Библиотека svitk.ru - саморазвитие, эзотерика, оккультизм, магия, мистика, религия, философия, экзотерика, непознанное – Всё эти книги можно читать, скачать бесплатно
Главная Книги список категорий
Ссылки Обмен ссылками Новости сайта Поиск

|| Объединенный список (А-Я) || А || Б || В || Г || Д || Е || Ж || З || И || Й || К || Л || М || Н || О || П || Р || С || Т || У || Ф || Х || Ц || Ч || Ш || Щ || Ы || Э || Ю || Я ||

Дмитрий Сергееевич Мережковский

Христос и Антихрист

(трилогия)

 

Книга первая.

Юлиан Отступник

   

   

    Пленник культуры

    (О Д.С Мережковском и его романах)   

    вступительная статья.

 

    "Я родился 2-го августа 1865 г. в Петербурге, на Елагином острове, водном из дворцовых зданий, где наша семья проводила лето на даче. До сих поря люблю унылые болотистые рощи и пруды елагинского парка""."Помню, как мызабирались в темные подвалы дворца, где на влажных сводах блестели при светеогарка сталактиты, или на плоский зеленый купол того, же дворца, откудавидно взморьеа зимою мы жили в старом-престаром, еще петровских времен, Вауаровском доме, на углу Невы и Фонтанки, у Прачечного моста, противЛетнего сада: с одной стороны -- Летний дворец Петра 1, с другой -- его жедомик и древнейший в Петербурге деревянный троицкий собор".

    Эти строки из "Автобиографической заметки" Мережковского можно было быпоставить эпиграфом к его историческим произведениям из русской жизни: роману "Петр и Алексей" (1906, из трилогии "Христос и Антихрист", драме длячтения "Павел 1" (1909), романам "Александр 1" (1911) и "14 декабря" (1918), составляющим вторую трилогию. Как видно, с детских лет он дышал воздухомстарины, был окружен реалиями прошлого и даже его тенями, мог близконаблюдать быт русского Двора: отец писателя, Сергей Иванович, в течениевсего царствования Александра ii занимал должность столоначальника впридворной конторе.

   

    Идет лакей придворный по пятам Седой и чизной фрейлины-старушки...

    Здесь модные духи приезжих дам И запах первых листьев на опушке, И разговор французский пополам С таинственным пророчеством кукушки, И смешанное с дымом папирос Вечернее дыханье бледных роз...

    вспоминал писатель о впечатлениях своего детства и отрочествав поэме "Старинные октавы", которую жена Мережковского, поэти критик з. Н. Гиппиус, недаром назвала впоследствии его лучшей автобиографией.

   

    ..Д. Мережковский. Автобиографическая заметка. кн. Русская литература XX в"". Под редакцией проф. С. А.

    Венгерова, т. 1. М" IS15, стр. 2S3.

    Впрочем, сами Мережковские не могли похвастаться громкой родословной. Прадед писателя был войсковым старшиной наУкраине, в городе Глухове, а дед лишь в царствование императора Павла i приехал в Петербург и поступил "младшим чином"

    в Измайловский полк. "Тогда-то, вероятно,- писал Дмитрий Сергеевич,- и переменил он свою малороссийскую фамилию Мережки на русскую - Мережковский". В жилах бабушки текла древняя кровь Курбских.

   

    И все же происхождение, принадлежность к миру чиновничьей касты (отец закончил службу в чине действительного тайного советника, что соответствовало 2-му классу табели о рангах: вышебыл только канцлер), воспитание (3-я классическая гимназия, сее зубрежкой и муштровкой) как будто бы не предполагали появления "бунтаря", разрушителя традиционных нравственных и эстетических канонов, одного из вождей нового направления влитературе - символизма, критика имперских и церковных устоев, книги которого арестовывались цензурой, а самого его едване отлучили от официальной церкви.

   

    Драма "отцов" и "детей" обозначилась рано. В многодетной, внешне благополучной семье Мережковский чувствовал себя одиноким и несчастным, боялся и не любил отца. "У меня не было школы, как не было семьи",- скажет он позднее. Юному Мережковскому навсегда запомнилось столкновение Сергея Ивановича, потрясенного событиями 1 марта 1881 года - убийством "царя освободителя" народовольцами, со старшим сыном Константином (будущим известным профессором зоологии и ботаники), который оправдывал "извергов". Эта тяжелая ссора, длившаяся несколько лет, в конечном итоге свела в могилу обожавшую детей мать.

   

    Сумеречные фантазии и мечты, обуревавшие Мережковского ребенка, были как бы дальним предвестием эсхатологических позднейших исканий, тяги к "бездне" и "мгле".

   

    Познал я негу безотчетных грез, Познал и грусть,-чуть вышел из пеленок.

    Рождало все мучительный вопрос

    В душе моей; запуганный ребенок,

    Всегда один, в холодном доме рос

    Я без любви, угрюмый как волчонок,

    Боясь лица и голоса людей,

    Дичился братьев, бегал от гостей...

   

    Но "бездна" и "мгла" заявят о себе позднее. Пробудившееся у Мережковского раннее влечение к литературе, к стихотворчеству прошло под солнечным знаком Пушкина (тринадцати лет написал он свое первое стихотворение в подражание "Бахчисарайскому" фонтану"). Детские опыты были откровенно слабы, и в памяти Мережковского на всю жизнь осталась фраза Достоевского, который выслушал их "с нетерпеливою досадой":

    - Слабо... плохо... никуда не годится... чтоб хорошо писать, страдать надо, страдать!

   

    Однако книжный груз только накапливался с годами, хотяучителя и менялись. В университетские годы - Мережковский поступил в 1884 году на историко-филологический факультет Петербургского университета - он испытал сильнейшее влияние философов-позитивистов Канта, Милля, Спенсера. (Как вспоминает Гиппиус, Мережковский, познакомившись с ней, восемнадцатилетней девушкой, в 1888 году, в Боржоми, посоветовал ей читать Спенсера.) Правда, учение позитивистов - стремление поставить умcтвенный мир человечества на твердую основу науки через совершенное отрицание всяких теологических и метафизических идей приходило в противоречие с религиозными идеалами, впитанными Мережковским с детства, рождало безысходные сомнения.

   

    Уже с этого момента начинается раздвоение, характерное для личности и творчества писателя. Оно будет порождать антиномии и метафизические противопоставления, метания из одной крайности в другую, попытки примирить антихристианский нигилизм Фридриха Ницше с исканиями Вселенской церкви Владимира Соловьева.

   

    Как бы то ни было, но литературный путь Мережковский начинает в среде либерально-демократической. Своим первым публичным выступлением (1881 год) он обязан поэту и революционеру-народнику П. Ф. Якубовичу, а близким для него журналом делаются "Отечественные записки" М. Е. Салтыкова-Щедрина иД. Н. Плещеева. К этой же поре относится дружба Мережковского с С. Я. Надсоном, тогда еще юнкером Павловского военногоучилища, которого он "полюбил, как брата". Они посвящают другдругу стихи, в которых звучат расхожие гражданские призывы, мотивы скорби и туманного протеста против общественной реакции. Поэма Надсона "Три встречи Будды" навела Мережковскогона мысль написать длинное пышное стихотворение "Сакья-Муии" - статуя Царя Царей смиренно склоняется перед нищим.

    Оно вошло во все сборники чтецов-декламаторов и принесло авторупопулярность. Другим ближайшим приятелем Мережковского становится поэт Н. Минский, уже сделавший себе имя на воспевании "больного поколенья", которое "стоит на распутьи, не зная пути".

    Надо сказать, что поэзия Мережковского не самая сильная часть его огромного наследия, Стихи его часто подражательны, банальны, однообразны. И не случайно Мережковский, в собрание своих сочинений (в 17 томах готовя полное 1911-1913 гг. в издательстве Вольфа и в1915 гг. у Сытина), поместил там немало критических мелочей, новключил лишь несколько десятков стихотворений. Книжность, впитанная огромная культура мешали Мережковскому-поэту прорваться к первородным впечатлениям.

   

    Под влиянием народнических идей, бесед с тогдашним властителем дум, публицистом и критиком Н. К. Михайловским иГлебом Успенским молодой Мережковский отправляется "познавать жизнь". Он путешествует по Волге и Каме, посещает Уфимскую и Оренбургскую губернии, знакомится с основателем религиозно-нравственного учения, основанного только на Евангелии, крестьянином Тверской губернии В. К. Сютаевым, которого навещал и Лев Толстой. Мережковского привлекают отколовшиеся от официальной церкви течения и секты, начиная с мощного народного "раскола" и кончая хлыстовством и скопчеством. Он не шутя собирается по окончании университета "уйти в народ" и стать сельским учителем. Но уже иные ориентиры возникают для него.

    К началу 90-х годов Мережковский испытал, по собственному признанию, глубокий религиозный переворот.

   

    Это совпадает по времени с появлением в русской литературе нового направления - символизма.

   

    Первым манифестом отечественных символистов можно считать вышедшую в 1890 году книгу Н. Минского "При свете совести. Мысли и мечты о цели жизни". В ней говорилось о тщетности и тленности всего перед лицом неизбежной смерти и как единственно реальное утверждалось "вечное стремление к несбыточному". Опираясь на труды русской философии и прежде всегоВ. Соловьева, Мережковский углубил и развил эти постулаты.

    В одном и том же 1892 году появился его поэтический сборникс многозначительным заглавием "Символы" и ставшая программной для нового направления работа "О причинах упадка и о новых течениях современной русской литературы".

    Идеи, носившиеся в воздухе, воплотились в формулы.

   

    "Никогда еще люди так не чувствовали сердцем необходимости верить и так не понимали разумом невозможности верить. В этом болезненном неразрешимом диссонансе, этом трагическом противоречии так же, как в небывалой умственной свободе, в смелости отрицания, заключается наиболее характерная черта мистической потребности XIX века" ,- писал в своей характерной "антиномической" манере Мережковский, отказываясь от собственных недавних позитивистских устремлений и призывая к "высшей идеальной культуре".

   

    Восстав против "удушающего мертвого позитивизма" и назвав учителями символистов "великую плеяду русских писателей" - Толстого, Тургенева, Достоевского, Гончарова, Мережковский провозгласил "три главных элемента нового искусства: мистическое содержание, символы и расширения художественной впечатлительности" ".

   

    К тому времени, с появлением поэтических сборников К. Бальмонта "В безбрежности" и "Тишина", стихов Д. Мережковского, Н. Минского, з. Гиппиус, а позднее трех сборников В. Брюсова"Русские символисты" (1894-1895) в литературе оформилось это новое направление, черты которого были предвосхищены уже в поэзии К. Фофанова, Мирры Лохвицкой и, конечно. Вл. Соловьева:

    Милый друг, иль ты не видишь, Что все видимое нами Только отблеск, только тениОт незримого очами?

    Милый друг, иль ты не слышишь, Что житейский шум трескучийТолько отклик искаженныйТоржествующих созвучий?

   

    Символизм - русский символизм - явление очень широкоеи еще нуждающееся в осмыслении. Сами символисты рассматривали свой метод как принципиально новый тип художественногои нравственно-религиозного мышления и с необыкновенной отчетливостью выразили в своем творчестве кризисный характер эпохи, отрицание буржуазного быта и морали, неизбежность великихисторических катаклизмов. В лучших своих произведениях ониисполнены трагического величия.

   

    В самом общем плане символизм отражал кризис традиционного гуманизма, разочарованность в идеалах "добра", ужас одиночества перед равнодушием общества и неотвратимостью смерти, трагическую неспособность личности вЫЙТИ за пределы своего "я":

    Д. С. Мережковский. Полн. собр. соч., т. XVIII, М"

    1914, стр. 212.

    " Там же, стр. 218.

    В своей тюрьме,- в себе самом, ты, бедный человек, В любви, и в дружбе, и во всемОдин, один нав"к?..

    Д. Мережковский. "Одиночество"

 

    В то же время символизм представлял собой в определенномсмысле и реакцию на голое безверие, позитивизм и натуралистическое бытописательство ЖИЗнИ. Поэтому он нередко проявлялсятам, где натурализм обнаруживал свою несостоятельность.

    Нападая на плоское описательство, символисты предлагалидругую крайность: пренебрегая реальностью (или недооцениваяее), они устремлялись "вглубь", к метафизической сущности видимого мира; окружающая их действительность казалась им ничтожной и недостойной внимания поэта. Это был всего лишь "покров", за которым пряталась вожделенная "тайна" - главный, помнению художника-символиста, объект. Нужно учитывать и то, Что поиски, которые велись символистами, были частью широкихисканий, какими отмечена русск"я духовная жизнь той поры.

    К непредвзятой, объективной оценке этих исканий мы толькоприходим.

   

    "До сих пор широко бытует представление о том,- пишетдоктор философских наук А. Кулыга,- что в конце прошлого начале нынешнего века в культурной жизни России царил сплошной декаданс, упадок мысли и нравственности. Декаданс был, новозник и своеобразный философско-релИгиозный ренессанс, вышедший за рамки страны и всколыхнувший духовную жизнь Европы, определивший поворот западной мысли в сторону человека.

    Корни таких философских направлений, как феноменология, экзистенциализм, персонализм,- в России. Здесь был услышан веЛикий вопрос Канта: "Что такое человек?" Русские попытки ответа на него эхом прозвучали на Западе, а затем снова пришлик нам как откровения просвещенных европейцев" . "УСилиямирусских мыслителей - Вл. Соловьева, В. Розанова, П. Флоренского, Н. Бердяева, С. Булгакова, А. Карташова, С. Франка, Н. Лосского, Л. Карсавина, П. Сорокина, В. Успенского и многих других - в России создалась совершенно особая атмосфера, позволяВШая личности при внешнем деспотическом, царистском режимЕобретать безусловную внутреннюю свободу. Преграды если и ставились, то только в форме механической цензуры, или, говорЯсловами А. Блока, "на третьем пути поэта: на пути внесения гармонии в мир". Лишь позднее более изощренное государство догадалось, как, впрочем, и предвидел Блок в своей речи "О назначении поэта" (1921), изыскать средство для "замутнения самихисточников гармонии" . Но до этого было еще далеко...

   

    В атмосфере религиозно-философского ренессанса Начала нашего века Мережковский и создавал главные свои произведения.

    К слову сказать, сам он не обладал даром первооткрывателя-любомудра, способностью оригинального мыслителя (как, скажем, блиЗкий ему В. В. Розанов): он принимал или контаминировалуже сложившиеся концепции. Его устремления были направленыНА то, чтобы наново рассмотреть основы христианской догматики.

    И в этом движении, которое можно определить как попытку соединить русскую культуру с православной или даже шире - Вселенской церковью,- огроМнуЮ роль сыграла жена и единомышленник - Зинаида Николаевна Гиппиус.

   

    Мережковские прожили в браке пятьдесят два года, "не разлучаясь,-по словам Гиппиус,-со дня нашей свадьбы в Тифлисе, ни разу, ни на один день" . Однако "идеальный" союз этот состороны казался необычным, даже странным.

   

    Традиционное, от века определение семьи как малого общества людей, произошедшего от одной четы, к ним не применимо: чета была бездетна и могла порождать только книги. (Как и Мережковский, Гиппиус оставила обширное литературНОе наследие: прежде всего поэтическое, а кроме того - романы, рассказы, пьесы, несколько критических сборников, два тома воспоминаний"Живые лица" и т. д.) Куда ближе, кажется, здесь понятие "семейство", взятое иЗ естествознания, только с поправкой на систематику иного, внутреннего, мировоззренческого родства. Вскоре кэтому семейству присоединяется критик и публицист Д. В. Философов, двоюродный брат известного художественного деятеляС. I. Дягилева. "Триумвират" просуществовал долгих пятнадцатьЛет и носил характер некоей религиозно-философской ячейки илидаже секты: жили "коммуной", сообща намечались генерализующие идеи и писались некоторые книги. Как вспоминал много позднее Н. А. Бердяев: "Мережковские всегда имели тенденцию к образованию своей маленькой церкви и с трудом могли примиритьсяс тем, что тот, на кого они возлагали надежды в этом смысле, отошел от них и критиковал их идеи в литературе. У них былосектантское властолюбие"

   

    Вероятно, этим и объясняется недолговечность и непрочностьтех союзнических отношений, которые возникают (и распадаются)   у Мережковских - как с печатными органами, так и с отдельными лицами: "Северным Вестником" (где был опубликован не принятый другими журналами первый исторический роман Мережковского "Отверженный" - раннее название "Юлиана Отступника") и его редактором Акимом Волынским; так называемым "дягилевским кружком" (художники В. А. Серов, А. Н. Бенуа, Л. С. Бакст, поэт Н. Минский) и его трибуной "Мир Искусства"

    (руководителем литературного отдела которого был Д. В. Философов, напечатавший длинное исследование Мережковского "Толстойи Достоевский"); журналом "Новый Путь" (здесь появился роман"Петр и Алексей") и редактором П. П. Перцовым и т. д. Особоследует сказать о сближениях и расхождении или даже разрывес такими деятелями философии и литературы, как В. В. Розанов, Н. А. Бердяев, Андрей Белый, наконец, А. А. Блок (посвятивший, кстати, Гиппиус свое знаменитое - "Рожденные в года глухие...").

   

    Мережковские предпочитают в итоге, используя выражениеБердяева, "свою маленькую церковь", стремясь совместить ее сцерковью "большой". В 1901 году они добиваются разрешенияу Синода учредить в Петербурге "Религиозно-философские собрания" (вместе с Розановым и Философовым). В собраниях этихучаствуют видные богословы, философы, представители духовенства - В. Тернавцев, А. Карташов, В. Успенский, епископ Сергий

    (СтавшИй через много лет, в 1943 году, патриархом Московским ивсея Руси) и др.

   

    Собрания из-за резкости и остроты выступлений просуществовали недолго: уже С апреля 1903 года их запретила синодальная власть. "Не могу сказать,- вспоминает Гиппиус,- наверное, к этому времени или более позднему относится свидание Дмитрия Сергеевича со всесильным обер-прокурором Синода Победоносцевым, когда этот крепкий человек сказал ему знаменитуюфразу: "Да знаете ли вы, что такое Россия? Ледяная пустыня, а по ней ходит лихой человек". Кажется, Дмитрий СергеевичвОзразил ему тогда, довольно смело, что не он ли, не они ли самиустраивают эту ледяную пустыню из России..."

