока должен же быть чем-то наполнен – нужны подлинные вещи, книги, пор­треты, мебель, помнящие поэта, близких ему людей. И они есть. Пока есть. Их надо собирать немедленно, бере­жно, тщательно, настойчиво. А над этим сейчас вообще никто не думает, а то, что собрали, выявили, разыскали энтузиасты, создавшие даже картотеку блоковских релик­вий, видимо, работников соответствующих управлений не интересует – вот и получается, что пока, к сожалению, судьба блоковского заповедника в руках равнодушных исполнителей.

Сейчас, когда организация блоковского заповедника только начинается, следует по-государственному, разум­но подходить к делу.

Фрагмент дома А.Бенуа в Ленинграде

А что, кроме недоумения (можно выразиться и резче), вызывает постоянное негативно-равнодушное отношение руководителей Солнечногорского района Московской области, да и немалого ранга руководителей самой обла­сти, к блоковским памятным местам? Кажется, что испы­тывают они не чувство гордости и действительной любви к земле поэта, а чувство навязанной извне обузы. Види­мо, надо как-то поправлять и воспитывать подобных руководителей.

Следует безотлагательно также подумать и решить вопрос о восстановлении находящейся в семи километрах от Шахматова усадьбы одного из величайших русских ученых, гениального Д. И. Менделеева – Боблово. Почти сорок лет прожил здесь Менделеев, создал многие свои труды, работав над периодической системой элементов, в окрестных полях проводил сельскохозяйственные опыты, в устроенной им лаборатории – эксперименты, организовывал школы, трудился над провидческой книгой «К познанию России».

Грустно напоминать, что места, освященные бытием национального гения, заброшены, запущены. Такое бес­памятство по отношению к прошлому ведет к опасному нравственному оскудению. Думается, всем нам, и Акаде­мии наук СССР в том числе, будет стыдно смотреть в глаза гостям, которые съедутся в 1984 году в нашу страну со всего мира на празднование 150-летия со дня рождения великого представителя мировой науки. Ведь должны же быть у народа святыни!

Хотелось бы напомнить еще об одном близящемся юбилее. В 1984 году исполняется 175 лет со дня рождения Н. В. Гоголя. В Москве сохранился дом Талызиной, где скончался великий писатель. Сейчас здесь городская би­блиотека № 2 имени Н. В. Гоголя и в нескольких комна­тах расположилась небольшая, очень хорошо продуман­ная литературная экспозиция. Но, видимо, необходимо перевести библиотеку в соседнее здание этой усадьбы, а в доме, где умер писатель, открыть наконец музей Гоголя — первый в нашей стране. Да, поразительно, но у нас нет музея Н. В. Гоголя и очень неспешно продвига­ются дела в Полтавской области, где создается гоголев­ский заповедник. Москва обладает и правами и возмо­жностями для создания мемориального музея Н. В. Гоголя, и надо приступать к его созданию. Возрождение этих памятников – дело чести двух республик: РСФСР и УССР. Ведь Гоголь – это живая связь двух братских народов – русских и украинцев!

 

Большие Вязёмы. Рисунок Н. Жданова

Пора подумать и о создании музея М. Е. Салтыкова-Щедрина в Ленинграде, на Литейном проспекте, где пре­красно сохранилась квартира писателя. Творчество Салтыкова-Щедрина, как известно, вкривь и вкось толкуют на Западе. Музей Салтыкова-Щедрина может стать превосходным местом для широкой просветительной ра­боты, основой которой будет освещение истинного смы­сла и значения великого наследия писателя.

Москва. Дом на Суворовском бульваре, где жил и умер Н.В. Гоголь

Последний портрет Гоголя (1852). Рисунок Э.А. Дмитриева-Мамонова

Не могу здесь не сказать и о добром начинании, о котором мне только что стало известно. Главное управ­ление культуры Моссовета поддержало ходатайство Мо­сковского городского отделения ВООПИК о создании литературно-мемориального музея А. Блока в Москве, в доме № 6 по улице Алексея Толстого, где он жил в 1904 году. Об этом памятнике рассказывали журнал «Огонек» и газета «Советская Россия». Поддерживая предложение Главного управления культуры Моссовета, Министерст­во культуры РСФСР решило открыть в этом доме литературно-мемориальный музей А. Блока на правах филиала Государственного литературного музея. Это прекрасное, своевременное и принципиально важное решение. Суть проблемы в том, что А. Блок стоял на рубеже литературы двух эпох, что он связал своим твор­чеством великую русскую литературу XIX века с литера­турой социалистического общества, ведь именно с поэмы «Двенадцать» каждый школьник уже более полувека на­чинает изучение советской поэзии. Блок же и завершил пушкинскую эпоху русской литературы. Неразрывность, преемственность культуры олицетворяет поэзия да и са­ма жизнь Блока, в первые же послереволюционные дни ставшего на сторону Советской власти и отдавшего все силы строительству новой, социалистической культуры. Не так давно, к 100-летию со дня рождения поэта, в Гослитмузее была развернута прекрасная выставка мате­риалов о его жизни и творчестве. Уже тогда писали, что эти реликвии достойны не залеживаться в фондах, а занять место в постоянной экспозиции музея Блока в Москве. Эту позицию активно поддержали и директор Гослитмузея Н. В. Шахалова, и начальник Управления музеев Министерства культуры РСФСР А. В. Бартковская, и крупные ученые, и писатели страны. Теперь есть основания надеяться, что эти благие намерения претво­рятся в жизнь и откроется в Москве музей поэта, которо­го А. М.  Горький называл «волею божией поэтом и человеком бесстрашной искренности».

   Наш разговор, Дмитрий Сергеевич, принимает на­правление уже более специализированное. Мы подвигли к деятельности людей, непосредственно отвечающих за ра­боту с памятниками культуры: местных и не только местных руководителей, администраторов и хозяйствен­ников, музейных работников, реставраторов и так далее.

   Поворот беседы вполне закономерен. В конце кон­цов, отвечать за дело должны люди, которые к нему приставлены. Общественность общественностью, а от­ветственность персональных лиц прежде всего.

Ведь мы говорим о делах, можно сказать, кровно затрагивающих буквально каждого из нас!

Может ли оставить спокойным, например, ярославцев отношение местных властей к памятникам в старой цен­тральной части этого города-музея?

А как могут жители Молдавии спокойно видеть использование белого камня из обнаруженных археоло­гами изумительных античных построек на местные хо­зяйственные нужды?!

Об этом надо, как говорится, бить в колокола бес­прерывно, для того чтобы те, кто виновен в подобных безобразиях, видели, знали, ощущали, что они находятся в зоне самого пристального внимания общества и что любое антидействие или любая бездеятельность не оста­нутся без последствий.

Добавлю также, что оттого, что человека без соот­ветствующей профессиональной подготовки и знаний на­значат генеральным директором музея, этот человек ни музейным специалистом, ни искусствоведом не станет.

И еще: если власти, партийные и советские, на местах заняты лишь решением узко-хозяйственных проблем, если они равнодушны к культуре родного края, к его истории, там, как правило, идеологическое, нравственное воспита­ние хромает на обе ноги. А эта сторона имеет, как известно, прямую связь с любыми формами практиче­ской деятельности.

А.Блок. Рисунок Н.Жданова. Москва. Дом, где останавливался А.Блок

Одним из самых ярких примеров недопустимого отношения к величайшим памятникам нашей культуры со стороны совершенно конкретных лиц является «борьба против Грековых», которая много лет подряд велась в Новгороде...

Если вы позволите, Дмитрий Сергеевич, мы напомним читателям начало этой истории.

Новгород. Новгородская область. Эти славные истори­ческие места с первых же месяцев войны стали ареной жестоких, кровопролитных сражений. Более того, имен­но здесь прошла та черта, дальше которой fie смогли двинуться фашисты.

А когда пришел победный час и наши, выстояв, перемо­лов силы врага, пошли вперед на запад, то остались на старом рубеже скорбные курганы, под которыми лежали воины «сороковых роковых» и останки шедевров новгородских храмов XII, XIII, XIV, XV веков. Тлен, прах, пыль. И так, казалось, навсегда.

Но советские люди совершили подвиг, подняв из руин Новгород, восстановив многие его памятники, которые казались утраченными навечно.

Однако и среди подвигов бывают такие, про которые говорят: «Невозможное становится возможным!» Именно таков подвижнический труд художников-рес­тавраторов Александра Петровича и Валентины Борисо­вны Грековых, продолжающийся уже почти двадцать лет.

Именно они с группами энтузиастов со всей страны, из многих городов дважды перебрали своими руками, дважды просеяли пыль и щебень, из которого состоял курган,все, что осталось от храма Спаса на Ковалеве шедевра архитектуры и фресковой живописи.

Много лет Грековы по крупинкам выбирали сотни ты­сяч мельчайших частиц штукатурки со следами сохранив­шихся остатков фресок, подобрали из этих крупинок поч­ти сто семьдесят квадратных метров росписей, вернули из небытия несколько больших законченных живописных сюжетов.

И все годы, пока они работали на кургане, за их плечами стояла смерть. Десятки неразорвавшихся снаря­дов, мин извлекли из «военного слоя» саперы постоянные сотрудники Грековых на Ковалевском холме.

Работы еще очень много, больше половины крохотных частиц не нашли пока своего места ждут подборки. Еще только десять квадратных метров фресок оконча­тельно смонтированы, закреплены на специальных тита­новых щитах.

Весь мир знает о подвиге Грековых. О них написаны статьи, очерки, репортажи. О них сняты фильмы, пока­заны телевизионные передачи.

Грековы гордость нашей национальной культуры.

Дом М.Цветаевой в Москве

Портрет Марины Цветаевой. Рисунок Н. Жданова

— «Это самая героическая, самая вдохновенная и самая нужная работа реставраторов, которую я когда-либо видел. Это работа не только большого технического мастерства, но и работа, за которой чувствуется моральная сила», – так я писал почти пятнадцать лет тому назад о подвиге Грековых.

То же самое повторяю теперь. Только требуется вне­сти малоприятное уточнение: подвиг продолжается, а параллельно развивается некрасивая история, которая, можно сказать, обволакивает подвиг, стремится его уничтожить.

После первых побед Грековых, когда всем стало ясно, что их терпение, труд, талант возрождают, казалось бы, погибшие шедевры, возникла идея отстроить вновь и сам храм Спаса на Ковалеве. И естественно, вернуть фрески на их «штатное» место.

За долгие годы подвижнического труда Грековы убеди­лись в том, что собранные из микроскопических частиц, скрепленные специальным составом и смонтированные на титановых щитах композиции нуждаются в особо бере­жном хранении и помещении со строгим температурно-влажностным режимом.

Считаю необходимым еще раз напомнить про исключи­тельную культурную и художественную ценность Кова­левских фресок. Роспись была завершена за месяц до Кули­ковской битвы, и военная тематика доминирует в компо­зициях. Гениальные древнерусские художники сумели пере­дать всенародный дух высокого патриотизма, владевший в то время русскими людьми.

Особенное значение имеет и то, что в создании фресок вместе с русскими художниками принимали участие и сербские мастера.

За восстановление Ковалевского храма взялся новго­родский архитектор Л. Е. Красноречьев. Человек одарен­ный, работоспособный, он известен в Новгороде своими работами, особенно в области реставрации памятников деревянного зодчества.

 

Новгород. Рисунок Д.С. Лихачева

Однако излишняя торопливость и самоуверенность в работе на Ковалевском холме сыграли с ним злую шутку. Применение в возводимой зимой постройке раствора с большими добавками цемента сделало здание сырым, как бы тянущим в себя влагу из окружающей местности.

Попросту говоря, при восстановлении Ковалевского храма был допущен большой брак. И каждому здравомыс­лящему человеку ясно, что ни о каком музейном экспони­ровании (а тем более драгоценных фресок) в этом сыром здании и речи быть не может. И несмотря на это, в Новгороде уже много лет добиваются того, чтобы фре­ски были установлены именно в Ковалевском храме.

Странно, но «идею» о возвращении фресок в Ковалеве деятельно поддерживали директор новгородского музея Л. И. Ярош, а также руководители ВО «Союзреставрация» Всесоюзного объединения, занимающегося рестав­рационными работами, В. И. Антонов и И. М. Гуд­ков.

Очевидно, здесь мы имеем дело с административным упрямством и самыми мелкими чувствами по отношению к заслуженной широкой известности, которой пользуют­ся А. П. и В. Б. Грековы.

— Министерство культуры СССР, его научно-мето­дический совет неоднократно разъясняли, указывали, приказывали хозяйственникам и администраторам в Москве, в Новгороде, как надо обращаться с драгоцен­ными фресками, подчеркивали, что категорически нельзя экспериментировать с ними, пытаясь всеми правдами и неправдами водворить шедевры древнерусской живописи в сырое, неприспособленное помещение.

Но три фрагмента фресок уже помещены в Ковалев­скую церковь. Грековым под любыми предлогами запре­щено монтировать подобранные композиции. В резуль­тате на сегодняшний день подобрано 170 квадратных метров фресок, а смонтировано лишь десять.

Особенно печально говорить про эту историю, кото­рая происходит в Новгороде, поскольку есть немало примеров того, как внимательно, заинтересованно, чутко реагируют и областная партийная организация, и местные Советы на все проблемы археологов, реставраторов, хра­нителей многочисленных сокровищ Новгорода.

Убежден, что при сложившихся обстоятельствах раз­решение этой проблемы может быть осуществлено лишь одним способом. Видимо, настало время для того, чтобы срочным специальным решением Министерства культу­ры СССР фрески, всю мастерскую, самих художников немедленно перевести в Москву.

Музей имени Андрея Рублева давно предлагает эту меру и гарантирует наилучшие условия для хранения фресок и для работы Грековых. Слишком опасными ста­новятся безответственные действия, опасными для жизни фресок и просто для жизни Грековых, немолодых людей, которым уже не хватает сил бороться за дело, которому они отдали столько лет.

За эти и подобные действия несут ответственность не безымянные «массы», а вполне конкретные «деятели»!