   

   

    Идеи "религиозной общественности", своего рода вариантахристианского социализма, к которым склонялся "триумвират"

    Мережковский - Гиппиус - Философов, понятно, никак не укладывались в рамки официального православия. Еще меньше понимания могла найти мысль, которая (вслед за В. Соловьевым)     овладевает Мережковским,- соединить православие с католичеством, восточный образ "богочеловека" и западный "человекобога". После поражения первой русской революции, "ввиду создавшегося атмосферного удушья" (как пишет Гиппиус), "триумвират"-выезжает в 1906 году в Париж, где оседает (с периодическими наездами в Россию) до 1914 года.

   

    В Париже Мережковские увлеченно интересуются католичеством и модернизмом, а также сближаются с деятелями партииэсеров, умеренными и радикальными (знаменитый Борис Савинков даже ищет у них религиозного оправдания политического террора и получает интенсивные литературные консультации в работе над романом "Конь Бледный"). Там же складывается коллективный сборник "Le Tsar et Revolution" ("Царь и революция", 1907), где Мережковскому принадлежит очерк "Революция и религия". Рассматривая русскую монархию и церковь на широкомисторическом фоне, он приходит к выводу: "В настоящее времяедва ли возможно представить себе, какую всесокрушающую силуприобретет в глубинах народной стихии революционныЙ смерч.

    В последнем крушении русской церкви с русским царсгвом неждет ли гибель Россию, если не вечную душу народа, то смертное тело его - государство". Исключение делается только для"избранных" - "всех мучеников революционного и религиозногодвижения в России". В слиянии этих двух начал и видится Мережковскому то отдаленное, чаемое будущее, совпадающее с евангельским заветом: "Да приидет царствие Твое". При всей отВлеченности, книжности таких пророчеств в них ныне прочитывается инекая им предугадываемая правда, тогда еще слабо воспринимаемая интеллигенцией. В своих для того времени странных прорицаниях Мережковский (вместе с А. Блоком или В. Розановым)     обращается поверх современников в трагическое "завтра",..

   

    Однако в силу своей сугубой отвлеченности подобные пророчества отклика в обществе не находили. И к той поре сам Мережковский, его фигура в отечественной литературе выглядела одинокой и почти оторванной, отрезанной от бурлящей России и ее "горячих" запросов. То, чем он "пугал" современников, для большинства казалось чистой схоластикой. И с некоторой долей условнОсти можно сказать, что добровольная эмиграция для Мережковского началась задолго до событий 1917 года. Отчасти объяснение этому, кажется, мы находим в нем самом - писателе ичеловеке.

   

    "Почему все не любят Мережковского?" - таким вопросомзадавался А. Блок.

   

    В самом деле, литераторы полярных направлений и групп от М. Горького, с которым Мережковские в 1900-е годы вели яростную полемику, до близкого их исканиям В. Розанова; от"чистого" журнального критика Корнея Чуковского и до философа Н. Бердяева - оставили немало самых резких о нем отзывов ихарактеристик. ДаЖе обзорная статья А. Долинина в "Русскойлитературе XX века" (1915), которая должна была предполагатьакадемическую объективность, местами более похожа на памфлет.

    Он как будто никого не устраивает.

   

    Особое положение Мережковского отчасти объясняется глубоким личным одиночеством, которое он сам превосходно сознавал, пронеся его с детских лет и до кончины.

   

    Гиппиус вспоминала: "Я сказала раньше, что у него никогдане было "друга",-как это слово понимается вообще. Отчасти(я стараюсь быть точной) это шло от него самого. Он был не точто "скрытен", но как-то естественно закрыт в себе, и даже дляменя то, что лежало у него на большой глубине, приоткрывалосьлишь в редкие моменты" И то, что подспудно мучило Мережковского, исповедально объяснено им как "бессилие желать и любить, соединенное с неутолимой жаждой свободы и простоты", как "окаменение сердца" - следствие "болезни культуры, проклятия людей, слишком далеко отошедших от природы". Слово сказано. Кажется, только отражение - от книги или созерцания памятника великой культуры прошлого - зажигается в этом человеке живое и сильное чувство.

   

    Не будет преувеличением назвать Мережковского первым унас на Руси кабинетным писателем-"европейцем".

   

    Впрочем, именно так отзывался о нем проницательнейшийРозанов (даже видя Мережковского гуляющим, он всякий раз, пособственному признанию, думал: вот идет "европеец"); о том жеписали А. Блок и Н. Бердяев. Певец культуры и ее пленник, онпоходил на сложившийся уже в Европе тип художника-эссеиста, который явили нам Анатоль Франс (с ним Мережковский познакомился в Париже), Андре Жид, Стефан Цвейг. Полиглот, знатокантичности и итальянского Возрождения, историк культуры, Мережковский особенно плодотворно выразил себя именно в жанреэссе, свободного очерка, сочетавшего элементы философии, художественной критики и ученой публицистики. Это некий перенасыщенный культурный раствор, из которого выпадают кристаллы великолепных образов, рожденных, однако, вторичным знанием, ане цельным инстинктом жизни.

   

    Напряженное внимание к нравственно-религиозной проблематике, каким отмечено все творчество МереЖсковского, было лишьодним из проявлений той глубокой духовной жизни, что быласвойственва русской интеллигенции начала века. Одни и те же

    Тайны бытия волновали Мережковского и его совремекников-опионеитов, например,. В. В. Розанова, Н. А. Бердяева или предшествовавшего им В. С. Соловьева. В цикле историко-релИгиоЗНыхработ "Больная Россия" ("Зимние радуги", "Иваныч и Глеб", "Аракчеев и Фотий", "Елизавета Алексеевна" и др.), а также впримыкающих к ним очерках "Революция и религия" и "Последний святой" он делает попытку осознать, возможно ли совмещение "Божеского" и "человеческого".

   

    Мережковскому одинаково важны и дороги правда небеснаяи правда земная, дух и плоть, ареной борьбы которых становитсячеловеческая душа. Вместе с В. В. Розановым он не приемлетмногого в официальной церкви и мог бы повторить розановскиеслова о православии, унаследовавшем старческие заветы падающей Византии: "Дитя-Россия приняла вид сморщенного старичка... и совершила все усилия, гигантские, героические, до мученичества и самораспятий, чтобы отроческое существо свое вдавитьв формы старообразной мумии, завещавшей ей свои вздохи... Всярелигия русская - по ту сторону гроба" .

   

    Вот почему так важен для Мережковского "последний святой" - Серафим Саровский, который предстает под его пером непросто как заживо замуровавший себя в аскезу схимник, но несущий свою святость "в народ", являющий пример живого благочестия. Современник Павла и Александра I, Серафим Саровский(1760-1833) был, можно сказать, подвижником милосердия - какбы по контрасту с суровым, циничным и зачастую бесчеловечнымвременем.

   

    Так выявляется внутренняя связь духовно-религиозной публицистики Мережковского и его романов о русской истории, в которых столь важное место занимают поиски идеала, будь то богатая духовная жизнь князя Валерьяна Голицына и других декабристов, или искания раскольников, сектантов, выдвигающих изкрестьянских низов религиозных проповедников вроде КондратияСеливАнова, основавшего знаменитый хлыстовский "корабль" (скоторым мы встречаемся на страницах романа "Александр I").

   

    Мережковский, как правило, идет от метафизической схемы: Христос и Антихрист (первая историческая трилогия). БогочеловекиЧеловекобог, Дух и Плоть (так, в исследовании о Толстом и Достоевском первый выступает в качестве "ясновидца плоти", воплощения ветхозаветной, земной правды, в то время как второй Это "ясновидец духа", воплощение правды Христовой, небесной), христианство и язычество (статья о Пушкине), "власть неба" и"власть земли" (статья "Иваныч и Глеб") и т. д. В таком духестроятся многочисленные литературно-критические работы, гдесамое ценное все-таки не в отвлеченных схемах, а в конкретныхнаблюдениях, в характеристике художественной индивидуальности, в свободе эстетического анализа, даже если он осложнен тяжелой авторской тенденцией.

   

    Трудно даже перечислить всех, о ком написал Мережковскийкритик; легчЕ, кажется, сказать, о ком он не писал. Во всякомслучае, один цикл "Вечные спутники" (1897) включает портретыЛонга, автора "Дафниса и Хлои", Марка Аврелия, Плиния Младшего, Кальдерона, Гете, Сервантеса, Флобера, Монтеня, Ибсена, Достоевского, Гончарова, Тургенева, Майкова, Пушкина. Критическое же наследив Мережковского составляет сотни статей иработ (в том числе и книгу о Гоголе), в которых перед нами предстает едва ли не вся панорама литературной жизни и борьбы. Отрецензий 1890-х годов на произведения Чехова и Короленко и допредреволюционных статей о Белинском, Чаадаеве, Некрасове, Тютчеве, Горьком - таков неправдоподобно широкий диапазонего как критика.

   

    При этом многие злободневные статьи Мережковского (каки выступления З. Гиппиус, избравшей себе недаром псевдонимАнтон Крайний) отмечены еще и ультимативностью тона, непререкаемо-пророческим пафосом, воистину "крайностью" оценок исуждений. Упомяну хотя бы такие его программные работы, как"Грядущий Хам", "Чехов и Горький", "В обезьяньих лапах (О Леониде Андрееве)", "Асфоделии и ромашка". Правду Сказать, и вних есть немало такого, что прочитывается сегодня новым, свежим взглядом, дает пищу уму и мыслям, даже в отталкивании, несогласии с автором. И сквозь весь этот пестрый и как будто быклочковатый материал проступают знакомые нам общие постулаты, занимавшие всю жизнь воображение Мережковского. Недаром он сказал в предисловии к собранию своих сочинений, чтоэто "не ряд книг, а одна, издаваемая для удобства только в нескольких частях. Одна об одном".

    Это относится, понятно, и к его историческим романам.

   

    Всероссийскую, шире - европейскую известность принеслаМережковскому уже первая трилогия "Христос и Антихрист": "Смерть Богов (Юлиан Отступник)", 1896; "Воскресшие БОГИ(Леонардо да Винчи)", 1902; "Антихрист (Петр и Алексей)", 1905.

   

    Точнее сказать, известность эта пришла после публикациипервого романа, "Отверженный" (раннее название "Юлиана Отступника"), едва ли не сильнейшего в трилогии. Великолепноезнание истории, ее красочных реалий и подробностей, драматизмхарактеров, острота конфликта - столкновение молодого, поднимающегося из социальных низов христианства с пышной, ослабевшей, но еще пленяющей разум и чувство античностью позволилоМережковскому создать повествование незаурядной художественной силы. Трагична фигура императора Юлиана (правил с 361 по363 г.), который до воцарения тайно исповедовал языческое многобожие, а затем решился повернуть историю вспять, дерзнул возвратить обреченную велением времени великую, но умирающуюкультуру. Сам Мережковский, кажется, сочувствует своему герою, противопоставляя аскетической, умерщвляющей плоть религии"галилеян" (христиан), устремленной к высоким, но отвлеченнымистинам добра и абсолютной правды, светлое эллинское миросозерцание, с его проповедью гедонизма, торжеством земных радостей, волшебно прекрасной философией, искусством, поэзией.

    Порою христианство предстает в романе не утверждением высшихпринципов духовности, а всего лишь победой злой воли слепой итемной в своем опьянении вседозволенностью толпы, низкие инстинкты которой разожжены свирепыми призывами князей церкви: "Святые императоры! Придите на помощь к несчастным язычникам. Лучше спасти их насильно, чем дать погибнуть. Срывайтес храмов украшения: пусть сокровища их обогатят вашу казну.

    Тот, кто приносит жертву идолам, да будет исторгнут с корнем изземли. Убей его, побей камнями, хотя бы это был твой сын, твойбрат, жена, спящая на груди твоей". Но вера в Спасителя - эторелигия социальных низов, религия бедных. И в восприятии народном Юлиан предстает не просто Отступником, но Антихристом, Анти-Христом, Диаволом. Сам Ощущая свою обреченность, раздираемый противоречиями, он погибает со ставшей знаменитой фразой на устах: "ТЫ победил. Галилеянин!.."

   

    В следующем романе - "Воскресшие Боги (Леонардо да ВиНчи)" Мережковский широкими мазками рисует эпоху Возрождения в противоречиях между монашески суровым Средневековьеми новым, гуманистическим мировоззрением, которое вместе с возвращением античных ценностей принесли великие художники имыслители этой поры. Однако здесь уже проступает некая нарочитость, заданность: вместе с возрождением античного искусстваякобы воскресли и боги древности. И все же в романе главнымявляется не отвлеченная концепция, а сам великий герой, гениальный художник и мыслитель. Леонардо, его "страшный лик" и"змеиная мудрость" с особой силой влекли к себе Мережковского - как символ Богочеловека и Богоборца:

    Пророк, иль демон, иль Кудесник, Загадку вечную храня, О, Леонардо, ты - предвестникЕще неведомого дня.

   

    Смотрите вы, больные детиБольных и сумрачных веков, Во мраке будущих столетийОн непонятен и суров,

    Ко всем земным страстям бесстрастный, Таким останется навек Богов презревший, самовластный, Богоподобный человек.

   

    Д. Мережковский. "Леонардо да Винчи"

   

    Работая над первой трилогией, Мережковский ощущал, чтоидеалы христианства и ценности гуманизма, понятие Царства Небесного и смысл царства земного для Него несовместимы, метафизически разорваны. Позднее он объяснит свои искания: "Когдая начинал трилогию "Христос и Антихрист", мне казалось, что существуют две правды; христианство - правда о небе, и язычество - правда о земле, и в будущем соединении этих двух правд полнота религиозной истины. Но, кончая, я уже знал, что соединение Христа с Антихристом - кощунственная ложь; я знал, чтообе правды - о небе и о земле - уже соединены во Христе Иисусе. Но я теперь также знаю, что надо было мне пройти этуложь до конца, чтобы увидеть истину. От раздвоения к соединению - таков мой путь,- и спутник-читатель, если он мне равенв главном - в свободе исканий,- придет к той же истине" .

   

    Все же следы этой раздвоенности не покинут Мережковскогодо самых последних его работ.

   

    Помимо трилогии "Христос и Антихрист" и трилогии из русской жизни "Павел 1", "Александр 1" и "14 декабря", ему принадлежит еще целый ряд произведений, написанных уже в эмиграции. Жанр их не всегда определим, Так как форма традиционногоромана смыкается с беллетриЗованной документальной биографией или даже историко-философским трактатом. В этих позднейших книгах - "Рождение Богов (Тутанкамон на Крите)"

    (1925); "Мессия" (1927); "Тайна Запада. Атлантида-Европа"

    (1930); "Иисус Неизвестный" (1932); двухтомное исследование"Данте" (1939), книга об испанской святой "Маленькая Тереза", очерки "Реформаторы. Лютер. Кальвин. Паскаль" и т. д.- элементы книжности, музейной архаики нарастают. Как писал о"Рождении Богов" и "МессиИ" советский критик Д. Горбов, "этоогромные саркофаги, воздвигнутые бесстрастной рукой историка"гробокопателя", холодные тронные залы все той же идеи господства мира мертвых над миром живых".

   

    Было бы неверно, однако, целиком принять эту жестокую, звучащую как приговор формулу Д. Горбова. Мережковскийне был только книжным затворником. Так, занимаясь эпохой Петра 1, он совершил далекие поездки по России, изучая "живьем"

    раскол, в котором ему виделся свет религиозной истины, утраченной официальной церковью. Но и тут проявлялся его "европеизм", кабинетность таланта. "Он был очень далек от типа русскогописателя, очень часто встречающегося...- замечала З. Гиппиус.Ко всякой задуманной работе он относился с серьезностью, я бысказала, ученого. Он исследовал предмет, свою тему, со всей возможной широтой, и эрудиция его была довольно замечательна.

    Начиная с "Леонардо" - он стремился, кроме книжного собирания источников, еще непременно быть там, где происходило действие, видеть и ощущать тот воздух и ту природу. Не всегда этоудавалось: его мечта побывать в Галилее, перед работой об "Иисусе Неизвестном", и в Испании, когда он писал (это уже в последние годы жизни) "Терезу Авильскую" и "Иоанна Креста" - неосуществилась; но наше путешествие "по следам Франциска 1"

    (которого сопровождал Леонардо), начавшееся с деревушки Винчи, ГДЕ родился Леонардо, и до Амбуаза, где он умер,- было первым такого рода; вторым - в глубину России, к раскольникамстарообрядцам, ко "Граду Китежу",- когда Дмитрий] Сергеевич собирался писать Петра 1; третьим - почти двухлетнее следование за ДаНте, по другим городам и местам Италии (ужеперед последней войной) перед его большим трудом о Данте. Повторяю, более всестороннего и тщательного исследования темы, будь то роман или не роман,- трудно было у кого-нибудь встретить "..." В работе о Египте ему помогла Германия, где ему, изспециальной библиотеки, привозили на тачках (буквально) громадные фолианты, в которых он нуждался" .

   

    Однако документ, как и географические и исторические реалиИ, в итоге как бы сковывал фантазию Мережковского-художника. Писатель использовал его не как отправную точку для показа путешествия души героев, для создания новых, неизвестных ранее в литературе характеров. Он оставался, можно сказать, "внутри" документа, преобразуя его то в выдуманный дневникодного из персонажей романа, то в форму острого диалога или"1здтреянего потока сознания, который превращался таким обраЗОм в поток цитат.

    Это было именно тщательное "исследование темы". Для худоЖНИКа, открывающего нам тайны человека, созидающего типывремени, оно лишь пролог к собственно творчеству (так документальные изыскания Пушкина яВили нам "Историю пугачевского бунта", а роман "Капитанская дочка" волшебно преобразилдокумент в высокое искусство); у Мережковского творчество укладывалось в рамки сбора, сИстаматизации и осмысления материала. Как подсчитал один из критиков, из тысячи страниц его романа о Леонардо да Винчи не менее половины приходится на подробные выписки, материалы и дневники. Отсюда заметная иллюстративность истОрических романов Мережковского, герои которых - воистину рупоры идей автора.

   

    Впрочем, в этих ограниченных пределах он остается художником, стремящимся прежде всего к внешним эффектам, ярким идраматическим зарисовкам, идя от фактов и реалий (наподобиемНогофигурНых и явно театральных полотен академика живописиГ.И- Семирадского; так и хочется сопоставить его пышное полотНо "Светочи Нерона" с романом "Юлиан Отступник"). Мережковский недаром выбирает для своих романов особенные - смутные, колеблемые раздвоением, вызревающими конфликтами времена. Такова, к примеру, эпоха Юлиана Отступника (христианство уже победило, но язычество еще не изжито; в христианствеукрывается языческий разврат), или Леонардо да Винчи (возрождается язычество, эллинизм, а христианство в лице католицизмавырождается, причем в самых уродливых формах), или Петра 1, или религиозной смуты на Крите и в Египте. Кризис гуманизма, кризис веры в конечное торжество добра (приведшие в итоге кпоявлению символизма) наложили мощный отпечаток на творчество Мережковского. В ряде его романов мы найдем полное смещение нравстванных норм, тягу к откровенной эротике, тщательное живописание насилия и жестокости. С Мережковским, поутверждению Н. Бердяева, "исчезает из русской литературы еенеобыкновенное правдолюбие и моральный пафос".

   

    Об Этом, можно сказать, ницшеански-демонстративном нежелании считаться с заповедями традиционной, христианской морали размышлял философ и критик И. А. Ильин, подробно, пристрастно и очень последовательно проанализировавший романыМережковского:

    "Ложное истинно. А истинное ложно. Это - диалектика?

    ИЗвращенное нормально. Нормальное извращенно. Вот искренноверующая христианка - от христианской доброты она отдается наразврат конюхам. Вот христианский диакон, священнослужительалтаря - он мажет себе лицо, как публичная женщина, и постояНно имеет грязно-эротические похождения в цирке. Вот распяТОе - тело Христа, а голова ослИная. Вот святой мученИк - с дикой руганью он плюет в глаза своим палачам. Вот христиане, которые только и думают о том, как бы им вырезать всех язычников. Христос тождествен с языческим богом Дионисом. Веритьможно только в то, чего нет, но что осуществится в будущем. Преступное изображается как упоительное. Смей быть злым до конца, или не стыдись. От руки найденного идола - совершаютсяисцеления. В кануны христианских праздников проститутке надоплатить вдвое - "из почтения к Богоматери". Человек имеет двеладанки - с мощами св. Христофора и с куском мумии. ПапаРимскиЙ прикладыВаетСЯ к РасПятиЮ, a ВНУТРИ у НегО ВенЕрА.

    Чистейшая кровь Диониса - Галилеянина. Вот девушку вкладывают в деревянное подобие корозы и отдают в таком виде быку это мистерия на Крите, предшествующая Тайной Вечере христианства. Ведьмовство смахивает на молитву; молитва--на колдовское заклинание. Христос -- МЕчта. Зло есть добро. И все этовысший гнозис. А откровение божественное призвано давать людям сомнение".

   

    "Искусство это? - задается в итоге вопросом Ильин.- Нотогда это искусство, попирающее все законы художественного.

    Религия это? Нет - это скорее безверие и безбожие".

   

    Характерно, однако, что во всех этих рассуждениях речь идето романах (кроме одного - "Петр и Алексей"), написанных наиноземном историческом материале-Рим, Италия, Крит, Египет. И. А. Ильин совершенно не касается двух крупных произведений Мережковского - "Александр 1" и "14 декабря" (равнокак и пьесы "Павел 1"). Скорее всего, по той простой причине, что здесь его критическое жало не нашло бы жертвы.

   

    Трилогия "Павел 1" - "Александр 1" - "14 декабря" свободна от метафизической догматики, и от красочной эротики, и отсмакования жестокостей. Я бы сказал даже, что тут (например, в романе "Александр 1") ощущаешь ту связь с гуманистическойтрадицией русской литературы XIX века, которая оказалась в других произведения Мережковского утраченной.

   

    Вторая трилогия - только о России

    Конечно, Мережковский и в ней остается верен себе. Он вновьвыбирает "смутное время": конец царствования Павла, заговори убийство императора; закат правления Александра 1, брожение и недовольство в обществе, нравственно-религиозные искания, движение дворянских революционеров, их неудача 14 декабря1825 года. Пробел во времени между событиями, о которых говорится в пьесе и романах, огромен - без малого четверть века.

    Выпадают и славные страницы Отечественной войны 1812 года;

    однако героический период русской истории Мережковского, видимо, не интересует. В пьесе ему, помимо главной цели - осуждения самодержавия на примере дикого самодурства и деспотизмаПавла,- важно еще показать начало опустошающей душу трагедии Александра Павловича, ставшего невольным соучастникомдворцового переворота. Отцеубийство. Этот мотив найдет затемразвернутое продолжение в романе, в показе раздвоенного, проявляющего себя то в приливах лицемерия, то в приступах больнойсовести характера Александра 1.

   

    Уже отмечалось, сколь важны были всегда для Мережковского-романиста источники; о них следует сказать особо. В порунаписания трилогии он имел возможность опираться на капитальные труды, созданные отечественными историками.

   

    Здесь раньше всего нужно назвать серию монографийН. К. Шильдера, посвященных русским монархам: огромное исследование в четырех томах "Император Александр 1, его жизньи царствование" (1897-1898), работы "Император Павел 1" (1901)    

    и "Император Николай 1" (опубликована в 1903 году). В последнем, незавершенном двухтомном труде (автор покончил с собой в1902 году, повторив таким образом поступок своего коронованного героя) Шильдер с особенным историческим беспристрастием, необычным для историка его положения, говорит о многих сторонах царствования Николая, в том числе и о характере официального следствия по делу декабристов.

   

    Ослабление цензуры после первой русской революции вызвало появление многочисленНЫх работ, посвященных "темным пятнaм" русской истории (например, в серии "Русская быль" "Смерть Павла Первого" немецких ученых Шимана и Брекнара, "Разруха 1825 года. Восшествие на престол императора Николая 1" Г. Василича, его же компилятивный труд "Император Александр 1 и старец Федор Кузьмич" и т. д.). Достоянием читателястановится целая библиотека, посвященная декабристам: издаются сборники документов, воспоминания, исследования. Среди прочих назову сборник донесений, приказов и правительственных сообщений под редакцией богучарского "Государственные преступления в России" (заграничное издание 1903-го и петербургское 1906 года), мемуары Н. Тургенева, братьев Бестужевых, Трубецкого (1907), составленный Семевским, Богучарским и Щеголевымсборник "Общественное движение в России в первую половинуXIX века" (1905), работы Довнар-Запольского "Мемуары декабристов" (1906), "Тайное общество декабристов" (1906) и "Идеалы декабристов" (1907), "Галерею шлиссельбургских узников" под редакцией Анненского, Богучарского, Семевского и Якубовича(1907), "Декабристы" Котляревского (1907), "Политические и общественные идеалы декабристов" Семевского (1909) и мн. др.

   

    Особо важным подспорьем для Мережковского оказалисьисследования замечательного русского историка Великого КнязяНиколая Михайловича "Император Александр 1" (1912) и трехтомная работа "Императрица Елизавета Алексеевна" (1908-1909).

    Ведь для автора (внука Николая 1) были открыты все запретныедля других дворцовые архивы. Николай Михайлович опубликовалширокий, недоступный ранее материал (например, пространнуюинтимную переписку жены Александра 1 Елизаветы Алексеовнысо своей матерью, маркграфиней Ваденской Амалией), которымвоспользовался Мережковский.

   

    Но события времен Павла и Александра 1 не были для писателя седой стариной. О них помнили не только книги, но и люди.

    Именно в царствование Павла, как уже говорилось, дед Мережковского начал свою службу в гвардейском Измайловском полку, а затем участвовал в войне 1812 года; судя по всему, он был исвидетелем декабрьского восстания в Петербурге 1825 года. Иными словами, благодаря семейным преданиям Мережковский могполучить многое, так сказать, из первых рук. Не потому ли, несмотря на традиционное обилие скрытых и явных цитат, втораятрилогия выглядит все же не энциклопедией чужой мудрости, асерией живых картин русской жизни.

   

    Особый характер придает ей резкая антимонархистская, антицаристская направленность.

   

    И здесь, верный себе, Мережковский находит теологическоеобоснование своих взглядов. В результате долгих размышлений, поисков (в которых участвует весь "триумвират") он находит категорическую формулу: "Да - самодержавие от Антихриста".

    Уже в ходе работы над романом "Петр и Алексей" симпатии автора все более склоняются к "непонятому" Алексею, "жертве", олицетворению "патриархальной России", -а также к гонимым раскольникам, несущим, по его мнению, народную правду. Пушкинскую фразу о Петре 1; "Россию поднял на дыбы" Мережковскийпереиначивает "на дыбу"; бессильная угроза несчастного ЕвгенияМедному Всаднику "Добро, строитель чудотворный!.. Ужо тебе!"

    оборачивается зловещим предсказаниЕм: "Петербургу бытьпусту!"

   

    Надо сказать, что резко отрицательЕОе отношение к абсолютистскому государству, самодержавно-бюрократическому строюбыло характерно для русского символизма в целом. Так, оченьблизок своим антимонархическим пафосом прозе Мережковскогороман Андрея Белого "Петербург" (1913-1916), который был отвергнут редактором журнала "Русская мысль" П. Струве из-за"антигосударственной тенденции", которая здесь "очсати зла и даже скептична". Но, пожалуй, наибольшего накала обличение монархии достигает в пьесе Мережковского "Павел 1"".

   

    В фундаментальных грудах отечественных историков правление Павла уже получило к тому времени недвусмысленную оценку. Самодержавие, с его бесконтрольностью и абсолютной полнотой власти, раскрылось во всей вопиющей несправедливости, когда на троне оказался человек с явно расстроенной психикой, навязчивой подозрительностью, у которого самые благие порывыприводили к печальным последствиям и который оставил памятьо себе как о жестоком маньяке. Характеризуя царствование Павла, Н. К. Шильдер писал: "...новая эра является перед нами в виде сплошного, тяжелого кошмара, напоминающего порою, по выражению современника, "зады Грозного" . Современником этимбыл не кто иной, как Н. М. Карамзин, автор "Записки о древнейи новой России" (поданной Александру 1 через великую княгинюЕкатерину Павловну), где он дал уничтожающую характеристикуПавлу и его царствованию. И хотя делались (и делаются поныне) попытки переосмыслить эту оценку, думаю, можно считать ееокончательной.

   

    В своей пьесе Мережковский даже сгущает мрак павловскогоцарствования, вынося за скобки и то немногое доброе, что былов императоре. Под его пером Павел - это злая кукла, автомат, наделенный неограниченной властью и гибнущий в результате развязанной им фантасмагории. Отсюда, от пьесы Мережковского, идет целая традиция в нашей литературе, например, трактовкаПавла 1 и русской монархии у Ю. Тынянова ("Подпоручик Киже"). Влияние Мережковского порой проявлялось в буквальномследовании за ним других авторов (так, исторический роман 1936 года А. Шишко "Беспокойный век" оказался построен на прямыхзаимствованиях из пьесы).

   

    В один из наездов Мережковских в Петербург, 14 декабря1908 года, на вечере, устроенном в пользу писателя А. М. Ремизова, были впервые разыграны два действия драмы "Павел 1"

    в костюмах того времени. По случайному совпадению премьерасостоялась в день 83-й годовщины восстания на Сенатской площади. К тому времени Мережковский уже работал над романом"Александр 1" и думал о следующем, который по замыслу должен был носить заглавие "Николай 1".

   

    В центре остросюжетной пьесы - сам император, вокруг которого сжимается кольцо заговора; роман "Александр 1" пред

    ставляет собой совершенно иное, многоплановое произведение.

    Здесь центр тяжести рассредоточен на нескольких центральныхперсонажах: сам император; "вольнодумец" и декабрист князьВалерьян Голицын; его любимая, угасающая от чахотки незаконная дочь Александра Софья Нарышкина; несчастная супруга царяелизавета Алексеевна. Все они действуют на широком историческом фоне - петербургский свет, участники дворянского заговора, тайная жизнь масонских лож и религиозных сект (вроде "корабля" Татариновой, который посещает Валерьян Голицын), борьба У трона временщиков - Аракчеева и митрополита Фотия с"конкурентом", Голицыным другим, обер-прокурором СвятейшегоСинода, и т. д.

   

    Разумеется, фигуре самого Александра 1 в романе отдано некоторое предпочтение. Можно сказать, что здесь Мережковскийидет за Пушкиным:

    Властитель слабый и лукавый, Плешивый щеголь, враг труда, Нечаянно пригретый славой, Над нами царствовал тогда.

   

    Россия присмирела снова, И пуще царь пошел кутить, Но искра пламени иногоУже издавна, может быть, Расшифрованные потомками строфы из десятой главы "Евгения Онегина", можно сказать, являются ключом к целому периоду нашей истории и к характеру самого Александра. Мережковский реставрирует этот характер, отказываясь от романтических соблазнов вроде версии об уходе императора "в скит" замаливать свои грехи (которая увлекла, помимо множества рядовых перьев, "самого" Льва Толстого). В предпоследней главе изТаганрога, где скончался государь, идет по почтовому тракту похожий на него отставной солдат Федор Кузьмич.

   

    Несмотря на многочисленные "странные" высказыванияАлександра на протяжении всей его жизни (отречься от престолаи уехать в Америку или, во время кампании 1812 года, отраститьсебе бороду и питаться картофелем где-то за Уралом, но не соглашаться на переговоры с Наполеоном), писатель оставался втвердом убеждении, что его герой не способен на нравственное подвижничество. Но давняя трещина прошлась, раздвоивхарактер императора. В минуты раскаяния он считал себя отцеубийцей.

   

    И здесь Мережковский шел от свидетельства историков: "Наследник престола знал все подробности заговора, ничего несделал, чтобы предотвратить его, а, напротив того, дал свое обдуманное согласие на действия злоумышленников, как бы закрывая глаза на несомненную вероятность плачевного исхода, т. е.

    насильственную смерть отца".

    Вообще говоря, смутный внутренний мир Александра оченьблизок Мережковскому-художнику: метания между вольнолюбивыми идеями воспитавшего его Лагарпа и желание видеть Россиюединой казармой наподобие огромного аракчеевского поселения;

    мучения отца, потерявшего одну за другой трех дочерей (двухмалолетних, от Елизаветы Алексеевны, и взрослую - Софью, отМарии Антоновны Нарышкиной), и лицемерие, фальшь, каменноебесчувствие при виде страдающего под крепостным гнетом народа. Так угадывается в романе излюбленная Мережковским антиномия, которая тут принимает два полярных начала: "небесное" и "земное".

   

    "Небесное" начало редко посещает государя; оно удел двухженских образов - дочери Софьи и жены Елизаветы Алексеевны.

    Нисходит оно, впрочем, и на декабристов, даже посреди подготовки кровавого переворота, когда внезапно в них прочитываетсянечто чистое, "детское". Показательно, однако, что здесь в главные герои романа Мережковский вербует не "железного" Пестеляили напоминающего позднейших террористовнародовольцев исступленного Каховского. Его внимание привлекает сомневающийся, рефлектирующий князь Валерьян Голицын.

   

    Он принадлежал к умеренному крылу Северного общества и могмногим импонировать Мережковскому. Учился в иезуитском коллеже, дружил с Чаадаевым, рассуждал о католицизме и православии и "заимствовал свободный образ мыслей от чтения жаркихпрений в парламентах тех народов, кои имеют конституцию" (показания на следствии). Присужденный к ссылке в Сибирь, Голицын через одиннадцать лет был переведен рядовым на Кавказ, в 1838 году поступил на гражданскую службу в Ставрополе иумер в 1859 году. В ряде его черт (вплоть до сильного, но платонически-отвлеченного чувства к Софье) угадывается нечто отличности самого Мережковского.

   

    С неожиданной для этого писателя поэтичностью и глубокимлиризмом обрисованы в романе его героини.

   

    Характер хрупкой, словно случайно залетевшей на грешнуюземлю и быстро покинувшей ее Софьи целиком домыслен писателем. Облик Елизаветы Алексеевны воссоздан по документам. Правда, как свидетельствует Николай Михайлович, дневник ЕлизаветыАлексеевны, "который она вела за все время своего пребыванияв России до кончины в Белове (в 1826 году.- Он был сожженимператором Николаем 1". Иными словами, ее ежедневные записи, приводимые в романе (равно как и дневник Голицына), выдуманы Мережковским. Но документальный материал тут велик(только писем к матери было 1145). Он дает полное основание утверждать, что Елизавета Алексеевна, помимо того, что она былабольной совестью Александра и несчастной матерью, обладалоеще неподдельным вольнолюбием, возвышенными духовнымичертами.

   

    "Я проповедывала революции, как безумная, я хотела одного - видеть несчастную Россию счастливою, какою бы то ни былоценою",- приводит Мережковский выдержку из ее письма материв отзыве на первый том книги Великого Князя Николая Михай

    ловича "Императрица Елизавета Алексеевна" и размышляет далее: "Николай 1 хорошо знал, что делает, когда, после кончиныЕлизаветы, собственноручно сжег eе многолетний дневник. Что думал и чувствовал он в то время, как тлели на огне эти обличительные страницы, вырванные из русской истории? Если бы вруки его попались и эти письма,- не предал ли бы он их огнювместе с дневником?" .

   

    Если Елизавета Алексеевна - больная совесть Александра, то, по замыслу Мережковского, Софья - больная совесть декабриста Голицына. Полны глубокого смысла слова, сказанные еюкнязю Валерьяну Михайловичу накануне своей кончины: "Живыхубивать можно,--но как же мертвого?" О них Голицын вспоминает, когда, собираясь с Пестелем в Таганрог, где задумано покушение на Александра, они узнают о его смерти. Об этих словахвправе вспомнить и мы, применительно к истории новой. Ибо отвека горазды мы льстить живым и убивать мертвых.