Об опыте противоположного, позитивного характера могут немало интересного рассказать товарищи из При­балтики. Там во многих местах все партийные, советские, хозяйственные руководители в обязательном порядке проходят курсы изучения истории родной республики, ее культуры, основ музейного дела. И результаты исключи­тельно плодотворны.

Очень добрый, эталонный, я бы сказал, пример само­го внимательного отношения к памятникам культуры со стороны областной партийной организации мы видим в Пензенской области. Здесь действительно происходит на­стоящий музейный ренессанс. Многочисленные мемориа­лы, музеи, памятники там и оберегаются, и работают с самым высоким коэффициентом полезного действия. Постоянно открываются новые музеи и мемориалы, рестав­рируются и возрождаются старые усадьбы, где жили и бывали люди, оставившие славный след в истории Оте­чества. И отдача этой работы велика, не только, замечу, нравственная, но и хозяйственная отдача.

Хорошие примеры есть. Но сегодня остаются еще и веские основания для большого беспокойства.

Пусть как сигнал тревоги, как набат нашей совести, как призыв к немедленным спасательным операциям про­звучат имена некоторых великих памятников, взываю­щих о помощи и спасении:

Остров Валаам в Карельской АССР.

Могила героев Куликовской битвы Пересвета и Осля­би в Москве.

Склеп Деметры в Керчи.

Усадьба Д. И. Менделеева Боблово в Подмосковье.

Даниловский монастырь в Москве...

Память истории народа и все, что ее олицетворяет, священны. И это не просто высокие слова, это ориентир в практических действиях.

Беседу вел М. Баринов

Огонек. 1982. № 29.

ЧРЕЗВЫЧАЙНЫЙ СЛУЧАЙ

С 29 июня по 2 июля 1982 года проходил съезд Общества охраны памятников истории и культуры в Нов­городе. Был там и Валентин Григорьевич Распутин, кото­рому я немного показывал Новгород, и вот что я ему рассказывал, не рассчитывая на возможность использова­ния для какого-либо рассказа. Действительность в моем рассказе была «литературнее» допустимого в литератур­ном произведении. В церкви Рождества на Кладбище с великолепными и малоизученными фресками обнаружи­ли при реставрации вверху алтарной апсиды огромный снаряд. Концы снаряда были видны и снаружи и внутри. Вызвали саперов. Они сказали: «Единственный способ взорвать на месте. Иначе обеспечить безопасность не­льзя». Реставраторы чрезвычайно взволновались: «Но погибнут фрески!» Как всегда в чрезвычайных случаях, гут же оказались два мальчика. Услышали, что взрывать будут утром. И вот, когда утром приехали саперы, – снаряда не обнаружили. Мальчики за ночь вытолкнули снаряд наружу. Он упал на мягкую кладбищенскую зем­лю и, к счастью, не взорвался.

Заметки и наблюдения. Л. 1989.

БИОГРАФИЧЕСКОЕ ЦЕЛОЕ

Жизнь человека это не отдельные события, связан­ные в незакономерную последовательность, а свое­го рода организм, «биографическое целое». Поступки и события – только звенья цепи, имеющей свою форму, свою одухотворенность и свою индивидуальность.  Существует индивидуальность как человек, и есть инди­видуальность как его жизнь. Последняя зависит от пер­вой, но обе законченные цельности. И человек должен это знать, а не жаловаться («не повезло в жизни»).

Заметки и наблюдения. Л. 1989.

ДАЕТСЯ СУДЬБОЙ

1

Одно из самых ценных человеческих качеств – инди­видуальность. Она приобретается от рождения, «дается судьбой» и развивается искренностью: быть самим собой во всем – от выбора профессии до манеры говорить и походки.

Искренность может быть в себе воспитана.

Публикуется впервые.

Новгород. Рисунок Д.С. Лихачева

ТАЛАНТЫ РЕДКИ, ИХ НАДО БЕРЕЧЬ

Талант – это единственное в человеке, что всегда работает на своем уровне. Можно быть прилежнее или ленивее, аккуратнее или неряшливее, работать больше или меньше, но нельзя преподавать, исследовать, писать более талантливо, чем ты способен, да нельзя и на менее низком уровне. Можно вообще не работать, но это дру­гой вопрос. Вот почему так важно замечание В. И. Вернадского в его «Страницах автобиографии»: «Таланты редки, и их надо беречь и охранять».

Публикуется впервые.

КОЛЛЕКТИВНАЯ ПОСРЕДСТВЕННОСТЬ

Термин «мещанство» идет от Герцена, который раз­умел под ним коллективную посредственность, умерен­ность и аккуратность, ненависть к яркой индивидуально­сти. Подобного понятия нет в других языках. Уж очень ненавистно было всегда мещанство в России. Поэтому и утвердилось это понятие.

Заметки и наблюдения. Л. 1989.

«СИЛА САМООСУЖДЕНИЯ ПРЕЖДЕ ВСЕГО – СИЛА»

Достоевский писал в заметке «Два лагеря теорети­ков»:  «...Народ наш с беспощадной силой  выставляет свои недостатки и перед целым светом готов толковать о своих язвах, беспощадно бичевать себя. Иногда он даже несправедлив к самому себе, – во имя негодующей люб­ви к правде, к истине.

Неужели это сознание человеком болезни не есть уже залог его выздоровления, его способности оправиться от болезни?..

Сила самоосуждения прежде всего сила; она указы­вает на то, что в обществе есть еще силы. В осуждении зла непременно кроется любовь к добру. Негодование на общественные язвы предполагает страстную тоску о здоровье».

Хорошо бы этими словами дополнить мои «Заметки о русском».

Заметки и наблюдения. Л. 1989.

ЕСТЬ   ЧТО-ТО,    ДО   ЧЕГО   ТЫ   ЕЩЕ   НЕ   ДОРОС

Всегда помнить, что есть что-то, до чего ты еще не дорос. Быть храбрым в стремлении воспринимать чужую культуру. Быть смелым к сложной и непонятной культу­ре, по отношению к тому, что выше тебя по интеллек­туальному уровню.

Заметки и наблюдения. Л. 1989.

БЕЗДЕЛЬНИК ВСЕГДА ОЧЕНЬ ЗАНЯТ

Бездельничание вовсе не состоит в том, что человек сидит без дела, «сложа руки» в буквальном смысле. Нет, бездельник вечно занят: пустословит по телефону (иногда часами), ходит в гости, сидит у телевизора и смотрит все подряд, долго спит, придумывает себе разные дела. Вооб­ще бездельник всегда очень занят...

ЭКОЛОГИЧЕСКИЕ НАРУШЕНИЯ

Смотря передачу «В мире животных», я твердо ус­воил: хищники нужны для экологического равновесия. Ну а если рассматривать человеческое общество как некое экологическое целое? Зачем нужны в нем прихвостни, доносчики, склочники? Достаточно, чтобы в здоровом коллективе появилось два-три таких хищника – и всякое экологическое равновесие оказывается полностью разру­шенным, сообщество просто перестает существовать. Человеческое общество в экологическом отношении отнюдь не похоже на животный мир.

Правда, в животном мире тоже бывают экологичес­кие нарушения: города переполняют вороны, а где есть вода – чайки. Они лишили города певчих птиц. Их нужно отстреливать.