   

    Слова эти бросают новый свет и на завершающий трилогиюроман "14 декабря", который создавался Мережковским посредивеликой революции, охватившей Россию.

   

    Октябрь, Советскую власть Мережковские не приняли; "триумвират" выезжает, а точнее - бежит от большевиков в Варшаву, где Философов остается. Мережковский и Гиппиус обосновываются в Париже.

   

    Несмотря на свою европейскую известность (вместе с Буниным и Шмелевым он был кандидатом на Нобелевскую премию), несмотря на активное участие в литературной жизни (популярными стали учрежденные им и Гиппиус заседания "Зеленая лампа"), наконец, несмотря на свою исключительную плодовитостьи в эмиграции, Мережковский постепенно становится фигуройархаичной, почти выморочной. Бунин записывает в дневник 7/20 января 1922 года: "Вечер Мережковского и Гиппиус у Цетлиной.

    Девять десятых, взявших билеты, не пришли. Чуть не все бесплатные, да и то почти все женщины, еврейки. И опять он им о Египте, о религии! И все сплошь цитаты - плоско и элементарно донельзя" ".

   

    В политической ненависти к коммунизму Мережковский последовательно ставил на всех диктаторов: Пилсудского, Муссолини, Гитлера. Когда фашистская Германия напала на нашу страну, он, 76-летний старик, выступил по радио, где сравнил Гитлера... с Жанной д'Арк! Большинство эмигрантов отвернулись отнего. Между тем этот последний, роковой шаг был сделан Мережковским, как он сам обмолвился как-то, только "из подлости".

   

    "Положа руку ва сердце,- пишет встречавшаяся с ним в товремя Ирина Одоевцева,- утверждаю, что Мережковский до своего последнего дня оставался лютым врагом Гитлера, ненавидяи презирая его по-прежнему "..."

   

    Кстати, меня удивляет это его невероятное презрение к Гитлеру: он считал его гнусным, невежественным ничтожеством, полупомешанным к тому же.

   

    А ведь сам он всю жизнь твердил об Антихристе, и когдаэтот Антихрист, каким можно считать Гитлера, появился передним,- Мережковский не разглядел, проглядел его".

   

    Однако клеймо "коллаборациониста" так и не было смыто.

    И когда полгода спустя после своей радиопередачи Мережковскийскончался (9 декабря 1941 года), проводить его в последний путьв православной церкви на улице Дарю, в Париже, собралось всегонесколько человек.

    Олег Михайлов

 

    ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

 

    В двадцати стадиях от Цезарей Каппадокийской, на лесистых отрогах Аргейской горы, при большой римской дороге, был источник теплой целебной воды. Каменная плита с грубо высеченными человеческими изваяниями и греческой надписью свидетельствовала, что некогда родникпосвящен был братьям Диоскурам - Кастору и Поллуксу.

    Изображения языческих богов, оставшись неприкосновенными, считались изображениями христианских святых, Косьмы и Дамиана.

   

    На другой стороне дороги, против св. Источника, была построена небольшая таверна, крытая соломой лачуга, с грязным скотным двором и навесом для кур и гусей.

    В кабачке можно было получить козий сыр, полубелыйхлеб, мед, оливковое масло и довольно терпкое честноевино. Таверну содержал лукавый армянин -* Сиракс.

   

    Перегородка разделяла ее на две части: одна-дляпростого народа, другая-для более почетных гостей. Подпотолком, почерневшим от едкого дыма, висели копченыеокорока и пучки душистых горных трав: жена Сиракса, Фортуната, была добрая хозяйка.

   

    Дом считался подозрительным. Ночью добрые людив нем не останавливались; ходили слухи о темных делах, совершенных в этой лачуге. Но Сиракс был пронырлив, умел дать взятку, где нужно, и выходил сух из воды.

   

    Перегородка состояла из двух тонких столбиков, на которые натянута была, вместо занавески, старая полинявшая хламида Фортунаты. Столбики эти составляли единственную роскошь кабачка и гордость Сиракса: некогдапозолоченные, они давно уже растрескались и облупились; прежде ярко-лиловая, теперь пыльно-голубая ткань хламиды пестрела многими заплатами и следами завтраков, ужинов и обедов, напоминавшими добродетельной Фортунате десять лет семейной жизни.

    В чистой половине, отделенной занавеской, на единственном ложе, узеньком и продранном, за столом с оловянным кратером и кубками вина, возлежал римский военныйтрибун шестнадцатого легиона девятой когорты МаркСкуДило. Марк был провинциальный щеголь, с одним изтех лиц, при виде которых бойкие рабыни и дешевые гетеры городских предместий восклицают в простодушномвосторге: "какой красивый мужчина!" В ноГах его, на тойже лектике, в почтительном и неудобном положении тела, сидел краснолицый толстяк, страдавший одышкой, с голым черепом и редкими седыми волосами, зачесанными отзатылка на виски,- сотник восьмой центурии Публий Аквила. Поодаль, на полу, двенадцать римских легионеровиграли в кости.

   

    - Клянусь Геркулесом,- воскликнул Скудило,- лучше бы я согласился быть последним в Константинополе, чем первым в этой норе! Разве это жизнь, Публий? Ну, по чистой совести отвечай-разве это жизнь? Знать, чтокроме учений да казармы, да лагерей ничего впереди.

    Сгниешь в вонючем болоте и света не увидишь!

   

    - Да, жизнь здесь, можно сказать, невеселая,- согласился Публий.- Ну, уж зато и спокойно.

   

    Старого центуриона занимали кости; делая вид, чтослушает болтовню начальника, поддакивая ему, исподтишка следил он за игрой солдат и думал: "если рыжий ловко метнет - пожалуй, выиграет". Только для приличияПублий спросил трибуна, как будто это занимало его:

    - Из-за чего же, говоришь ты, сердит на тебя префект Гельвидий?

   

    - Из-за женщины, Друг мой, все из-за женщины.

    И в припадке болтливой откровенности, с таинственным видом, на ухо сообщил Марк центуриону, что префект, "этот старый козел Гельвидий", приревновал егок приезжей гетере лилибеянке; Скудило хочет сразу какойнибудь важной услугой возвратить себе милость Гельвидия. Недалеко от Цезарей, в крепости Мацеллуме, заключены Юлиан и Галл, двоюродные братья царствующего императора Констанция, племянники Константина Великого, последние отпрыски несчастного дома Флавиев.

    При вступлении на престол, из боязни соперников, Констанций умертвил родного дядю, отца Юлиана и Галла, Юлия Констанция, брата Константина. Пало еще многожертв. Но Юлиана и Галла пощадили, сослав в уединенный замок Мацеллум. Префект Цезарей, Гельвидий, былВ большОм затруднении. Зная, что новый император ненавидит двух отроков, напоминавших ему о преступлении, Гельвидий и хотел, и боялся угадать волю Констанция.

    Юлиан и Галл жили под вечным страхом смерти. Ловкийтрибун Скудило, мечтавший о возможности придворнойвыслуги, понял из намеков начальника, что он не решается принять на себя ответственность и напуган сплетнямиО замышляемом бегстве наследников Константина; тогдаМарк решился отправиться с отрядом легионеров в Мацеллум и на свой страх схватить заключенных, чтобы отвести их в Цезарею, полагая, что нечего бояться двух несовершеннолетних, всеми брошенных, сирот, ненавистныхимператору. Этим подвигом надеялся он возвратить себеМилость префекта Гельвидия, утраченную из-за рыжеволосой лилибеянки.

   

    Впрочем, Публию Марк сообщил только часть своихзамыслов, и притом осторожно.

   

    - Что же ты хочешь делать, Скудило? Разве получены предписания иЗ Константинополя?

   

    - Никаких предписаний; никто ничего наверное незнает. Но слухи, видишь ли,- тысячи различных слухови ожиданий, и намеки, и недомолвки, и угрозы, и тайны-о, тайнам нет конца! Всякий дурак сумеет исполнитьто, что сказано. А ты угадай безмолвную волю владыки - вот за что благодарят. Посмотрим, попробуем, поищем. Главное - смелее, смелее, осенив себя кРеСтнымзнамением. Я на тебя полагаюсь, Публий. Может быть, мыс тобою скоро будем пить при дворе вино послаще этого...

   

    В маленькое решетчатое окошко падал унылый свет ненастного вечера; однообразно шумел дождь.

   

    Рядом, за тонкой глиняной стенкой со многими щелями, был хлев; оттуда пахло навозом, слышалось кудахтанье кур, писк цыплят, хрюканье свиней; молоко цедилось в звонкий сосуд: должно быть, хозяйка доила корову.

   

    Солдаты, поссорившись из-за выигрыша, ругались шепотом. У самого пола, между ивовых прутьев, чуть прикрытых глиной, в щель выглянула нежная и розовая морда поросенка; он попал в западню, не мог вытащить головы назад и жалобно пищал.

    Публий подумал:

    "Ну, пока что, а мы теперь ближе к скотному, чемцарскому двору".

   

    Тревога его прошла. Трибуну, после неумеренной болтовни, тоже сделалось скучно. Он взглянул на серое дождливое небо в окошке, на глупую морду поросенка, на кислый осадок скверного вина в оловянном кубке, на грязныхсолдат - и злоба овладела им.

   

    Он застучал кулаком по столу, качавшемуся на неровных ногах.

   

    - Эй, ты, мошенник, христопродавец, Сиракс! Подика сюда. Что это за вино, негодяй?

   

    Прибежал кабатчик. У него были четные, как смоль, волосы в мелких кудряшках, и борода такая же черная, с синеватым отливом, тоже в бесчисленных мелких завитках; в минуты супружеской нежности Фортуната говорила, что борода Сиракса подобна гроздьям сладкого винограда; глаза черные и необыкновенно сладкие; сладчайшая улыбка не сходила с румяных губ; он походил на карикатуру Диониса, бога вина: весь казался черным исладким.

   

    Кабатчик клялся и Моисеем, и Диндименой, и Христом, и Геркулесом, что вино превосходное; но трибунобъявил, что знает, в чьем доме зарезан был памфилийский купец Глабрион, и что выведет когда-нибудь его, Сиракса, на чистую воду. Испуганный армянин бросился совсех ног в погреб и скоро с торжеством вынес бутылкунеобыкновенного вида - широкую, плоскую внизу, с тонким горлышком, всю покрытую благородною плесеньюи мхом, как будто седую от старости. Сквозь плесень коегде виднелось стекло, но не прозрачное, а мутное, слегкарадужное; на кипарисовой дощечке, привешенной к горлышку, можно было разобрать начальные буквы: "Anthosmium" и дальше: "annorum centum"-"столетнее".

    Но Сиракс уверял, что уже во времена императора Диоклетиана вину было больше ста лет.

    - Черное? - с благоговением спросил Публий.

    - Как деготь, и душистое, как амброзия. Эй, Фортуната, для этого вина нужны летние хрустальные чаши.

    И дай-ка нам чистого, белого снега из ледника.

   

    Фортуната принесла два кубка. Лицо у нее было здоровое, с приятной желтоватой белизной, как у жирныхсливок; казалось, от нее пахнет деревенской свежестью, молоком и навозом.

   

    Кабатчик взглянул на бутылку со вздохом умиления ипоцеловал горлышко; потом осторожно снял восковую печать и откупорил. На дно хрустального кубка положилиснегу. Вино полилось густою черною пахучею струею; снегтаял от прикосновения огненного антосмия; хрустальныестенки сосуда помутились и запотели от лилидд. ТогдаСкудило, получивший образование на медные гроши (он

    был способен смешать Гекубу с Гекатой), произнес с гордостью единственный стих Марциала, который помнил:

    Candida nigrescant vetulo crystalla Falerno* Светятся льдинки в бокалах с фалернским (лат.).

   

   

    - Подожди. Будет еще вкуснее!

   

    Сиракс опустил руку в глубокий карман, достал крошечную бутылочку из цельного оникса и с чувственнойулыбкой осторожно подлил в вино каплю драгоценногоаравийского киннамона; капля упала в черную антосмию, как мутно-белая жемчужина, и растаяла; в комнате повеял сладкий странный запах.

   

    Пока трибун с восторгом медленно пил, Сиракс прищелкивал языком и приговаривал:

    - Библосское, Маронейское, Лаценское, Икарийское все перед этим дрянь!

   

    Темнело. Скудило отдал приказ собираться в путь.

    Легионеры надели панцири, шлемы, на правую ногу железные поножия, взяли щиты и копья.

   

    Когда они вышли за перегородку, исаврские пастухи, похожие на разбойников, сидевшие у очага, почтительновстали перед римским трибуном. Он имел величественныйвид; в голове шумело; в жилах был огонь благородногонапитка.

   

    На пороге приступил к нему человек в странном восточном одеянии, в белом плаще с красными поперечнымиполосами и с высоким головным убором из воловьей шерсти - персидской тиарой, похожей на башню. Скудилоостановился. Лицо у перса было тонкое, длинное, исхудалое, желто-оливкового цвета; узкие проницательные глаза - с глубокою и хитрою мыслью; во всех движенияхважное спокойствие. Это был один из тех бродячих астрологов, которые с гордостью называли себя халдеями, магами, пирэтами и математиками. Тотчас объявил он трибуну, что имя его Ногодарес; он остановился у Сираксапроездом; держит путь из далекой Анадиабены к берегамИонического моря, к знаменитому философу и теургу Максиму Эфесскому. Маг попросил позволения показатьсвое искусство и погадать на счастие трибуна.

   

    Закрыли ставни. Перс что-то приготовлял на полу;

    вдруг раздался легкий треск; все притихли. Красноватоепламя поднялось тонким длинным языком из белого дыма, наполнившего комнату. Ногодарес приложил к бескровным губам двуствольную тростниковую дудочку, заиграл,- и звук был томный, жалобный, напоминавший лидийские похоронные песни. Пламя, как будто от этого жалобного звука, пожелтело, померкло, засветилось грустнонежным, бледно-голубым сиянием. Маг подбросил в огоньсушеной травы; разлился крепкий, приятный запах; запахтоже казался грустным: так благоухают полузасохшиетравы, в туманные вечера, над мертвыми пустынями Арахозии или Дрангианы. И, послушная жалобному звуку дудочки, огромная змея медленно выползла из черного ящика у ног волшебника, развивая с шелестом упругие кольца, блестевшие зеленоватым блеском. Тогда он запел протяжным, тихим голосом, так что казалось - песнь доноситсяиздалека; и много раз повторял все он одно и то же слово: "Мара, мара, мара". Змея обвилась вокруг его худого стана и, ласкаясь, с нежным шипением, приблизила плоскую, зелено-чешуйчатую голову с глазами, сверкавшимиподобно карбункулам, к самому уху волшебника: длинноераздвоенное жало мелькнуло со свистом, как будто оначто-то сказала ему на ухо. Волшебник бросил на землюдудочку. Пламя опять наполнило комнату мутно-белымдымом, но на этот раз с тяжелым, одуряющим, словно могильным, запахом,- и сразу потухло. Сделалось темнои страшно. Все были в смятении. Но, когда открыли ставни, и упал свинцовый свет дождливых сумерек - от змеии от ее черного ящика не было ни следа. Лица казалисьмертвенно-бледными.

    Ногодарес подошел к трибуну: - Радуйся! Тебя ожидает великая и скорая милостьблаженного Августа, императора Констанция.

   

    Несколько мгновений он пытливо смотрел на рукуСкудило, на очертания ладони; потом, быстро наклонившись к уху его, так что никто не мог слышать, сказал шепотом:

    - Кровь, кровь великого цезаря на этой руке!

    Скудило испугался.

   

    - Как ты смеешь, проклятая халдейская собака?

    Я верный раб...

   

    Но тот почти насмешливо заглянул ему в лицо хитрыми глазами и прошептал:

    - Чего ты боишься?.. Через много лет... И разве безкрови бывает слава?..

   

    Когда солдаты вышли из таверны, гордость и радостьнаполняли сердце Скудило. Он подошел к св. Источнику, набожно перекрестился, выпил целебной воды, призываяс усердною мольбою Косьму и Дамиана. втайне надеясь;

    что предсказание Ногодареса не окажется тщетным; потомвскочил на великолепного каппадокийского жеребца и далзнак, чтобы легионеры выступали в путь. Знаменосец, "драконарий", поднял знамя в виде дракона из пурпуровой ткани. Трибуну хотелось похвастать перед толпою, высыпавшей из кабака. Он знал, что это опасно, но немог удержаться, опьяненный вином и гордостью; протянувмеч по направлению к ущелью, покрытому туманом, онгромко сказал: - В Мацеллум!

    Пронесся шепот удивления; произнесены были именаЮлиана и Галла.

   

    Трубач, стоявший впереди, затрубил в медную "букцину", загнутую кверху в несколько завитков, подобно рогубарана.

    Протяжный звук римской трубы разнесся далеко поущельям, и горное эхо повторило его.

   

    В огромной спальне Мацеллума, бывшего дворца каппадокийских царей, было темно.

   

    Постель десятилетнего Юлиана была жесткая: голоедерево, прикрытое барсовой шкурой; мальчик сам так хотел; недаром старый учитель, Мардоний, воспитывал егов строгих началах стоической мудрости.

   

    Юлиану не спалось. Ветер подымался изредка, порывами, и жалобно, как пойманный зверь, завывал в щелях;

    потом вдруг становилось тихо; и в странной тишине слышно было, как нечастые крупные капли дождя падали, должно быть, с большой высоты, на звонкие каменные плиты.

    Юлиану казалось иногда, что в черном мраке сводов слышится быстрое шуршание летучей мыши. Он различалсонное дыхание брата, спавшего - то был изнеженный иприхотливый мальчик - на мягком ложе, под стариннымзапыленным пологом, последним остатком роскоши каппадокийских царей. Из соседнего покоя раздавался тяжелыйхрап педагога Мардония.

   

    Вдруг маленькая кованая дверца потайной лестницыв стене тихонько скрипнула, отворилась, и луч света ослепил глаза Юлиана. Вошла старая рабыня Лабда; она держала в руке медную лампаду.

    - Няня, мне страшно; не уноси огня.

    Старуха поставила лампаду в полукруглое каменноеуглубление над изголовьем Юлиана.

    - Не спится? нe болит ли головка? Хочешь поесть?

    Кормит вас впроголодь старый грешник Мардоний. Медовых лепешек принесла. Вкусные. Отведай.

   

    Кормить Юлиана было любимым занятием Лабды; ноднем не позволял ей Мардоний, и она приносила лакомства ночью тайком.

   

    Полуслепая старуха, едва таскавшая ноги, ходила всегда в черном монашеском платье; ее считали ведьмой; ноона была набожной христианкой; самые Мрачные, древниеи новые, суеверия слились в ее голове в странную религию, похожую на безумие: молитвы смешивала она с заклинаниями, олимпийских богов с христианскими бесами, церковные обряды с волшебством; вся была увешана крестиками, кощунственными амулетами из мертвых костейи ладанками с мощами святых.

   

    Старуха любила Юлиана благоговейной любовью, считая его единственным законным наследником императораКонстантина, а Констанция - убийцей и вором престола.

   

    Лабда знала, как никто, все родословное древо, все вековечные семейные предания дома Флавиев; помнилаЮлианова деда, Констанция Хлора; кровавые придворныетайны хранились в ее памяти. По ночам старуха рассказывала все Юлиану без разбора. И перед многим, чего детский ум его еще не мог понять, сердце уже замирало отсмутного ужаса. С тусклым взором, равнодушным и однообразным голосом рассказывала она эти страшные бесконечные повести, как рассказывают древние сказки.

   

    Поставив лампаду, Лабда перекрестила Юлиана, посмотрела, цел ли на груди его янтарный амулет, и, проговорив несколько заклинаний, чтобы отогнать злых духов, скрылась.

   

    Юлиан забылся тяжелым полусном; ему было жарко;

    редкие, тяжкие капли дождя, падавшие в тишине, с высоты, как будто в звонкий сосуд, мучили его.

   

    И он не мог различить, спит ли он или не спит, ночной ли ветер шумит, или дряхлая Лабда, похожая на парку, лепечет и шепчет ему на ухо страшные семейные предания. То, что он слышал от нее и что сам видел в детстве, смешивалось в один тяжелый бред.

   

    Он видел труп великого императора на погребальномложе. Мертвец нарумянен и набелен; хитрая многоэтажнаяприческа из поддельных волос сделана искуснейшими парикмахерами. Маленького Юлиана подводят, чтобы в последний раз поцеловал он руку дяди. Ребенку страшно; онослеплен пурпуром, диадемой на поддельных кудрях и великолепием драгоценных камней, блестящих при похоронных свечах. Сквозь тяжелые аравийские благовония первый раз в жизни слышит он запах тления. Но придворные, епископы, евнухи, военачальники приветствуют императора, как живого; послы перед ним склоняются, благодарят его, соблюдая пышный чин; сановники провозглашают эдикты, законы, постановления сената; испрашиваютсоизволения мертвеца, как будто он может слышать; ильстивый шепот проносится над толпой: люди уверяют, будто бы он так велик, что, по особой милости Провидения, один только царствует и после смерти.

   

    Юлиан знает, что Константин убил сына; вся вина молодого героя была в том, что народ слишком любил его;

    сын был оклеветан мачехой: она полюбила пасынка грешной любовью и отомстила ему, как Федра Ипполиту; потом оказалось, что жена кесаря в преступной связи с одним из рабов, состоявших при императорской конюшне, иее задушили в раскаленной бане. Пришла очередь и благородного Лициния. Труп на трупе, жертва за жертвой.

    Император, мучимый совестью, молил об очищении иерофантов языческих таинств; ему отказали. Тогда епископуверил его, что у одной только веры Христовой есть таинства, способные очистить и от таких преступлений. И вотпышный "лабарум", знамя с именем Христа из драгоценныхкаменьев, сверкает над похоронным ложем сыноубийцы.

   

    Юлиан хотел проснуться, открыть глаза и не мог.

    Звонкие капли по-прежнему падали, как тяжелые, редкиеслезы, и ветер шумел; но ему казалось, что не ветер шумит, а Лабда, старая парка, шепчет, лепечут ему на ухострашные сказки о доме Флавиев.

   

    Юлиану снится, что он - в холодной сырости, рядомс порфировыми гробами, наполненными прахом царей, в подземелье, родовой гробнице Констанция Хлора; Лабда укрывает его, прячет в самый темный угол, между гробами, и укрывает больного Галла, дрожащего от лихорадки. Вдруг наверху, во дворце, из покоя в покой, под каменными сводами гулких, пустынных палат, раздаетсяпредсмертный вопль. Юлиан узнает голос отца, хочет ответить криком, броситься к нему. Но Лабда удерживаетмальчика костлявыми руками и шепчет: "Молчи, молчи, ато придут!" - и закрывает его с головой. Потом раздаются торопливые шаги по лестнице - все ближе, ближе. Лабда крестит детей, шепчет заклинания. Стук в дверь, и, присвете факелов, врываются воины кесаря: они переодетымонахами; их ведет епископ Евсевий Никомидийский; панцири сверкают под черными рясами. "Во имя Отца иСына и Св. Духа! Отвечайте, кто здесь?" Лабда с детьми притаилась в углу. И опять: "Во имя Отца и Сынаи Св. Духа,-кто здесь?" И еще в третий раз. Потом, с обнаженными мечами, убийцы шарят. Лабда кидаетсяк ногам их, показывает больного Галла, беспомощногоЮлиана: "Побойтесь Бога! Что может сделать императору пятилетний мальчик?" И воины всех троих заставляютцеловать крест в руках Евсевия, присягнуть новому императору. Юлиан помнит большой кипарисовый крестс эмалью, изображающей Спасителя: внизу, на темномстаром деревце, видны следы свежей крови - обагреннойруки убийцы, державшего крест; может быть, это кровь отца его или одного из шести двоюродных братьев - Далматия, Аннибалиана, Непотиана, КонстантинаМладшего, или других: через семь трупов перешагнулбратоубийца, чтобы вступить на престол, и все совершилось во имя Распятого.

   

    Юлиан проснулся от тишины и ужаса. Звонкие, редкиекапли перестали падать. Ветер стих. Лампада, не мерцая, горела в углублении неподвижным, тонким и длиннымязыком. Он вскочил на постели, прислушиваясь к ударамсобственного сердца. Тишина была невыносимая.

   

    Вдруг внизу раздались громкие голоса и шаги, из покоя в покой, под каменными сводами гулких пустынныхпалат-здесь, в Мацеллуме, как там, в гробнице Флавиев. Юлиан вздрогнул; ему показалось, что он все еще бредит. Но шаги приближались, голоса становились явственней. Тогда он закричал:

    - Брат! Брат! Ты спишь? Мардоний? Разве вы неслышите?

   

    Галл проснулся. Мардоний, босой, с растрепанными седыми волосами, в ночной коротенькой тунике - евнухс морщинистым, желтым и одутловатым лицом, похожийна старую бабу,- бросился к потайной двери.

   

    - Солдаты префекта! Одевайтесь скорей!

    бежать!

   

    Но было поздно. Послышался лязг железа. Маленькуюкованую дверь запирали снаружи. На каменных столбахлестницы мелькнул свет факелов и в нем пурпурное знамядраконария и блестящий крест с монограммой Христа нашлеме одного из воинов.

   

    - Именем правоверного, блаженного августа, императора Констанция - я, Марк Скудило, трибун легиона Фретензис, беру под стражу Юлиана и Галла, сыновей патриарха!

   

    Мардоний, преграждая путь солдатам, стоял перед закрытой дверью спальни, с воинственной осанкой, с мечомв руках; меч был тупой, никуда не годный: он служил старому педагогу только для того, чтобы во время уроков Илиады показывать ученикам, на живом примере, в условныхтелодвижениях, как сражался Гектор с Ахиллом; школьныйАхилл едва ли бы сумел зарезать и курицу. Теперь онразмахивал этим мечом перед носом Публия по всем правилам военного искусства времен Гомера. Публия, которыйбыл пьян, это взбесило:

    - Прочь с дороги, пузырь, старая падаль, раздувальный мех! Прочь, если не хочешь, чтобы я проткнул и выпустил из тебя воздух!

   

    Он схватил за горло Мардония и отбросил его далеко, так, что тот ударился о стену и едва не упал. Скудилоподбежал к дверям спальни и раскрыл их настежь.

   

    Неподвижное пламя лампады всколыхнулось и побледнело в красном свете факелов. И трибун первый разв жизни увидел двух последних потомков КонстанцияХлора.

   

    Галл казался высоким и крепким; но кожа у него была тонкая, белая и матовая, как у молодой девушки; глаза светло-голубые, ленивые и равнодушные; белокурые, как лен (общий знак Константинова рода), вьющиеся волосы покрывали мелкими кудрями толстую, почти жирнуюшею. Несмотря на возмужалость тела и на легкий пух начинающейся бороды, восемнадцатилетний Галл теперь казался мальчиком: такое детское недоумение и ужас былина лице его; губы дрожали, как у маленьких детей, когдаони готовы заплакать; он мигал беспомощно веками, розовыми, опухшими от сна, с очень светлыми ресницами, и, торопливо крестясь, шептал: "Господи, помилуй, Господи, помилуй!"

   

    Юлиан был ребенок тощий, худенький, бледный; лицонекрасивое и неправильное; волосы жесткие, гладкие и черные, нос слишком большой; нижняя губа выдающаяся. Нопоразительны были глаза его, делавшие лицо одним изтех, которых, раз увидев, нельзя забыть,-большие, странные, изменчивые, с недетским, напряженным и болезненноярким блеском, который иногда казался сумасшедшим.

    Публий, много раз видевший в молодости КонстантинаВеликого, подумал;

    "Этот мальчик будет похож на дядю".

    Страх Юлиана перед солдатами исчез: он чувствовалзлобу. Крепко стиснув зубы, перекинув через плечо барсовую шкуру с постели, он смотрел на Скудило пристально, исподлобья, и нижняя выдающаяся губа его дрожала;

    в правой руке, под барсовой шкурой, сжимал он рукояткутонкого персидского кинжала, тайно подаренного Лабдой;

    острие было отравлено.

   

    - Волчонок! - молвил один из легионеров, указываяна Юлиана, своему товарищу.

   

    Скудило хотел уже переступить порог спальни, когдау Мардония явилась новая мысль. Он отбросил бесполезный меч, уцепился за платье трибуна и вдруг завопилпронзительным, неожиданно тонким бабьим голосом:

    - Что вы делаете, негодяи? Как смеете оскорблятьпосланного императором Констанцием? Мне поручено отвезти ко двору этих царственных отроков. Август возвратил им свою милость. Вот приказ.

    - Что он говорит? Какой приказ?

   

    Скудило взглянул на Мардония: морщинистое, старушечье лицо свидетельствовало о том, что он, в самом деле, евнух. Трибун никогда раньше не видел Мардония, нохорошо знал, в какой милости евнухи при дворе императора.

   

    Мардоний поспешно вынул из книгохранилищного ящика, с пергаментными свитками Гесиода и Гомера, свертоки подал его трибуну.

   

    Скудило, развернув, побледнел: он прочел только первые слова, увидел имя императора, называвшего себяв эдикте "наша вечность", и не разобрал ни года, ни месяца; когда трибун заметил при свертке огромную, хорошоему знакомую, государственную печать из темно-зеленоговоска на позолоченных тесьмах,- в глазах у него помутилось, колени подогнулись.

    - Прости! Это ошибка...

   

    - Ах, вы бездельники! Прочь отсюда! Чтоб духу вашего здесь не было! Еще пьяные! Все будет известно императору!

   

    Мардоний вырвал из дрожащих рук Скудило бумагу.

    - Не губи меня! Все мы -- братья, все мы - грешные люди. Умоляю тебя именем Христа!

   

    - Знаю, знаю, что вы делаете именем Христа, негодяи! Прочь отсюда!

   

    Бедный трибун подал знак отступления. Тогда Мардоний снова поднял тупой меч и, размахивая им, сделалсяпохожим на воина из Илиады. Один только пьяный центурион рвался к нему и кричал:

    - Пустите, пустите! Я проткну этот старый пузырь ипосмотрю, как он лопнет!

    Пьяного увели под руки.

   

    Когда шаги умолкли и Мардоний убедился, что опасность миновала, он громко захохотал; все дряблое, женоподобное тело скопца колыхалось от смеха; он забыл важность, приличную педагогу, и подпрыгивал на своих слабых голых ногах, в ночной тунике, крича от восторга:

    - Дети мои, дети! Хвала Гермесу! Ловко мы их провели! Эдикт уже три года как отменен. Дураки, дураки!..

    Перед солнечным восходом Юлиан уснул крепким, спокойным сном. Он проснулся поздно, бодрый и веселый, когда голубое небо сияло в решетчатом высоком окнеспальни.

   

    Утром был урок катехизиса. Богословие преподавалдругой учитель, арианский пресвитер, с руками мокрыми, холодными и костлявыми, с уныло-светлыми, лягушачьими глазами, сгорбленный и высокий как шест, худой какщепка, монах Евтропий. У него была неприятная привычка, тихонько лизнув ладонь руки, быстро приглаживатьею облезлые, седенькие височки и непременно, тотчас жепосле того, вкладывая пальцы в пальцы, слегка пощелкивать суставами. Юлиан знал, что за одним движением неминуемо последует другое, и это раздражало его. Евтропий носил черную рясу, заплатанную, со многими пятнами, уверяя, что носит плохую одежу из смирения; на самомделе он был скряга.

   

    Евсевий Никомидийский, духовный опекун Юлиана, избрал этого наставника.

   

    Монах подозревал в своем питомце "тайную строптивость ума", которая, по мнению учителя, грозила Юлианувечною погибелью, ежели он не исправится. Евтропий неутомимо говорил о тех чувствах, которые ребенок обязанпитать к своему благодетелю, императору Констанцию.

    Объяснял ли он Новый Завет, или арианский догмат, или пророческое знаменье,- все сводилось к этой цели, к этому "корню святого послушания и сыновней покорности". Казалось, подвиги смирения и любви, мученические жертвы-только ряд ступеней, по которым триумфатор Констанций восходит на престол. Но иногда, в то время, как арианский монах говорил о благодеяниях императора, оказанных ему, Юлиану, мальчик смотрел молчапрямо в глаза учителю глубоким взором; он знал, чтов это мгновение думает монах, так же, как тот знал, чтодумает ученик; и они об этом не говорили.

   

    Но после того, если Юлиан останавливался, забыв перечисление имен ветхозаветных патриархов, или плоховыученную молитву, Евтропий, так же молча, с наслаждением, смотрел на него лягушачьими глазами и тихонькобрал его за ухо двумя пальцами, как будто лаская; ребенок чувствовал, как медленно впивались в ухо его дваострых, жестких ногтя.

   

    Евтропий, несмотря на видимую угрюмость, обладалнасмешливым и по-своему веселым нравом; он давал ученику самые нежные названия: "дражайший мой", "первенец души моей", "возлюбленный сын мой", и посмеивалсянад его царственным происхождением; каждый раз, ущипнув его за ухо, когда Юлиан бледнел не от боли, а отзлости, монах произносил подобострастно:

    - Не изволит ли гневаться твое величество на смиренного и худоумного раба Евтропия?

   

    И лизнув ладонь, приглаживал височки, и слегка потрескивал пальцами, прибавляя, что злых и ленивых мальчиков очень бы хорошо поучить иногда лозою, что обэтом упоминается и в Священном Писании: лоза темныйи строптивый ум просвещает. Говорил он это только длятого, чтобы смирить "бесовский дух гордыни" в Юлиане: мальчик знал, что Евтропий не посмеет исполнить угрозу;

    да и монах сам был втайне убежден, что ребенок скорееумрет, чем позволит себя высечь; и все-таки учитель почасту и подолгу говорил об этом.

   

    В конце урока, при объяснении какого-то места из Священного Писания, Юлиану случилось заикнуться об антиподах, о которых слышал он от Мардония. Может быть, он сделал это нарочно, чтобы взбесить монаха; но тот залился тонким смехом, закрывая рот ладонью.

   

    - И от кого ты слышал, дражайший, об антиподах?

    Ну, насмешил ты меня, грешного, насмешил! Знаю, знаю, у старого глупца Платона кое-что о них говорится. А тыи поверил, что люди вверх ногами ходят?

   

    Евтропий стал обличать безбожную ересь философов: не постыдно ли думать, что люди, созданные по образу иподобию Божию, ходят на головах, издеваясь, так сказать, над твердью небесной? Когда же Юлиан, обиженный за любимых мудрецов, упомянул о круглости земли, Евтропий вдруг перестал смеяться и пришел в такуюярость, что, весь побагровев, затопал ногами.

   

    - От Мардония-язычника наслушался ты этой лжибогопротивной!

   

    Когда он сердился, то говорил, запинаясь, брызгаяслюною; слюна эта казалась Юлиану ядовитой. Монахс ожесточением напал на всех мудрецов Эллады; он забыл, что перед ним ребенок, и произносил уже искренноцелую проповедь, задетый Юлианом за больное место: старика Пифагора, "выжившего из ума", обвинял в бесстыдной дерзости; о бреднях Платона, казалось ему, и говорить не стоит; он просто называл их "омерзительными";

    учение Сократа - "безрассудным".

   

    - Почитай-ка о Сократе у Диогена Лаэрция,-сообщал он Юлиану злорадно,- найдешь, что он был ростовщиком; кроме того, запятнал себя гнуснейшими пороками, о коих и говорить непристойно.

   

    Но особенную ненависть возбуждал в нем Эпикур: - Я не считаю сего и стоющим ответа: зверство, с каким погружался он во все роды похотей, и низость, с какою он делался рабом чувственных удовольствий, довольно показывают, что он был не человек, а скот.

   

    Успокоившись немного, принялся объяснять неуловимый оттенок арианского догмата, с такой же яростью нападая на православную церковь, которую называл еретической.