А что делать со склочниками в научных учреждениях, которые тоже уничтожают «певчих птиц» – людей, спо­собных к научной работе, находят у них идеологические ошибки, перегибы, загибы, уклоны, методологические не­правильности и пр.? Я думаю, что наши законы слишком для них демократичны, охраняют их, тогда как полага­лось бы охранять здоровую часть коллектива от них. Что, например, делать с громилой В., позорившим нас за рубежом и со все нарастающей силой продолжающим разваливать учреждения, в которых его принимают на работу после изгнания (с огромным трудом) из очередно­го научно-исследовательского и педагогического институ­та? Ведь он не один! Изменить порядки и привлекать к ответственности за ложные доносы.

Если в письме, обращенном таким хищником в выше­стоящие организации, есть неподтвержденные данные, – немедленно привлекать к ответственности. А по телеви­дению открыть новую передачу «В мире людей», в кото­рой рисовать психологию людей хороших и плохих, порядочных и лжецов, создающих хорошую атмосферу вокруг себя и разрушающих общество. Передачу по пси­хологии поведения.

Заметки и наблюдения. Л. 1989.

 

ЗАВОЕВАННОЕ СЧАСТЬЕ

Но явно счастье боевое

Служить уж начинает нам.

Тесним мы шведов рать за ратью;

Темнеет слава их знамен,

И бога браней благодатью

Наш каждый шаг запечатлен.

Счастье может быть только боевое – только завое­ванное нами. Вечного, постоянного счастья не бывает. Нельзя быть счастливым, когда есть страдающие.  Но можно  быть  счастливым  чем-то,   что   сейчас  добыто, получено.

Диктор телевидения в одной из передач останавливал людей на улице и спрашивал: в чем, по-вашему, состоит счастье? В ответ миллионы людей слушали детский ле­пет. Что-то вроде того: «Счастье – это когда дома доста­ток и на службе хорошо» или «Счастье – это когда мои девочки подрастут красивыми, здоровыми и хорошо выйдут замуж». Это все мещанство. И даже когда боль­шие люди твердили: «Это гармония между чем-то и чем-то», недалеко ушли.

Счастливым чем-то достигнутым можно быть только короткий промежуток времени, а после начинаются новые заботы, ибо, повторяю, нет счастья ни для кого, пока есть несчастье рядом.

Заметки и наблюдения. Л. 1989.

Богоматерь Тихвинская

Материнство

СТАРОСТЬ НАДО АТАКОВАТЬ

Как быть в старости? Как преодолевать ее недостат­ки? Об этом отчасти я написал несколько строк в своей книге «Прошлое – будущему». Но есть более подробная и вполне правильная статья акад. В. Л. Гинзбурга «Когда годы берут свое» (Природа, 1986, № 10). С мыслями этой статьи я вполне согласен. Она полезна. Пусть ее прочтут. Но статья неполна. Главное и не учитываемое В. Л. Гинзбургом в его статье вот в чем: старость – это не просто угасание, успокоение, постепенный переход к покою (могу сказать – к «вечному покою»), а как раз напротив: это водоворот непредвиденных, хаотических, разрушительных сил. Это мощная стихия. Какая-то заса­сывающая человека воронка, от которой он должен от­плыть, отойти, избавиться, с которой он должен бороть­ся, преодолевать ее.

Не просто уменьшение памяти, а искажение работы памяти, не угасание творческих возможностей, а их не­предвиденное, иногда хаотическое измельчение, которо­му не следует поддаваться. Это не снижение восприимчи­вости, а искажение представлений о внешнем мире, в результате чего старый человек начинает жить в каком-то особом, своем мире.

Со старостью нельзя играть в поддавки; ее надо ата­ковать. Надо мобилизовать в себе все интеллектуальные силы, чтобы не плыть по течению, а уметь интуитивно использовать хаотичность, чтобы двигаться по нужному направлению. Надо иметь доступную для старости цель (считая и укорачивающиеся сроки, и искажение возмож­ностей).

Старость расставляет «волчьи ямы», которые следует избегать.

Заметки и наблюдения. Л. 1989

НЕНАДЕЖНЫЕ ЛЮДИ

Самое дурное (не «самое» но одно из самых) свойство человека – не заботиться о жене, не вспоминать родите­лей, не заботиться о детях (по-настоящему), не посещать могилы близких, оставлять беспомощных стариков, тре­бовать только для себя. Все это с какого-то момента начинает овладевать человеком гуртом, вместе, в сово­купности. И поэтому по одному из этих признаков можно определить наличие и всех остальных. Это люди во всех отношениях ненадежные.

Заметки и наблюдения. Л. 1989.

ЧЕЛОВЕК  ЧЕЛОВЕКУ  СВЯТЫНЯ

«Человек человеку – волк», – любят повторять люди дурных наклонностей. Но мало кто слышал другую сен­тенцию: «Человек человеку святыня». Сенека (кажется) утверждал, что «общество человеческое похоже на свод, где различные камни, держась друг за друга, обеспечива­ют прочность целого». Это удивительно верно. Один только пример: мы идем по улице и доверяем, интуити­вно доверяем тысячам водителей, их опытности и эле­ментарным нравственным устоям. Не их дипломам, уличным правилам движения и службе милиции только доверяем, а доверяем им как людям с чувством ответст­венности.

Заметки и наблюдения. Л. 1989.

НАУКА БЕЗ МОРАЛИ ПОГИБНЕТ

— Думаю, нам не следует обожествлять Академию наук. В стране кроме нее может сосуществовать мно­жество научных сообществ. Вообще, настоящая наука развивается не очень большими коллективами. Если в исследовательской организации работают несколько сот, а то и тысяч человек, науки там не будет. Она развивается в лабораториях, где максимум 25 человек. Вот я, например, убежден, что у нас в Пушкинском Доме древнерус­ская литература успешно исследуется оттого, что зани­мается этим отдел, где всего 12 человек. Было бы 40, половина была бы из лентяев, а другая ориентировалась на них.

Это относится к гуманитарным наукам?

И к естественным, к техническим тоже. Может быть, соотношения там будут иные. Но – важен прин­цип! – и там удаление крупного ученого вверх по адми­нистративной линии от непосредственного предмета ис­следований и от непосредственных их участников, созда­ние многоступенчатой управленческой лестницы ни к че­му хорошему не ведут. Нельзя таким путем создать коллективы единомышленников.

Наука сильна школами, борьбой разных, противопо­ложных позиций. Но что-то я не видел, чтобы командно-административная система, «троянским конем» внедряю­щаяся и в науку, этому способствовала.

   Вы говорите о монополизме так, словно он охватил уже всю науку.

   Монополизм, к сожалению, разросся в ней повсе­местно. И страшно даже не то, что он объявляет одну из точек зрения истиной в последней инстанции, добывае­мой однозначно, единственным путем. А то, что он ут­верждает бесконтрольность, безответственность, подме­няет гражданский долг заглядыванием в рот институт­скому или академическому начальству.

Отдельные научные положения и концепции начинают доминировать. Все, что от них хоть на йоту отличается, объявляется от лукавого. Может быть, ярлыки типа «ки­бернетика – продажная девка империализма» и с други­ми всякими «измами» впрямую нынче и не услышишь. Но суть такого подхода во многих случаях остается, пока цел в науке командно-административный и ведомствен­ный костяк.

Существует, например, структуральная школа. И вот ее начинают всячески клеймить. И клеймить политически. А между тем это не политическая, а чисто научная школа. Не противопоставляемый марксизму метод, как кое-кто утверждает, а советская структуральная школа филоло­гической науки. И возглавляющий ее Ю. М. Лотман – патриот, в войну не где-то в тылу отсиживался, а был на фронте   боевым офицером-артиллеристом. Настоящий патриот нашей страны, замечательно пропагандирующий по телевидению Пушкина, отечественную историю, культуру.

И еще одно порождение монополизма – вторичная наука. Ее адепты без труда пользуются выводами, добы­тыми трудом других, настоящих ученых. Появились лю­ди, которые в инквизиции назывались квалификаторами: им давалось право определять, где ересь, а где нет. Такие квалификаторы узурпируют право милицейской палочкой дирижировать движением в науке. Да кто им такое дал право?! Разве не отторгнула их от себя наука вместе с Лысенко и ему подобными?!

Лысенко кончился, а тенденция остается?

— Продолжается дальше. Не в таких катастрофических масштабах, как при нем. Но по-прежнему живо прямолинейное, угрюмбурчеевское стремление определить, кто прав, кто не прав и на сколько процентов.

Да, вторичность, порожденная монополизмом, губит науку. Но и – диалектика! – подпитывает сам монопо­лизм. Ведь человек, захвативший регуляцию движения в науке, должен формально подтверждать свое право на это, все время «делать открытия». Все это вынуждает подобных людей паразитировать на творчестве настоя­щих ученых, выступая в качестве благодетелей-соавторов или, если те от соавторства отказываются, не давая им ходу. А то и просто «склеивать» свою концепцию из осколков двух чужих. Потом находятся не менее ловкие компиляторы, строящие на основании такой, третьей концепции «свою», четвертую. Ну и так далее.

   Точные, рациональные знания и умения далеко не всегда напрямую связаны с представлениями о добре и зле, о порядочности и непорядочности. Не тут ли корень дефицита нравственности, о котором так много сейчас говорят в научных аудиториях?

   Думаю, не тут. Ибо с проблемами совести, нравст­венных ценностей связана судьба личности в любой обла­сти ее деятельности, судьба общества, человечества. Ни­какие законы экономики не действуют там, где нет мини­мума нравственности. В среде воров, допустим. Для нор­мальных взаимоотношений между людьми должен быть минимум доверия их друг другу, минимум нравственности.

А вот для того чтобы развивалась наука, нужен даже максимум нравственности. Ибо при теперешнем ее состо­янии, при ее компьютерных системах даже самая «ма­ленькая» сделка ученого с начальственным давлением против своей совести и истины, угодливое молчание и самоустранение от борьбы ради душевного комфорта, а то и просто ради тривиального материального благопо­лучия тиражируется, разрастается потом до вселенских масштабов чернобыльской беды, гибели Арала, нашего отставания на ключевых направлениях научного и техни­ческого прогресса.

В первооснове этого всегда лежат ложные якобы результаты якобы науки, добываемые ради чего угод­но – диссертации, премии, академического титула, но не ради истины. Сложилась даже определенная «философия проходимости». Чтобы подтвердить свою концепцию (а она заведомо должна хорошо согласовываться со взгля­дами, принятыми в данный момент высшими эшелонами и государственной, и академической власти), исследова­тель закладывает в основу экспериментов явно непра­вильные данные и, как недобросовестный школьник, под­гоняет ход решений под ответ. Но это ложь! Ведь жизнь – не задачник с ответами в конце.

Наука без морали погибнет. А это потянет за собой деградацию экономики, распад социальных связей, отно­шений людей. Недавняя наша история сурово подтверди­ла истину: в XX веке невозможно средневековыми, приказ­ными, палаческими методами, не обращаясь к совести человека, его разуму, внутренней свободе, праву личного морального выбора, осуществить самые светлые со­циальные идеи. Дворцы и храмы грядущего не возводят­ся на крови.

И не случайно наука все меньше и меньше дает чест­ных результатов. Мы слишком часто встречаемся с фак­тами плагиата, подмены научных данных, подгонки аргу­ментации, материалов, экспериментов «под ответ».

   Итак, вы утверждаете: нравственность в науке падает. В чем причина?

   В том, что нравственность формируется в большей мере искусством и гуманитарными науками, а у нас в АН СССР они на самом последнем месте. В президиуме АН нет ни одного филолога. В Академии наук исчезло искусствознание. Лишь в последнее время выбраны в АН два искусствоведа, и то – по разным отделениям.

Может быть, нет достойных? Да нет же! Целый ряд ученых, не имеющих у нас даже звания членов-коррес­пондентов, в то же время всемирно известны: Ю. М. Лотман, М. Л. Гаспаров, В. Н. Топоров, В. В. Иванов. Сей­час мировое литературоведение следует, например, за М. М. Бахтиным, за введенными им новыми понятиями (хронотоп и другие). А для Академии все это будто на другой планете. Только в последние выборы стал чле­ном-корреспондентом С. С. Аверинцев. Не был избран в Академию гениальный А. Ф. Лосев.

 

 

Н. И. Вавилов                                           И. В. Курчатов

Надо ли после этого объяснять, почему у нас с искусствоведением провал и это ведет к массовому сни­жению уровня культуры, к непониманию искусства?! В школах о нем вообще не говорят или говорят на уровне уроков рисования и музыки в детском саду и первой гаммы. Причем даже это делают неспециалисты.

   Но ведь есть же и прекрасные школьные искусство­ведческие кружки, и творческие педагоги!

   Но на 130 тысяч школ у нас всего 50 тысяч учите­лей музыки, в большинстве своем с начальным музыкаль­ным образованием. После этого стоит ли удивляться, что серьезную музыку у нас слушает всего один процент населения, что симфонических оркестров в СССР в 20 раз меньше, чем в США (а ведь Россия еще недавно по праву слыла страной величайшей музыкальной культуры)? Мы, когда-то гордившиеся успехами своей системы просвещения, по образовательному уровню откатились на 25-е место в мире.

А.Ф. Лосев

П.Ф. Филонов. Автопортрет

 

Такие плоды мы пожинаем потому, что по отноше­нию к гуманитарным, духовным началам в науке, и не только в ней, по сей день действует всесильный «остаточ­ный» принцип. Если отношение к гуманитарной науке, гуманитарной культуре человека будет оставаться в се­годняшнем состоянии, неизбежно падение и нравственно­сти. Она ведь не стоит на месте, а либо подымается, либо падает. Конечно, если человек начнет читать Пушкина, это не значит, что он немедленно станет нравственным. Должно вырасти несколько новых поколений.

Вот посмотрите, житейский факт. Уходит из семьи отец, ему ребенок не нужен. Мать снова выходит замуж, и ей он ни к чему. А в результате какое огромное коли­чество сирот в нашей жизни, сколько сызмальства дефор­мированных судеб и душ! И это в мгновение ока не поправишь. Это дело нескольких поколений – формиро­вание в обществе нормальной семьи, чтобы у ребенка были постоянные, а не временные родители.