   

    В окно, из сада, веяло свежестью. Юлиан делал вид, что внимательно слушает Евтропия; на самже деле думалон о другом-о своем любимом учителе Мардонии; вспоминал его мудрые беседы, чтения Гомера и Гесиода: какони были непохожи на уроки монаха!

   

    Мардонии не читал, а пел Гомера, по обычаю древнихрапсодов; Лабда смеялась, что он "воет, как пес на луну". И в самом деле, непривычным людям было смешно: старый евнух делал ударения на каждой стопе гекзаметра, размахивая в лад руками; и важность была на желтом, морщинистом лице его. Но тоненький бабий голосок становился все громче и громче. Юлиан не замечал уродствастарика; холод наслаждения пробегал по телу мальчика;

    божественные гекзаметры переливались и шумели, как волны: он видел прощание Андромахи с Гектором, Одиссея, тоскующего по своей Итаке, на острове Калипсо, пред унылым пустынным морем. И сердце Юлиана щемила сладкая боль, тоска по Элладе - родине богов, родине всех, кто любит красоту. Слезы дрожали в голосе учителя, слезы текли по желтым щекам его.

    Иногда Мардоний говорил ему о мудрости, о суровойдобродетели, о смерти героев за свободу. О, как и этиречи были не похожи на речи Евтропия! Он рассказывал ему жизнь Сократа; когда доходил до Апологии передафинским народом, то вскакивал и читал наизусть речьфилософа; лицо его делалось спокойным и немного презрительным: казалось-говорит не подсудимый, а судья народа; Сократ не просит милости; вся власть, все законыгосударства-ничто перед свободой духа человеческого;

    афиняне могут умертвить его, но не отнимут свободы исчастья у бессмертной души его. И когда этот скиф, варвар, купленный раб с берегов Борисфена, восклицал: "свобода!"-Юлиану казалось, что в слове этом такая красота, что перед ней бледнеют образы Гомера. И смотряшироко открытыми, почти безумными глазами на учителя, весь дрожал он и холодел от восторга.

   

    Мальчик проснулся от грез, почувствовав прикосновение к уху костлявых холодных пальцев. Урок катехизисакончился. Став на колени, он прочел благодарственнуюмолитву. Потом, вырвавшись от Евтропия, побежал к себев келью, взял книгу и направился в любимый уголок сада, чтобы читать на свободе. Книга была запретная, Симпозион. богохульного и нечестивого Платона. На лестницеЮлиан нечаянно столкнулся с уходившим Евтропием.

   

    - Погоди, погоди-ка, дражайший. Что это за книжечка у твоего величества?

   

    Юлиан взглянул на него спокойно и подал книгу.

    На пергаментном переплете прочел монах заглавиебольшими буквами: "Послания Апостола Павла". Он отдал не развернув.

   

    - Ну, то-то же. Помни: я за твою душу отвечаю перед Богом и перед великим государем. Не читай еретических книг, в особенности же тех философов, суетную мудрость коих я довольно обличил сегодня.

   

    Это была обычная хитрость мальчика: он завертывалзапрещенные книги в переплеты с невинными заглавиями.

    Юлиан научился лицемерить с детства с недетским совершенством. Обманывал с наслаждением, в особенности Евтропия. Иногда притворялся, хитрил и лицемерил безнужды, по привычке, с чувством злобной и мстительнойрадости; обманывал всех, кроме Мардония.

   

    В Мацеллуме, между бесчисленными праздными слугами и служанками, не было конца проискам, клеветам, сплетням, подозрениям, доносам. Придворная челядь, на

    деясь выслужиться, днем и ночью следила за царственными братьями, попавшими в немилость.

   

    С тех пор, как Юлиан себя помнил, он ждал смертисо дня на день, и мало-помалу почти привык к страху, знал, что ни в доме, ни в саду не может сделать шага, который ускользнул бы от тысячи глаз. Ребенок многоеслышал и понимал, но поневоле должен был делать вид, что не слышит и не понимает. Однажды донеслось к немунесколько слов из беседы Евтропия с подосланным отКонстанция соглядатаем, в которой монах называл Юлиана и Галла "царственными щенятами". В другой раз, в крытом ходу, под окнами кухни, мальчик нечаянно подслушал, как старый пьяница-повар, раздраженный какойто дерзостью Галла, говорил своей любовнице, рабыне, перемывавшей посуду: "Господь да сохранит мою душу, Присцилла,- удивляюсь я, как это их еще до сей поры непридушили!"

   

    Когда Юлиан, после урока катехизиса, выбежал из дома и увидел зелень деревьев, он вздохнул свободнее.

   

    Вечные снега двуглавой вершины Аргея белели на голубом небе. От близких ледников веяло прохладой. Просеки уходили вдаль непроницаемыми сводами южных дубов, с мелкими блестящими черно-зелеными листьями; коегде прорывался луч и трепетал на зелени платанов. Только с одной стороны сада не было стен: там кончался онобрывом. Внизу тянулась пустыня до самого края неба, доАнтитавра. Она дышала зноем. А в саду шумели студеные воды, низвергались с грохотом, били фонтанами, лепетали струйками под кущами олеандров. Мацеллум, столетья тому назад, был любимым приютом роскошногои полубезумного царя Каппадокии Ариарафа.

   

    Юлиан, с книгой Платона, направился в уединеннуюпещеру, недалеко от обрыва. Там стоял козлоногий Пан, игравший на свирели, и маленький жертвенник. В каменную раковину струилась вода из львиной пасти. Вход былзаткан желтыми розами; между ними виднелись холмыпустыни, туманно-голубые, волнообразные, как море; запах чайных роз наполнял пещеру. В ней было бы душно, если бы не ледяная струйка. Ветер приносил желто-белыелепестки, усыпал ими землю и воду. Слышно было жужжание пчел в темном теплом воздухе.

   

    Юлиан, лежа на мху, читал "Пир"; многого не понимал; но прелесть книги была в том, что она запретная.

    Отложив Платона. он опять завернул его в переплетПосланий Апостола Павла, тихонько подошел к жертвеннику Пана, взглянул на веселого бога как на старогосообщника и, разрыв груду сухих листьев, достал из внутренности жертвенника, проломанного и прикрытого дощечкой, предмет, старательно обвернутый тканью. Осторожно развернув, мальчик поставил его перед собой. Это было его создание, великолепный игрушечный корабль, "либурнская трирема". Он подошел к чаше водомета и опустил корабль в воду. Трирема закачалась на маленькихволнах. Все готово - три мачты, снасти, весла; нос позолочен; паруса-из шелковой тряпочки, подаренной Лабдой. Оставалось приделать руль. И мальчик принялся заработу. Стругая дощечку, изредка посматривал на даль, сквозившую между розами, на волнообразные холмы.

    И над игрушечным кораблем своим скоро забыл все обиды, всю свою ненависть и вечный страх смерти. Воображал себя затерянным среди волн, в пустынной пещере, высоко над морем, хитроумным Одиссеем, строящим корабль, чтобы вернуться в милую отчизну. Но там, среди холмов, где белели крыши Цезарей, как пена на морских волнах,- крест, маленький блестящий крест над базиликой, мешал ему. Этот вечный крест! Он старался не видеть его, утешаясь триремой.

   

    - Юлиан! Юлиан! Да где же он? В церковь пора.

    Евтропий зовет тебя в церковь!

   

    Мальчик вздрогнул и поспешно спрятал трирему в отверстие жертвенника; потом поправил волосы, одежду; икогда он выходил из пещеры, лицо его приняло снова непроницаемое, недетское выражение глубокого лицемерия словно жизнь от него отлетела.

   

    Держа Юлиана за руку своей холодной костлявой рукой, Евтропий повел его в церковь.

   

    IV

    Арианская базилика св. Маврикия построена была почти целиком из камней разрушенного храма Аполлона.

   

    Священный двор, "атриум", окружали с четырех сторон ряды столбов. Посредине журчал фонтан для омовения молящихся. В одном из боковых притворов была древняя гробница из резного потемневшего дуба; в ней покоились чудотворные мощи святого Мамы. Евтропий заставлял Юлиана и Галла строить каменную раку над мощами.

    Работа Галла, который считал ее приятным телесным упражнением, подвигалась; но стенка Юлиана то и дело рушилась. Евтропий объяснил это тем, что св. Мама отвергает дар отрока, одержимого духом бесовской гордыни.

   

    Около гробницы толпились больные, ждавшие исцеления. Юлиан знал, зачем они приходят: у одного арианского монаха были в руках весы; богомольцы-многие издалеких селений, отстоявших на несколько парасангов тщательно взвешивали куски льняной, шелковой или шерстяной ткани, и положив их на гроб св. Мамы, молилисьподолгу - иногда целую ночь до утра; потом ту же тканьснова взвешивали, чтобы сравнить с прежним весом; еслиткань была тяжелее, значит, молитва исполнена: благодать святого вошла, подобно ночной росе,- впиталасьв шелк, лен или шерсть, и теперь ткань могла исцелятьнедуги. Но часто молитва оставалась неуслышанной, тканьне тяжелела, и богомольцы проводили у гроба дни, недели, месяцы. Здесь была одна бедная женщина, старицаФеодула: одни считали ее полоумной, другие святой; ужецелые годы не отходила она от гробницы Мамы; больнаядочь, для которой старица сначала просила исцеления, давно умерла, а Феодула по-прежнему молилась о кусочкеполинявшей, истрепанной ткани.

   

    Три двери из атриума вели в арианскую базилику: одна - в мужское отделение, другая - в женское, третья - в отделение для монахов и клира.

   

    Вместе с Галлом и Евтропием, Юлиан вошел в среднююдверь. Он был анагностом - церковным чтецом у св. Маврикия. Его облекала длинная черная одежда с широкимирукавами; волосы, умащенные елеем, придерживались тонкой тесьмой, для того чтобы при чтении не падали на глаза.

   

    Он прошел среди народа, скромно потупившись. Бледное лицо почти непроизвольно принимало выражение лицемерного, необходимого, давно привычного смирения.

    Он взошел на высокий арианский амвон.

   

    Живопись на одной из стен изображала мученическийподвиг св. Евфимии: палач схватил голову страдалицы идержал ее откинутой назад, неподвижно; другой, открывей рот щипцами, приближал к нему чашу, должно быть, с расплавленным свинцом. Рядом изображено было другоемучение: та же Евфимия привешена к дереву за руки, ипалач стругает орудием пытки ее окровавленные, девственные, почти детские члены. Внизу была надпись: "Кровьюмучеников. Господи, церковь Твоя украшается, как багряницей и виссоном".

    ки, горящие в аду, над ними рай со святыми угодниками;

    один из них срывал румяный плод с дерева, другой пел, играя на гуслях, а третий наклонился, облокотившись наоблако, и смотрел на адские муки, с тихой усмешкой. Внизу надпись: "там будет плач и скрежет зубов".

   

    Больные от гроба св. Мамы вошли в церковь; это были хромые, слепые, калеки, расслабленные, дети на костылях, похожие на стариков, бесноватые, юродивые,- бледные лица с воспаленными веками, с выражением тупой, безнадежной покорности. Когда хор умолкал, в тишинеслышались сокрушенные воздыхания церковных вдов калугрий, в темных одеждах, или позвякивание веригстарца Памфила: в продолжение многих лет Памфил нис одним человеком не молвил слова и только повторял;

    "Господи) Господи! дай мне слезы, дай мне умиление, даймне память смертную".

   

    Воздух был теплый, душный, как в подземелье-тяжелый, пропитанный ладаном, запахом воска, гарью лампад, дыханием больных.

   

    В тот день Юлиан должен был читать Апокалипсис.

    Проносились страшные образы Откровения: бледныйконь в облаках, имя которому Смерть; племена земныетоскуют, предчувствуя кончину мира; солнце мрачно, каквласяница, луна сделалась как кровь; люди говорят горами камням: падите на нас и сокройте нас от лица Сидящего на престоле и от гнева Агнца, ибо пришел великийдень гнева Его, и кто может устоять? Повторялись пророчества: "Люди будут искать смерти и не найдут ее; пожелают умереть и смерть убежит от них". Раздавалсявопль: "блаженны мертвые!"-Это было кровавое избиение народов; виноград брошен в великое точило гневаБожия, и ягоды истоптаны, и потекла кровь из точила даже до узд конских, на тысячу шестьсот стадий. "И людипроклинали Бога небесного от страданий своих; и не раскаялись в делах своих. И Ангел возопил: кто поклоняется Зверю и образу его, тот будет пить вино ярости Божией, вино цельное, приготовленное в чаше гнева Его, и будет мучим в огне и сере, перед святыми Ангелами и Агнцем. И дым мучений их будет восходить во веки веков, и не будет иметь покоя ни днем, ни ночью поклоняющийся Зверю и образу его".

   

    Юлиан умолк; в церкви была тишина; в испуганной толпе слышались только тяжелые вздохи, удары головой о плиты и звяканья цепей юродивого: "Господи! Господи! Даймне слезы, дай мне умиление, дай мне память смертную!"

    Мальчик взглянул вверх, на огромный полукруг мозаики между столбами свода: это был арианский образ Хри

    ста - грозный, темный, исхудалый лик в золотом сияниии диадеме, похожей на диадему византийских императоров, почти старческий, с длинным тонким носом и строго сжатыми губами; десницей благословлял он мир; в левой рукедержал книгу; в книге было написано: "Мир вам. Я светмира". Он сидел на великолепном престоле, и римский император - Юлиану казалось, что это Констанций,- целовал Ему ноги.

   

    А между тем, там, внизу, в полумраке, где теплиласьодна лишь лампада, виднелся мраморный барельеф нагробнице первых времен христианства. Там были изваянымаленькие нежные Нереиды, пантеры, веселые тритоны;

    и рядом - Моисей, Иона с китом, Орфей, укрощающийзвуками лиры хищных зверей, ветка оливы, голубь и рыба - простодушные символы детской веры; среди них Пастырь Добрый, несущий Овцу на плечах, заблудшуюи найденную Овцу - душу грешника.. Он был радостени прост, этот босоногий юноша, с лицом безбородым, смиренным и кротким, как лица бедных поселян; у него былаулыбка тихого веселия. Юлиану казалось, что никто ужене знает и не видит Доброго Пастыря; и с этим маленьким изображением иных времен для него связан был какой-то далекий, детский сон, который иногда хотел онвспомнить и не мог. Отрок с овцой на плечах смотрел нанего, на него одного, с таинственным вопросом. И Юлианшептал слово, слышанное от Мардония: "Галилеянин!"

    И В это мгновение, упав из окна, косые лучи солнца задрожали столбом в облаке ладана; и тихо колеблясь, как будто подняло оно вспыхнувший золотым сияниемгрозный, темный лик Христа. Хор торжественно грянул:

    "Да молчит всякая плоть человеча и да стоит со страхом и трепетом, и ничто же земное в себе да помышляет.

    Царь бо царствующих и Господь господствующих приходит заклатися и датися в снедь серным. Предходят жеСему лицы Ангельский, со всяким началом и властию, многоочитии херувими и шестокрилатии серафимизакрывающе и вопиюще песнь: Аллилуиа! Аллилуйи!

    Аллилуиа!"

   

    И песнь, как буря, проносилась над склоненными головами молящихся.

   

    Образ босоногого юноши. Доброго Пастыря, уходилв неизмеримую даль, но все еще смотрел на Юлианас вопросом. И сердце мальчика сжималось не от благоговения, а от ужаса перед этой тайной, которую во всю жизньне суждено ему было разгадать.

   

    Из базилики вернулся он в Мацеллум, захватил с собой готовую, тщательно завернутую трирему, и никемне замеченный (Евтропий уехал на несколько дней) выскользнул из ворот крепости и побежал мимо церкви св.

    Маврикия к соседнему храму Афродиты.

   

    Роща богини соприкасалась с кладбищем христианскойцеркви. Вражда и споры, даже тяжбы между двумя храмами, никогда не прекращались. Христиане требовали разрушения капища. Жрец Олимпиодор жаловался на церковныхсторожей: по ночам они тайно вырубали вековые кипарисы заповедной рощи и рыли могилы для христианских покойников в земле Афродиты.

   

    Юлиан вступил в рощу. Теплый воздух охватил его.

    Полуденный зной выжал из серой волокнистой коры кипарисов капли смолы. Юлиану казалось, что в полумраке веет дыхание Афродиты.

   

    Между деревьями белели изваяния. Здесь был Эрос, натягивающий лук; должно быть, церковный сторож, издеваясь над идолом, отбил мраморный лук: вместе с двумяруками бога, оружие любви покоилось в траве, у подножиястатуи; но безрукий мальчик по-прежнему, выставив однупухлую ножку вперед, целился с резвой улыбкой.

   

    Юлиан вошел в домик жреца Олимпиодора. Комнатыбыли маленькие, тесные, почти игрушечные, но уютные;

    никакой роскоши, скорее бедность; ни ковров, ни серебра;

    простые каменные полы, деревянные скамьи и стулья, дешевые амфоры из обожженной глины. Но в каждой мелочи было изящество. Ручка простой кухонной лампадыизображала Посейдона с трезубцем: это была древняя искусная работа. Иногда Юлиан подолгу любовался настройные очертания простой глиняной амфоры с дешевымоливковым маслом. Всюду на стенах виднелась легкая живопись: то Нереида, сидящая верхом на водяном чешуйчатом коне; то пляшущая молодая богиня в длинном пеплуме с вьющимися складками.

   

    Все смеялось в домике, облитом солнечным светом: смеялись Нереиды на стенах, пляшущие богини, тритоны, даже морские чешуйчатые кони; смеялся медный Посейдонна ручке лампады; тот же смех был и на лицах обитателей дома; они родились веселыми; им довольно было двухдюжин вкусных олив, белого пшеничного хлеба, кисти винограда, нескольких кубков вина, смешанного с водою, чтобы счесть это за целый пир, и чтобы жена Олимпиодо

    ра, Диофана, в знак торжества, повесила на двери лавровый венок.