То же происходит и с истиной в науке, которая нико­му не нужна, когда идет не поиск истины, а беспардонная дележка жизненного пирога. И это уже...

Духовное сиротство.

Да, именно! Духовность не может существовать в одиночку. Она создается или подавляется средой, в семье науки, семье ученых. Какая сложилась семья – такая в ней и нравственность. И вот сегодня мы пребываем в состоянии духовного сиротства.

При этом я имею в виду, что у нас в науке мало осталось личностей, которых и коллеги, и ученики почи­тали бы за духовных отцов, по которым сверяли бы свои поступки, как по этическому камертону. А ведь всегда, во все эпохи в Отечестве нашем были личности, которых современники почитали как совесть нации: Лев Толстой. Достоевский, Некрасов, Белинский. Я назвал писателей. Но могу обозначить и такой же ряд ученых.

Меня в свое время удивили вавиловские «Пять мате­риков», и я даже написал на них рецензию. В них откры­вается одна очень светлая грань его личности: огромный, искренний интерес к людям в любой точке планеты, к их жизни, болям, тревогам. Характеристики людей у него поразительные. Сквозь строки просвечивает его кровная связь с окружающим обществом, но связь не администра­тивная, не абстрактно-теоретическая, а через интерес к живым, конкретным людям. Это, между прочим, отмеча­ют и все, кто работал рядом с ним. Я знал секретаря Н. И. Вавилова. И мне запомнилось (это было еще при его жизни) ее восхищение порядочностью, честностью, этической чистотой этого человека уже в нелегкие и для него, и для страны времена. Интерес не только к своей специальности, но и к людям, снисходительность к их странностям и слабостям, понимание человеческого в человеке, сочувствие ему – очень важная черта настоя­щего ученого. Николай Иванович Вавилов обладал ею в высшей степени. Беда науки не только в том, что его лично уничтожили. Уничтожили его школу, его учеников, единомышленников и – уничтожили его оппонентов, сам дух развития науки через спор, дискуссию, через столкно­вение разных позиций, через все то, что выводило совет­скую генетику на первое место в мире. Ибо Лысенко оппонентом не был. То, что он сделал, – это уже вне науки и ее дискуссий.

Да, такие ученые, как Вавилов, были не только гения­ми, но и совестью народа. А сейчас что происходит? Среди ведущих ученых буквально единицы, с кем люди считались бы. Но ведь это важно, чтобы человек имел репутацию.   Чтобы  о  ком-то  говорили:  «Это  глубоко порядочный человек». Или наоборот: «Этому человеку я не подам руки».

Часто мы не подаем руки мерзавцам? Стараемся на всякий случай подать – «чтобы не связываться». А лю­дям нужно не подавать руки, если они совершают под­лость, в том числе и предательство истины в науке.

Да, у нас сейчас многие ученые не имеют репутации. Это первое, что предстоит восстановить из руин. И по сей день некоторые люди, числящие себя по ведомству (имен­но по ведомству!) науки, не стесняются выступать по одному и тому же вопросу с совершенно противополож­ными мнениями в зависимости от нынешней конъюнк­туры. Вчера они восхваляли Брежнева, сегодня – Горба­чева. Это оскорбительно по отношению к сути оздорови­тельных процессов в обществе. Перестройке нужны твердые убеждения, а не флюгеры.

Стендаль говорил: опираться можно на то, что оказывает сопротивление.

Верно! Сами подумайте: можно ли опереться на молодых приспособленцев, которые и в наши дни начи­нают с того, что носят портфель за академиком, в мечтах видя, как «племя младое, незнакомое» будет когда-нибудь носить и их портфели? Это уже генетические мутации совести, передаваемые из поколения в поколе­ние. Это самое страшное: мы тем самым на 20, на 30 лет вперед программируем моральную бесхребетность.

Правда, в науке есть основы, противоречащие нашест­вию портфеленосцев. Мы часто живем нравственностью предков – наших родителей и дедов. И там, в традициях отечественных научных школ, есть на что опереться. Это еще действует. Но это не вечно, если не позаботиться о возрождении лучших традиций нашей науки.

Некоторые читатели сетуют: когда нынче об­щество сталкивается с крупными проблемами, затрагива­ющими интересы целых регионов или даже всей страны, Академия почему-то нередко оказывается нерешительной, робкой, беспомощной. Когда нужно было создать атомную бомбу (понятно, методами самыми жесткими), был собран необходимый интеллектуальный потен­циал. А сейчас сколько неразберихи с одними водными проблемами, например. Но Академия как-то вперед не
заглядывает, а все время мечется между минводхозовскими проектами, туша сиюминутные экологические пожары. Подобных писем, надо сказать, много. Правы ли их авторы?

― Отвечу. Но сначала вопрос, который я все время как ленинградец задаю сам себе и моим коллегам. Возь­мите уже многолетние дискуссии вокруг сооружений по защите нашего города от наводнений. Казалось бы, пози­ции «за» и «против» давно определились. Но почему ни одна сторона до сих пор не может «нокаутировать» другую неоспоримыми доводами? Потому что нет насто­ящей гласности.  И с общественной точки зрения, и с технической даже.

На том же заливе должны стоять многочисленные посты и лаборатории, оснащенные необходимой наблю­дательной техникой. Население должно, как о погоде, регулярно информироваться об экологической обстанов­ке в Неве и в Маркизовой Луже. Ничего этого нет.

Почему Ленинград – единственный крупный город на Балтике, который пока не имеет соответствующих его уровню очистных сооружений? Почему президент АН СССР Г. И. Марчук умолчал об этом, обращаясь к проблеме дамбы на экологической сессии общего собра­ния Академии?

Президиум АН последнее время регулярно обсуждает пожарные, горящие экологические ситуации. Но при этом ему, на мой взгляд, не хватает твердости, стойкой мо­ральной позиции. Как можно, не унижая достоинства Академии, вообще говорить о целесообразности канала Волга–Чограй, если при разработке проекта под него не была подведена минимальная научная основа? Не прини­мает же Академия для обсуждения проекты вечного дви­гателя! В конце концов, правда, президиум высказался против канала. Но сколько мягкотелых колебаний он при этом проявил!

Да, президиуму АН не хватает моральной твердости. Слишком уж часто он выступает то в роли «исполнителя поручений» вышестоящих инстанций, то в роли коллегии некоего научного министерства. Конечно, долг АН СССР такие поручения выполнять. Но и опережать их, не доводить дело до них в результате обострения экологической ситуации то на Байкале, то на Арале, то в Невской губе это высшее призвание Академии. Ведь она не министерство науки, а мозговой центр, интеллектуальная сердцевина общества.

В науке когда-то был особый климат, высокая куль­тура научного общения от общих собраний Академии до чаепитий в знаменитой Лузитании дома у академика Я. Я. Лузина, о которых до нас доходят легенды, и «александровских четвергов» музыкальных вечеров ака­демика П. С. Александрова на мехмате МГУ, которые мне еще посчастливилось застать. Не слишком ли чинов­ничьей стала атмосфера научных собраний и коллективов?

― Коллективы и собрания, как и люди, бывают раз­ными. Но в целом, пожалуй, да, утрачивается культура спора, вежливости в науке. Кроме того, сходят на нет некоторые строгие, высокоморальные традиции. Напри­мер, раньше считалось недопустимым агитировать за себя при выборах в Академию. Когда встал вопрос об избрании В. Н. Перетца в академики, он уехал в Саратов и жил там месяц, пока не прошли выборы. Чтобы и пятнышка подозрений, будто он как-то на кого-то может повлиять, не легло на его репутацию.

А сейчас? Кандидаты в академики и в члены-кор­респонденты ходят и просят за себя, преподносят свои труды, а иногда даже и нечто более существенное. Требу­ют обещаний агитировать и голосовать за них.

Но ведь самое главное: ученый должен быть внутрен­не свободен в своем выборе. Он не должен быть ангажи­рован. Сейчас страшно развилась ангажированность, то есть приверженность к определенной группе людей, к определенным научным руководителям.

Выборы в Академию очень характерный пример. С одной стороны, она не допустила исключения А. Д. Саха­рова из своих рядов. С другой – очень много проходит в нее сейчас людей недостойных. Мы часто голосуем за людей, которых не знаем.

В АН должна быть полная информация о завтрашних ее членах, об их исследовательской, гражданской, челове­ческой репутации. Как к ученому относятся коллеги? Есть у него научные противники, и какие позиции они отстаи­вают? Способен ли он оценивать приращение, прогресс в науке, выходя за границы той ее области, где работает сам?

Кстати, об этой способности. Сейчас, при разви­тии информатики и ее машинной базы, возможности переключаться из одной области науки в другую резко усилились. И одновременно чувствуется в личностях многих исследователей сужение диапазона научного охвата жизни. Откуда этот парадокс?

— Дело не столько в специализации или кооперации разных научных областей, сколько во внутренней – тай­ной, как говорил Блок о Пушкине, но к любому творчест­ву это применимо – свободе, в способности не сращивать свой мозг с одной какой-либо догмой.

Трезвая самооценка любого ученого, как и любого общества, – это лучшая почва для выхода на духовные вершины, на острие мирового прогресса, на пути первопроходцев.

Не оттого ли, что мы стали утрачивать эту трезвость и в нашей науке, и в психологии общества начинает утрачиваться дух первооткрывательства? В послеоктябрьские годы первородство было во всем и в поисках новых путей развития общества, и в культуре, и в науке. Возвращенные нам сегодня имена Вавилова и Булга­кова, Чаянова и Филонова имена первооткрывателей. Не теряем ли мы этот дух?

—Теряем. Чтобы быть первооткрывателем, чтобы ощущать свое первородство в мире, нужны научная дерзость и духовная свобода. Но где и когда вы видели их на административных лестницах, где человек и не личность уже, а лишь ступенька в ряду других ступенек – выше и ниже?

   Как быть с молодежью в науке? Ведь в конечном счете все решится ею. Уйдет сегодняшнее поколение ис­следователей со всеми их светлыми и темными чертами и началами. Работать в науке и руководить ею будут сегод­няшние молодые. И будут работать и командовать либо по принципам Курчатова и Капицы, либо... Как обеспечить молодым ученым верный нравственный выбор?

   Это проблема чрезвычайно большая и больная. Потому что Академия наук – не остров в океане. Она связана с нравственным климатом всей страны. И это меня больше всего беспокоит. Если люди думают, что перестройка совершится в 3–4 года, то я скажу, что они ничего не понимают в жизни.

Разрушать всегда очень легко. И вы посмотрите: не­сколько десятилетий командно-административная систе­ма разрушала нравственные основы общества. Должно пройти длительное время, чтобы мы их восстановили. Так что наивно надеяться, что есть какой-то волшебный золотой ключик, при помощи которого уже в следующей человеческой генерации можно получить высоконравст­венное научное сообщество. Это работа нескольких поко­лений. А вот по каким путям здесь идти, об этом, по-моему, и был весь наш разговор.

Беседу вел К. Смирнов.

Известия. 1989. 25.III.

МЫ ДОЛЖНЫ ОТВЫКНУТЬ ЛГАТЬ

― Моя депутатская деятельность направлена не только на возрождение культуры, но и на то, чтобы в нашу жизнь вернулись понятия долга, совести, веры, нравствен­ного поведения. Буду добиваться, насколько это в моих силах, разработки комплекса законодательных актов, ко­торые гарантировали бы свободу совести, создания стро­гой правовой системы в нашем государстве.

Мы должны прежде всего отвыкнуть лгать, к чему упорно и жестоко приучал нас Сталин. Ни экономиче­ская, ни научная, ни культурная жизнь страны не может существовать без честности. Во времена сталинщины для того, чтобы выжить, требовалось изворачиваться. Су­ществовали постоянная угроза смерти, неволи и много, много мероприятий, чтобы сделать людей послушными, лишить чувства собственного достоинства. В результате страна развратилась, стерлись общечеловеческие крите­рии, идеалы.

Но во все времена были удивительные примеры граж­данского и человеческого мужества, благородства. Мне на всю жизнь запомнились курсанты и командиры Пол­тавского военного училища, которые были направлены на подавление голодного крестьянского восстания (это было, помнится, в 1931 году) и заявили, что подчиняются Советской власти, но стрелять в безоружных украинских крестьян отказываются. Готовы идти в заключение, но только все вместе... И вот однажды к нам на Соловки пришел пароход «Глеб Бокий», и из него выгрузилось это Училище в полном составе. Курсанты были аккуратные, подтянутые, четко выполняли все команды своих командиров; помню их в строю – с суровыми, мужественными лицами... Потом их стали разбивать на отдельные груп­пы и разослали по всему Соловецкому архипелагу. Я пытался узнать об их дальнейшей судьбе хоть что-нибудь. Безуспешно. Но они были, я их видел собствен­ными глазами... Мы можем поучиться у них мужеству, сознанию своей воинской чести.

   Но, Дмитрий Сергеевич, сейчас у нас ГУЛАГа нет, можно высказывать мнения. Нынче едва ли не самое употребимое слово «плюрализм».

   К сожалению, законодательно плюрализм не за­креплен. Право иметь убеждения не защищено. К приме­ру, сейчас отношение к церкви, к мечети, к синагоге определяется не законом, а различными инструкциями, многие из которых совершенно устарели. Председатель исполкома местного органа власти может вскрывать мо­щи в церкви, которым поклоняются верующие. Это же издевательство над верующими! К счастью, эти инструк­ции сейчас не выполняются. Но указ такой есть. Положе­ние верующих и атеистов в правовом отношении должно быть одинаковым. Свобода вероисповедания заключает­ся в совершении не только молитвы, но и других дейст­вий, которые диктуются религией. Особо хочу подчер­кнуть право на проповедование веры, потому что в бы­лые времена проповедь нередко рассматривалась как ан­тисоветская агитация со всеми вытекающими послед­ствиями.