   

    Юлиан вошел в садик атриума. Под открытым небомбил фонтан. Рядом, среди нарциссов, аканфов, тюльпанови мирт стояло небольшое бронзовое изваяние Гермеса, крылатого, смеющегося, как все в доме, готового вспорхнуть и улететь. Над цветником на солнце вились пчелыи бабочки.

   

    Под легкой тенью портика на дворе Олимпиодор и егосемнадцатилетняя дочь Амариллис играли в изящную аттическую игру - коттабу: на столбике, вбитом в землю, поперечная перекладина качалась, подобно коромыслу весов; к обоим концам ее привешены небольшие чашечки;

    под каждой подставлен сосуд с водой и с маленьким медным изваянием; надо было, с некоторого расстояния, плеснуть из кубка вином так, чтобы попасть в одну из чашек, и чтобы, опустившись, ударилась она об изваяние.

   

    - Играй, играй же. За тобой очередь! -кричала Амариллис.

    - Раз, два, три!

   

    Олимпиодор плеснул и не попал; он смеялся детскимсмехом; странно было видеть высокого человека с проседью в волосах, увлеченного игрою, подобно ребенку.

   

    Девушка красивым движением голой руки, откинув лиловую тунику, плеснула вином - и чашечка коттабы зазвенела, ударившись.

   

    Амариллис захлопала в ладоши и захохотала.

    Вдруг в дверях увидели Юлиана.

   

    Все начали целовать его и обнимать. Амариллис кричала:

    - Диофана! Где же ты? Посмотри, какой гость! Скорее! Скорее!

    Диофана прибежала из кухни.

   

    - Юлиан, мальчик мой милый! Что ты, будто похудел? Давно мы тебя не видали...

    И она прибавила, сияющая от веселья: - Радуйтесь, дети мои. Сегодня будет у нас пир.

    Я приготовлю венки из роз, зажарю три окуня и сготовлюсладкие инбирные печенья...

   

    В эту минуту молодая рабыня подошла и шепнулаОлимпиодору, что богатая патрицианка из Цезарей желает его видеть, имея дело к жрецу Афродиты. Он вышел.

    Юлиан и Амариллис стали играть в коттабу.

    Тогда неслышно на пороге появилась десятилетняя тонкая, бледная и белокурая девочка, младшая дочь Олимпиодора, Психея. У нее были голубые, огромные и печальныеглаза. Одна во всем доме казалась она не посвященнойАфродите, чуждой общему веселью. Она жила отдельнойжизнью, оставаясь задумчивой, когда все смеялись, и никто не знал, о чем она скорбит, чему радуется. Отец считал ее жалким существом, неисцелимо больной, испорченной недобрым глазом, чарами вечных врагов своих, галилеян: они из мести отняли у него ребенка; чернокудраяАмариллис была любимой дочерью Олимпиодора; но матьтайком баловала Психею и с ревнивой страстностью любила больного ребенка, не понимая внутренней жизни его.

   

    Психея, скрываясь от отца, ходила в базилику св.

    Маврикия. Не помогали ни ласки матери, ни мольбы, ниугрозы. Жрец в отчаянии отступился от Психеи. Когдаговорили о ней, лицо его омрачалось и принимало недоброе выражение. Он уверил, будто бы за нечестие ребенкавиноградник, прежде благословляемый Афродитой, сталприносить меньше плодов, ибо довольно было маленькогозолотого крестика, который девочка носила на груди,для того чтобы осквернить храм.

   

    - Зачем ты ходишь в церковь? - спросил ее однажды Юлиан.

   

    - Не знаю. Там хорошо. Ты видел Доброго Пастыря?

   

    - Да, видел. Галилеянин! Откуда ты про Негознаешь?

   

    - Мне старушка Феодула сказывала. С тех пор я хожу в церковь. И отчего это, скажи мне, Юлиан, отчегоони все так не любят Его?

   

    Олимпиодор вернулся, торжествующий, и рассказало своей беседе с патрицианкой: это была молодая, знатнаядевушка; жених разлюбил ее; она думала, что он околдован чарами соперницы; много раз ходила она в христианскую церковь, усердно молилась На гробнице св. Мамы.

    Ни посты, ни бдения, ни молитвы не помогли. "Развехристиане могут помочь}" - заключил Олимпиодор с презрением и взглянул исподлобья на Психею, которая внимательно слушала.

   

    - И вот христианка пришла ко мне: Афродита исцелит ее!

   

    Он показал с торжеством двух связанных белых голубков: христианка просила принести их в жертву богине.

   

    Амариллис, взяв голубков в руки, целовала нежные розовые клювы и уверяла, что их жалко убивать.

   

    - Отец, знаешь что? Мы принесем их в жертву, неубивая.

    - Как? Разве может быть жертва без крови?

    - А вот как. Пустим на свободу. Они улетят прямов небо, к престолу Афродиты. Не правда ли? Богиня там, в небе. Она примет их. Позволь, пожалуйста, милый!

   

    Амариллис так нежно целовала его, что он не имел духа отказать.

   

    Тогда девушка развязала и пустила голубей. Они затрепетали белыми крыльями с радостным шелестом и полетели в небо - к престолу Афродиты. Заслоняя глаза рукой, жрец смотрел, как исчезает в небе жертва христианки. И Амариллис прыгала от восторга, хлопая в ладоши:

    - Афродита! Афродита! Прими бескровную жертву!

    Олимпиадор ушел. Юлиан торжественно и робко приступил к Амариллис. Голос его дрогнул, щеки вспыхнули, когда тихо произнес он имя девушки.

    - Амариллис! Я принес тебе...

   

    - Да, я уже давно хотела спросить, что это у тебя?

    - Трирема...

   

    - Трирема? Какая? Для чего? Что ты говоришь?

    - Настоящая, либурнская...

   

    Он стал быстро развертывать подарок, но вдруг почувствовал неодолимый стыд.

    Амариллис смотрела в недоумении.

   

    Он совсем смутился и взглянул на нее с мольбою, опуская игрушечный корабль в маленькие волны фонтана.

   

    - Ты не думай, Амариллис,--трирема настоящая.

    С парусами. Видишь, плавает и руль есть...

    Но Амариллис громко хохотала над подарком;

    - На что мне трирема? Недалеко с ней уплывешь.

    Это корабль для мышей или цикад. Подари лучше Психее: она будет рада. Видишь, как смотрит.

   

    Юлиан был оскорблен. Он старался принять равнодушный вид, но чувствовал, что слезы сжимают горло его, концы губ дрожат и спускаются. Он сделал отчаянное усилие, удержался от слез и сказал: - Я вижу, что ты ничего не понимаешь...

    Подумал и прибавил: - Ничего не понимаешь в искусстве!

    Но Амариллис еще громче засмеялась.

    К довершению обиды позвали ее к жениху. Это былбогатый самосский купец. Он слишком сильно душился, одевался безвкусно и в разговоре делал грамматическиеошибки. Юлиан его ненавидел. Весь дом омрачился, и радость исчезла, когда он узнал, что пришел самосец.

   

    Из соседней комнаты доносилось радостное щебетаниеАмариллис и голос жениха.

   

    Юлиан схватил свою дорогую, настоящую, либургскую трирему, стоившую ему столько трудов, сломал мачту, сорвал паруса, перепутал снасти, растоптал, изуродовал корабль, не говоря ни слова, с тихою яростью, к ужасу Психеи.

   

    Амариллис вернулась. На лице ее были следы чужогосчастья - тот избыток жизни, чрезмерная радость любви, когда молодым девушкам все равно, кого обнимать и целовать.

   

    - Юлиан, прости меня; я обидела тебя. Ну, простиже, дорогой мой! Видишь, как я тебя люблю... люблю...

   

    И прежде чем он успел опомниться, Амариллис, откинув тунику, обвила его шею голыми, свежими руками.

    Сердце его упало от сладкого страха: он увидел так близко от себя, как никогда еще, большие, влажно-черные глаза; от нее пахло сильно, как от цветов. Голова мальчиказакружилась. Она прижимала тело его к своей груди. Онзакрыл глаза и почувствовал на губах поцелуй.

    - Амариллис! Амариллис! Где же ты?

    Это был голос самосца. Юлиан изо всей силы оттолкнул девушку. Сердце его сжалось от боли и ненависти.

   

    Он закричал: "Оставь, оставь меня!"-вырвался иубежал.

    - Юлиан! Юлиан!

   

    Не слушая, бежал он прочь из дома, через виноградник, через кипарисовую рощу и остановился только у храма Афродиты.

   

    Он слышал, как его звали; слышал веселый голос Диофаны, возвещавшей, что инбирное печенье готово, и не отвечал. Его искали. Он спрятался в лавровых кустах у подножья Эроса и переждал. Подумали, что он убежал в Мацеллум: в доме привыкли к его угрюмым странностям.

   

    Когда все утихло, он вышел из засады и взглянул нахрам богини любви.

   

    Храм стоял на холме, открытый со всех сторон. Белыймрамор ионических колонн, облитый солнцем, с негой купался в лазури; и темная теплая лазурь радовалась, обнимая этот мрамор, холодный и белый, как снег; по обоимуглам фронтон увенчан был двумя акротэрами в виде грифонов: с поднятою когтистою лапою, с открытыми орлиными клювами, с круглыми женскими сосцами вырезывались они гордыми, строгими очертаниями на голубых небесах.

    Юлиан по ступеням вошел в портик, тихонько отворилнезапертую медную дверь и вступил во внутренность храма, в священный Хаос.

    На него повеяло тишиной и прохладой.

    Склонившееся солнце еще озаряло верхний ряд капителей с тонкими завитками, похожими на кудри; а внизу былуже сумрак. С треножника пахло пепелом сожженной мирры.

   

    Юлиан робко поднял глаза, прислонившись к стене, притаив дыхание,- и замер.

   

    Это была она. Под открытым небом стояла посрединехрама только что из пены рожденная, холодная, белаяАфродита-Анадиомена, во всей своей нестыдящейся наготе. Богиня как будто с улыбкой смотрела на небо и море, удивляясь прелести мира, еще не зная, что это - еесобственная прелесть, отраженная в небе и море, какв вечных зеркалах. Прикосновение одежд не оскверняло ее.

    Такой стояла она там, вся целомудренная и вся нагая, какэто безоблачное, почти черно-синее небо над ее головой.

   

    Юлиан смотрел ненасытно. Время остановилось. Вдругон почувствовал, что трепет благоговения пробежал по телу его. И мальчик в темных монашеских одеждах опустился на колени перед Афродитой, подняв лицо, прижав рукик сердцу.

   

    Потом все так же вдали, все так же робко, сел на подножие колонны, не отводя от нее глаз; щека прислониласьк холодному мрамору. Тишина сходила в душу. Он задремал; но и сквозь сон чувствовал ее присутствие: она опускалась к нему ближе и ближе; тонкие, белые руки обвились вокруг его шеи. Ребенок отдавался с бесстрастнойулыбкой бесстрастным объятиям. До глубины сердца проникал холод белого мрамора. Эти святые объятия не походили на болезненно страстные, тяжкие, знойные объятияАмариллис. Душа его освобождалась от земной любви.

    То был последний покой, подобный амброзийной ночи Гомера, подобный сладкому отдыху смерти...

   

    Когда он проснулся, было темно. В четырехугольникеоткрытого неба сверкали звезды. Серп луны кидал сияние на голову Афродиты.

   

    Юлиан встал. Должно быть, Олимпиодор приходил, но не заметил или не хотел разбудить мальчика, угадавего горе. Теперь на бронзовом треножнике рдели угли, и струйки благовонного дыма подымались к лицу богини.

   

    Юлиан подошел, взял из хризолитовой чаши между ногами треножника несколько зерен душистой смолы и бросил на угли алтаря. Дым заклубился обильнее. И розовыйотблеск огня вспыхнул, как легкий румянец жизни на лицебогини, сливаясь с блеском новорожденного месяца. ЧистаяАфродита-Урания как будто сходила от звезд на землю.

    Юлиан наклонился и поцеловал ноги изваяния.

    Он молился ей:

    - Афродита! Афродита! Я буду любить тебя вечно.

    И слезы падали на мраморные ноги изваяния.

   

    На берегу Средиземного моря, в одном из грязных ибедных предместий Селевки Сирийской, торговой гаваниВеликой Антиохии, кривые, узкие улицы выходили наплощадь у набережной; моря не было видно из-за лесамачт и снастей.

   

    Дома состояли из беспорядочно нагроможденных клетушек, обмазанных глиной. С улицы прикрывались онииногда истрепанным ковром, похожим на грязное лохмотье, или циновкой. Во всех этих углах, клетушках, переулочках, с тяжелым запахом помоев, прачешень и бань для рабочих, копошился пестрый, нищий, голодный сброд.

   

    Солнце, сжигавшее засухой, землю, закатилось. Наступали сумерки. Зной, пыль, мгла еще тягостней повисли надгородом. С рынка веял удушливый запах мяса и овощей, пролежавших весь день на жаре. Полуголые рабы с кораблей носили по сходням тюки на плечах; одна сторона головы была у них выбрита; сквозь лохмотья виднелись рубцы от ударов; у многих чернели во все лицо клейма, выжженные каленым железом: две латинские буквы c и F, что значило - Cave FureM, Берегись Вора.

   

    Зажигались огни. Несмотря на приближение ночи, суетня и говор в тесных переулках не утихали. Из соседней кузницы слышались раздирающие уши удары молотапо железным листам; вспыхивало зарево горна; клубиласькопоть. Рядом рабы-хлебопеки, голые, покрытые с головыдо ног белою мучною пылью, с красными воспаленнымиот жара веками, сажали хлебы в печи. Сапожник в открытой лавчонке, откуда пахло клеем и кожей, тачал сапогипри свете лампадки, сидя на корточках и во все горло распевая песни на языке варваров. Из клетушки в клетушку, через переулок, две старухи, настоящие ведьмы, с растрепанными седыми волосами, кричали и бранились, протягивая руки, чтобы сцепиться, из-за веревки, на которую вешали сушиться тряпье. А внизу торговец, спеша издалека

    по утру на рынок, на костлявой ободранной кляче, в ивовыхкорзинах вез целую гору несвежей рыбы; прохожие от невыносимого смрада отворачивались и ругались. Толстощекий жиденок с красными кудрями, наслаждаясь оглушительным громом, колотил в огромный медный таз. Другиедети - крохотные, бесчисленные, рождавшиеся и умиравшие каждый день сотнями в этой нищете,- валялись, визжа как поросята, вокруг луж с апельсинными корками"

    с яичными скорлупами В еще более темных и подозрительных переулках, где жили мелкие воришки, где из кабачков пахло сыростью и кислым вином, корабельщики совсех концов света ходили обнявшись и орали пьяные песни. Над воротами лупанара повешен был фонарь с бесстыдным изображением, посвященным богу Приапу, и когда на дверях приподымали покров - центону, внутри виднелся тесный ряд коморочек, похожих на стойла; над каждой была надпись с ценою; в душной темноте белели голые тела женщин.

   

    И надо всем этим шумом и гамом, надо всей этой человеческой грязью и бедностью, слышались далекие вздохи прибоя, ропот невидимого моря.

   

    У самых окон подвальной кухни финикийского купцаоборванцы играли в кости и болтали. Из кухни долеталтеплыми клубами чад кипящего жира, запах пряностейи жареной дичи. Голодные вдыхали его, закрывая глаза отнаслаждения.

   

    Христианин, красильщик пурпура, выгнанный с богатой тирской фабрики за воровство, говорил, с жадностьюобсасывая лист мальвы, выброшенный Поваром:

    - Что в Антиохии, добрые люди, делается, об этоми говорить-то на ночь страшно. Намедни голодный народрастерзал префекта Феофила. А за что. Бог весть. Когда дело сделали, вспомнили, что бедняга был добрый и благочестивый человек. Говорят, цезарь на него указал народу...

   

    Дряхлый старичок, очень искусный карманный воришка, произнес:

    - Я видел однажды цезаря. Не знаю. Мне понравился. Молоденький; волоски светлые, как лен; личико сытое, но добренькое. А сколько убийств, Господи, сколькоубийств! Разбой. По улицам ходить страшно.

   

    - Все это - не от цезаря, а от жены его, от Константины. Ведьма?

   

    Странной наружности люди подошли к разговаривавшим и наклонились, как будто желая принять участиев беседе. Если бы свет от кухонной печи был сильнее, можно было бы рассмотреть, что лица их подмалеваны, одежды замараны и изорваны неестественно, как у нищихв театре. Несмотря на лохмотья, руки у самого грязногобыли белые, тонкие, с розовыми, обточенными ногтями.

    Один из них сказал товарищу тихонько на ухо: - Слушай, Агамемнон: здесь тоже говорят о цезаре.

    Тот, кого звали Агамемноном, казался пьяным; он пошатывался; борода, неестественно густая и длинная, делала его похожим на сказочного разбойника; но глаза былидобрые, ясно-голубые, с детским выражением. Товарищииспуганным шепотом удерживали его: - Осторожнее!

    Карманный воришка заговорил жалобным голосом, точно запел:

    - Нет, вы только скажите мне, мужи-братья,. развеэто хорошо? Хлеб дорожает каждый день; люди мрут, какмухи. И вдруг... нет, вы только рассудите, пристойно лиэто? Намедни из Египта приезжает огромнейший трехмачтовый корабль; обрадовались, думаем - хлеб. Цезарь, говорят, выписал, чтобы накормить народ. И что же, чтобы это было, добрые люди - ну, как вы думаете, что? Пыль из Александрии, особенная, розовая, ливийская, длянатирания атлетов, пыль - для собственных придворныхгладиаторов цезаря, пыль вместо хлеба? Разве это хорошо?-заключил он, делая негодующие знаки ловкимиворовскими пальцами.

    Агамемнон подталкивал товарища: - Спроси имя. Имя!

    - Тише... нельзя! Потом...

    Чесальщик шерсти заметил:

    - У нас, в Селевкии, еще спокойно. А в Антиохии предательства, доносы, розыски...

   

    Красильщик, который в последний раз лизнул мальвуи отбросил ее, убедившись, что она потеряла вкус, проворчал себе под нос мрачно:

    - А вот, даст Бог, человеческое мясо и кровь будутскоро дешевле хлеба и вина...