Если допускать свободу атеистической пропаганды, а это необходимо, без этого просто немыслимо вообразить наше государство, то в такой же мере следует допускать и свободу пропаганды всех религий (атеисты ведь пропове­дуют свою веру!). Я представляю себе это так: в религио­зных объединениях, в церкви, мечетях могут функциони­ровать школы, читаться лекции, посвященные изложе­нию вероучений. При этом следует пресекать (и в школах, и способами милицейского вмешательства) всякие дей­ствия, которые ущемляли бы интересы верующих или неверующих.

Школы с изучением различных вероучений помогают лучше вникнуть в традиционную культуру своего народа, помогают понять многие сюжеты мировой живописи и познакомиться с нравственными системами, существо­вавшими много веков. Поэтому не обязательно, чтобы все посещающие вероучебные школы или лекции были верующими.

Свобода совести, убеждений связана прежде всего с национальными традициями. Любое учение религиозное или атеистическое элемент традиционной культуры, которой веками жил народ. Возрождение культуры, в том числе и религиозной, связано с разрешением нацио­нального вопроса, не так ли?

Согласен с вами. Хочу только подчеркнуть, что гуманитарная культура и произведения искусства играют в жизни человека особую роль и потому способствуют восприятию культур разных национальностей. Произве­дения искусства – это самые широкие ворота к сердцу людей любой национальности. Культурный человек не может быть шовинистом. В этом великая примиряющая роль гуманитарной культуры.

Сейчас во многих республиках принимаются законы о государственном языке. Любой язык необходимо беречь, тщательно записывать, изучать, сохранять для будущего. Разумеется, никого нельзя заставлять пользоваться толь­ко определенным языком, как нельзя запретить смешан­ные браки, ограничить образование.

Я буду добиваться скорейшего создания Института малочисленных народностей. Пользуясь современной ви­деотехникой, нужно сохранить то, что никогда и нигде больше не возникнет, – язык, фольклор, танцы, произве­дения ремесел, бытовой уклад. Один из общественных советов Фонда культуры занимается этой проблемой, но возможности его ограничены.

Много в национальном вопросе проблем и общих, и специфических... Почему, например, чрезвычайно трудо­любивые немцы Поволжья до сих пор живут в Казахста­не? Ведь Поволжье стало их родным домом еще со времен Екатерины II. Это наши немцы, народность, ме­жду прочим, никогда России не изменявшая. Или почему Удивительный край коми-зырян превратили в место сплошной ссылки? Не может пройти бесследно для здеш­него населения обилие уголовного элемента... Ханты-Мансийская земля – просто исчезающая. Нефть мы там еще, может быть, будем иметь, но вот удивительных умельцев края – охотников, оленеводов, художников – потеряем безвозвратно.

Исчезновение народа на живой карте державы прак­тически невосполнимо. Вновь поселенные, приехавшие по найму люди за несколько лет не в состоянии освоить того, на что у их предшественников ушли тысячелетия. Освоиться – не просто привыкнуть и даже глубоко изу­чить край, нужно его любить, считать своим, единствен­ным, чувствовать Родиной.

   Почему вы отказались войти в состав парламента?

   Я не обладаю такими возможностями, как москви­чи, не могу ходить по инстанциям, добиваясь скорого разрешения вопросов, быть участником комиссий. Я бро­сил бы научную работу, пошел работать в Верховный Совет, но в мои 82 года тяжело жить в гостинице. К тому же я не вправе требовать, чтобы жена бросила дом и ехала вслед за мной. Для меня это уже невозможно. Но я чувствую: к моему слову прислушиваются. И потому говорю. Повторяюсь не оттого, что не могу выдумать ничего нового, занимательного, но буду твердить, как «Карфаген должен быть разрушен», что прежде всего страна должна быть выведена из состояния хамства и бескультурья. Когда это, главное, сдвинется с мертвой точки, и проблемы экономики легче решатся.

Для подъема нравственности не обязательно дожи­даться подъема культуры, а нужно, чтобы люди поняли наконец, что живут не только для приобретения мебели, материальных благ. Поэтому я предлагаю, чтобы люди брали на себя обязательства жить по чести и с достоинст­вом, может быть, даже в ущерб собственной карьере. Человек сам выбирает свой путь.

Сейчас самый большой дефицит не на колготки или стиральный порошок, а на людей. Так мне говорили руководители государства. Вот мы отказываемся от такого-то министра. Но кого назначить вместо него? Принципиальные, неподкупные профессионалы, способ­ные полноценно управлять отраслью народного хозяйст­ва, – редкость, потому что прежде не обращалось вни­мания на их воспитание. Отсутствие добросовестных лю­дей – самый большой кризис... Я довольно много обща­юсь с молодежью. Славное, умное поколение. Очень надеюсь на него.

Дмитрий Сергеевич, в Ленинграде на вокзале я ку­пил седьмой номер журнала «Ленинградская панорама» за этот год и с удивлением прочитал о работе комиссии по ликвидации последствий пожара в Библиотеке Академии наук СССР, который случился полтора года тому назад. В статье недвусмысленно говорится о том, что виновни­ки пожара некие поджигатели, причем становится ясно: вдохновители деятельности злоумышленников академик Лихачев и писатель Гранин. Редакции же «Московских новостей», «Правды», «Советской культу­ры», «Книжного обозрения» и другие названы в числе пособников. (Сталинские процессы 30-х годов, «дело вра­чей» тоже начинались с поисков вредителей.) Это похоже на попытку доказать, что есть, есть злоумышленники и никто из ответственных работников не виноват в том, что у нас теперь тонут корабли, взрываются электростанции, горят библиотеки...

Деятельностью по спасению библиотек я затронул интересы многих людей, которые неплохо жили, занимая высокие посты. На меня стали писать доносы, обвинять в том, что выступаю против кого-то персонально. Это абсолютно не так. Я сознаю, что не в силах помешать чиновникам от культуры делать их карьеру, но категори­чески настаиваю, чтобы это не было за счет уничтожения и разбазаривания национальных культурных ценностей.

Библиотека Академии наук оказалась беззащитной перед пожаром, как почти все наши библиотеки. Для пожаротушения пользовались водой, а вода опаснее огня, потому что промочило нижние этажи. Меня возмутил факт, что руководитель библиотеки сразу после пожара счел возможным для себя уехать в зарубежную команди­ровку... К тому же развернута кампания преследования сотрудников, которые не согласны молчать о положении библиотеки. Все наши библиотеки в ужасающем состо­янии. Пожар за пожаром, затопление за затоплением. Книги гибнут. Если кому-нибудь экстренно необходимо помещение (например, ресторану), то закрывается биб­лиотека. Так собираются поступить с одной из самых популярных в столице библиотек – Некрасовской, а прежде закрыли Тургеневскую... Библиотеки под вечным обстрелом бюрократов. Им они не нужны.

Если так будет продолжаться, наша страна останется без  библиотек,   а   это  уже  означает  гибель  культуры.

Я добиваюсь того, чтобы главные научные библиоте­ки Москвы и Ленинграда были приведены в состояние, достойное нашей страны, чтобы им были предоставлены удобные помещения. Государственная библиотека СССР имени Ленина должна быть выведена из того состояния, в котором она н