   

    Чесальщик шерсти, горький пьяница и философ, тяжело вздыхал:

    - Ох-ох-ох! Бедные мы людишки! Блаженные олимпийцы играют нами, как мячиками - то вправо, то влево, то вверх, то вниз: люди плачут, а боги смеются.

   

    Товарищ Агамемнона успел вмешаться в разговор.

    Ловко, как будто небрежно, выспросил имена; подслушалдаже то, что странствующий сапожник сообщил на ухо чесальщику о предполагаемом заговоре среди солдат претории. Потом, отойдя, записал имена разговаривавших изящным стилосом на восковые дощечки, гдехранилось много имен.

   

    В это время с рыночной площади донеслись хриплые, глухие, подобные реву какого-то подземного чудовища, нето смеющиеся, не то плачущие звуки водяного органа: слепой раб-христианин за четыре обола в день, у входа в балаган, накачивал воду, производившую в машине этисмешные и плачевные звуки.

   

    Агамемнон потащил спутников в балаган, обтянутый, наподобие палатки, голубою тканью с серебряными звездами.

    Фонарь озарял черную доску-объявление о предстоящемзрелище, написанное мелом по-сирийски и по-гречески.

   

    Внутри было душно. Пахло чесноком и копотью масляных плошек. В дополнение органа, пищали две пронзительные флейты, и черный эфиоп, вращая белками, ударялв бубны.

   

    Плясун прыгал и кувыркался на канате, хлопая в ладруками. Он пел модную песенку:

    Hue, hue convenite nuncSpatolocinaedi!

    Pedem tendite, Cursum addite.

   

    Эй, вы! Соберем мальчиколюбцев изощренных!

    Все мчитесь сюда быстрой ногой, пятою легкой...

   

    Этот худой курносый плясун был стар, отвратителени весел. С бритого лба его струились капли пота, смешанного с румянами; морщины, залепленные белилами, походили на трещины стен, у которой известка тает поддождем.

    Когда он удалился, орган и флейта умолкли. На подмостки выбежала пятнадцатилетняя девочка, чтобы исполнить знаменитую, до безумия любимую народом, пляску -кордакс. Отцы церкви громили ее, римские законызапрещали- ничто не помогало: кордакс плясали всюду, бедные и богатые, жены сенаторов и уличные плясуньи.

    Агамемнон проговорил с восторгом: - Что за девочка!

   

    Благодаря кулакам спутников, он пробился в первыйряд.

   

    Худенькое, смуглое тело нубиянки обвивала, тольковокруг бедер, почти воздушная, бесцветная ткань; волосы подымались над головой мелкими, пушисто-чернымикудрями, как у женщин Эфиопии; лицо чистого египетского облика напоминало лица сфинксов.

   

    Кроталистрия начала плясать, как будто скучая, лениво и небрежно. Над головой, в тонких руках, медные бубны - кроталии чуть слышно бряцали.

   

    Потом движения ускорились. И вдруг, из-под длинныхресниц, сверкнули желтые глаза, прозрачные, веселые, каку хищных зверей. Она выпрямилась, и медные кроталиизазвенели пронзительно, с таким вызовом, что вся толпадрогнула.

   

    Тогда девочка закружилась, быстрая, тонкая, гибкая, как змейка. Ноздри ее расширились. Из горла вырвалсястранный крик. При каждом порывистом движении двемаленькие, темные груди, как два спелых плода под ветром, трепетали, стянутые зеленой шелковой сеткой, и острые, сильно нарумяненные концы их алели, выступаяиз-под сетки.

   

    Толпа ревела от восторга. Агамемнон безумствовал, товарищи держали его за руки.

   

    Вдруг девочка остановилась, как будто в изнеможении.

    Легкая дрожь пробегала с головы до ног по смуглым членам. Наступила тишина. Над закинутой головой нубиянки, с почти неуловимым, замирающим звоном, быстро инежно, как два крыла пойманной бабочки, трепетали бубны. Глаза потухли; но в самой глубине их мерцали двеискры. Лицо было строгое, грозное. А на слишком толстых, красных губах, на губах сфинкса, дрожала слабаяулыбка. И в тишине медные кроталии замерли.

   

    Толпа так закричала, захлопала, что голубая тканьс блестками всколебалась, как парус под бурей, и хозяиндумал, что балаган рухнет.

   

    Спутники не могли удержать Агамемнона. Он бросился, приподняв занавес, на сцену, через подмостки, в коморку для танцовщиц и мимов.

    Товарищи шептали ему на ухо:

    - Подожди! Завтра все будет сделано. А теперьмогут...

    Агамемнон перебил: - Нет, сейчас!

   

    Он подошел к хозяину, хитрому седому греку Мирмексу, и сразу, почти без объяснений, высыпал ему в полу туники пригоршню золотых монет.

    - Кроталистрия-твоя?

    - Да. Что угодно моему господину?

   

    Мирмекс с изумлением смотрел то на разорваннуюодежду Агамемнона, то на золото.

    - Как тебя зовут, девочка?

    - Филлис.

   

    Он и ей дал денег, не считая. Грек что-то шепнул наухо Филлис. Она высоко подбросила звонкие монеты, поймала их на ладонь, и, засмеявшись, сверкнула на Агамемнона своими желтыми глазами. Он сказал: - Пойдем со мною.

   

    Филлис накинула на голые смуглые плечи темную хламиду и выскользнула вместе с ним на улицу.

    Она спросила: - Куда?

    - Не знаю.

    - К тебе?

   

    - Нельзя. Я живу в Антиохии.

   

    - А я только сегодня на корабле приехала и ничегоне знаю.

    - Что же делать?

   

    - Подожди, я видела давеча в соседнем переулке незапертый храм Приапа. Пойдем туда.

   

    Филлис потащила его, смеясь. Товарищи хотели следовать. Он сказал: - Не надо! Оставайтесь здесь.

   

    - Берегись! Возьми по крайней мере оружие. В этомпредместье ночью опасно.

   

    И вынув из-под одежды короткий меч, вроде кинжала, с драгоценной рукояткой, один из спутников подал егопочтительно.

   

    Спотыкаясь во мраке, Агамемнон и Филлис вошлив глубокий темный переулок, недалеко от рынка.

    - Здесь, здесь! Не бойся. Входи.

   

    Они вступили в преддверье маленького пустынногохрама; лампада на цепочках, готовая потухнуть, слабо освещала грубые, старые столбы.

    - Притвори дверь.

   

    И Филлис неслышно сбросила на каменный пол мягкую, темную хламиду. Она беззвучно хохотала. КогдаАгамемнон сжал ее в объятьях, ему показалось, что вокругтела его обвилась страшная, жаркая змея. Желтые хищные глаза сделались огромными.

   

    Но в это мгновение из внутренности храма раздалосьпронзительное гоготание и хлопание белых крыльев, поднявших такой ветер, что лампада едва не потухла.

    Агамемнон выпустил из рук Филлис и пролепетал: - Что это?..

   

    В темноте мелькнули белые призраки. СтрусившийАгамемнон перекрестился.

   

    Вдруг что-то сильно ущипнуло его за ногу. Он закричал от боли и страха; схватил одного неизвестного врагаза горло, другого пронзил мечом. Поднялся оглушительный крик, визг, гоготание и хлопание. Лампада в последний раз перед тем, чтобы угаснуть, вспыхнула - и Филлис закричала, смеясь:

    - Да это гуси, священные гуси Приапа! Что ты наделал!..

   

    Дрожащий и бледный победитель стоял, держа в однойруке окровавленный меч, в другой - убитого гуся.

   

    С улицы послышались громкие голоса, и целая толпас факелами ворвалась в храм. Впереди была старая жрицаПриапа-Скабра. Она мирно, по своему обыкновению, распивала вино в соседнем кабачке, когда услышала крикисвященных гусей и поспешила на помощь, с толпою бродяг. Крючковатый красный нос, седые растрепанные волосы, глаза с острым блеском, как два стальных клинка, делали ее похожей на фурию. Она вопила:

    - Помогите! Помогите! Храм осквернен! Священныегуси Приапа убиты! Видите, это-христиане-безбожники.

    Держите их!

   

    Филлис, закрывшись с головой плащом, убежала. Толпа влекла на рыночную площадь Агамемнона, который такрастерялся, что не выпускал из рук мертвого гуся. Скабра звала агораномов - рыночных стражей.

    С каждым мгновением толпа увеличивалась.

    Товарищи Агамемнона прибежали на помощь. Но было поздно: из притонов, из кабаков, из лавок, из глухихпереулков мчались люди, привлеченные шумом. На лицахбыло то выражение радостного любопытства, котороевсегда является при уличном происшествии. Бежал кузнецс молотом в руках, соседки-старухи, булочник, обмазанныйтестом, сапожник мчался, прихрамывая; и за всеми рыжеволосый крохотный жиденок летел, с визгом и хохотом, ударяя в оглушительный медный таз, как будто звоня в набат.

   

    Скабра вопила, вцепившись когтями в одежду Агамемнона:

    - Подожди! Доберусь я до твоей гнусной бороды!

    Клочка не оставлю! Ах ты, падаль, снедь воронья! Да тыи веревки не стоишь, на которой тебя повесят!

   

    Явились, наконец, заспанные агораномы, более похожие на воров, чем на блюстителей порядка.

   

    В толпе был такой крик, смех, брань, что никто ничегоне понимал. Кто-то вопил: "убийцы!", другие: "ограбили!", третьи: "пожар!"

   

    И в это мгновение, побеждая все, раздался громоподобный голос полуголого рыжего великана с лицом, покрытым веснушками, по ремеслу - банщика, по призванию - рыночного оратора:

    - Граждане! Давно уже слежу я за этим мерзавцеми его спутниками. Они записывают имена. Это соглядатаи, соглядатаи цезаря!

   

    Скабра, исполняя давнее намерение, вцепилась однойрукой в бороду, другой-в волосы Агамемнона. Он хотелоттолкнуть ее, но она рванула изо всей силы - и длиннаячерная борода и густые волосы остались у нее в руках;

    старуха грохнулась навзничь. Перед народом, вместоАгамемнона, стоял красивый юноша с вьющимися мягкими светлыми, как лен, волосами и маленькой бородкой.

   

    Толпа умолкла в изумлении. Потом опять загудел голос банщика:

    - Видите, граждане, это - переодетые доносчики!

    Кто-то крикнул: - Бей! бей!

   

    Толпа всколыхнулась. Полетели камни. Товарищи обступили Агамемнона и обнажили мечи. Чесальщик шерстисброшен был первым ударом; он упал, обливаясь кровью.

    Жиденка с медным тазом растоптали. Лица сделалисьзверскими.

   

    В это мгновение десять огромных рабов-пафлагонцев, с пурпурными носилками на плечах, раскинули толпу.

   

    - Спасены! - воскликнул белокурый юноша и бросился с одним из спутников в носилки.

    Пафлагонцы подняли их на плечи и побежали.

    Разъяренная толпа остановила бы и растерзала их, если бы не крикнул кто-то:

    - Разве вы не видите, граждане? Это цезарь, самцезарь Галл!

    Народ остолбенел от ужаса.

   

    Пурпурные носилки, покачиваясь на спинах рабов, каклодка на волнах, исчезали в глубине неосвещенной улицы.

   

    Шесть лет прошло с того дня, как Юлиан и Галл былизаключены в каппадокийскую крепость Мацеллум. Император Констанций возвратил им свою милость. Девятнадцатилетнего Юлиана вызвали в Константинополь и потом позволили ему странствовать по городам Малой Азии;

    Галла император сделал своим соправителем, цезареми отдал ему в управление Восток. Впрочем, неожиданнаямилость не предвещала ничего доброго. Констанций любилпоражать врагов, усыпив их ласками.

   

    - Ну, Гликон, как бы теперь ни убеждала меня Константина, не выйду я больше на улицу с поддельнымиволосами. Кончено!

   

    - Мы предупреждали твое величество...

    Но цезарь, лежа на мягких подушках носилок, уже забыл недавний страх. Он смеялся:

    - Гликон! Гликон! Видел ты, как проклятая старухапокатилась навзничь с бородой в руках? Смотрю - а ужона лежит!

   

    Когда они вошли во дворец, цезарь приказал: - Скорее ванну и ужинать! Проголодался.

    Придворный подошел с письмом.

   

    - Что это? Нет, нет, дела до завтрашнего утра...

    - Милостивый цезарь, важное письмо - прямо из лагеря императора Констанция.

    - От Констанция! Что такое? Подай...

    Он распечатал, прочел и побледнел; колени его подкосились; если бы придворные не поддержали Галла, онупал бы.

   

    Император в изысканных, даже льстивых выраженияхприглашал своего "нежно любимого" двоюродного братав Медиолан; вместе с тем повелевал, чтоб два легиона, стоявшие в Антиохии,- единственная защита Галла,немедленно высланы были ему, Констанцию. Он, видимо, хотел обезоружить и заманить врага.

   

    Когда цезарь пришел в себя, он произнес слабым голосом: - Позовите жену...

   

    - Супруга милостивого государя только что изволилауехать в Антиохию.

    - Как? И ничего не знает?

    - Не знает.

   

    - Господи! Господи! Да что же это такое? Без нее!

    Скажите посланному от императора... Да нет, не говоритеничего. Я не знаю. Разве я могу без нее? Пошлите гонца.

    Скажите, что цезарь умоляет вернуться... Господи, что жеделать?

   

    Он ходил, растерянный, хватаясь за голову, крутилдрожащими пальцами мягкую светлую бородку и повторялбеспомощно:

    - Нет, нет, ни за что не поеду. Лучше смерть... О, язнаю Констанция!

   

    Подошел другой придворный с бумагой: - От супруги цезаря. Уезжая, просила, чтобы ты подписал.

   

    - Что? Опять смертный приговор? Клемаций Александрийский! Нет, нет, это чересчур. Так нельзя. Потри в день!

    - Супруга твоя изволила...

   

    - Ах, все равно! Давайте перо! Теперь все равно...

    Только зачем уехала? Разве я могу один...

   

    И подписав приговор, он взглянул своими голубымидетскими и добрыми глазами.

    - Ванна готова; ужин сейчас подают.

    - Ужин? Не надо... Впрочем, что такое?

    - Есть трюфели.

    - Свежие?

   

    - Только что с корабля из Африки.

    - Не подкрепиться ли? А? Как вы думаете, друзьямои? Я так ослабел... Трюфели? Я еще утром думал...

   

    На растерянном лице его промелькнула беззаботнаяулыбка.

   

    Перед тем, чтобы войти в прохладную воду, мутно-белую, опаловую от благовоний, цезарь проговорил, махнуврукой: - Не надо думать...

    Господи, - Все равно, все равно... Не надо думать"... помилуй нас грешных!.. Может быть, Константина какнибудь и устроит?

   

    Откормленное, розовое лицо его совсем повеселело, когда с привычным наслаждением погрузился он в душистуюкупальню.

   

    - Скажите повару, чтоб кислый красный соус к трюфелям!

   

    В городах Малой Азии -- Никомидии, Пергаме, Смирне - девятнадцатилетний Юлиан, искавший эллинской мудрости, слышал о знаменитом теурге и софисте, Ямалике из Халкиды, ученике Порфирия неоплатоника, о божественном Ямвлике, как все его называли.

    Он поехал к нему в город Эфес.

   

    Ямвлик был старичок, маленький, худенький, сморщенный. Он любил жаловаться на свои недуги - подагру, ломоту, головную боль; бранил врачей, но усердно лечилс наслаждением говорил о припарках, настойках, лекарствах, пластырях; ходил в мягкой и теплой двойнойтунике, даже летом, и никак немог согреться; солнце любил, как ящерица.

    С ранней юности Ямвлик отвык от мясной пищи и чувствовал к ней отвращение; не понимал, как люди могутесть живое. Служанка приготовляла ему особую ячменную кашу, немного теплого вина и меду; даже хлеба старик не мог разжевать беззубыми челюстями.

   

    Множество учеников, почтительных, благоговейных из Рима, Антиохии, Карфагена, Египта, Месопотамии, Персии - теснилось вокруг него; все верили, что Ямвликтворит чудеса. Он обращался с ними, как отец, которому надоело, что у него так много маленьких беспомощныхдетей. Когда они начинали спорить или ссориться, учительмахал руками, сморщив лицо, как будто от боли. Он говорил тихим голосом, и чем громче становился крик спорящих, тем Ямвлик говорил тише; не выносил шума, ненавидел громкие голоса, скрипучие сандалии.

   

    Юлиан смотрел с разочарованием на прихотливого, зябкого, больного старичка, не понимая, какая власть притягивает к нему людей.

   

    Он припоминал рассказ о том, как ученики однаждыночью видели Божественного, поднятого во время молитвычудесною силою над землею на десять локтей и окруженного золотым сиянием; другой рассказ о том, как Учитель, в сирийском городе Гадара, из двух горячих источниковвызвал Эроса и Антэроса - одного радостного светлокудрого, другого скорбного темного гения любви; обаласкались к Ямвлику, как дети, и по его мановению исчезли.

   

    Юлиан прислушивался к тому, что говорил учитель, и не мог найти власти в словах его. Метафизика школыПорфирия показалась Юлиану мертвой, сухой и мучительно сложной. Ямвлик как будто играл, побеждая в спорахдиалектические трудности. В его учении о Боге, о мире, обИдеях, о Плотиновой Триаде было глубокое книжное знание - но ни искры жизни. Юлиан ждал не того.

    И все-таки ждал.

   

    У Ямвлика были странные зеленые глаза, которые ещеболее резко выделялись на потемневшей сморщенной кожелица: такого зеленоватого цвета бывает иногда вечернеенебо, между темными тучами, перед грозой. Юлиану казалось, что в этих глазах, как будто нечеловеческих, ноеще менее божественных, сверкает та сокровенная змеинаямудрость, о которой Ямвлик ни слова не говорил ученикам. Но вдруг, усталым тихим голосом. Божественныйспрашивал, почему не готова ячменная каша или припарки, жаловался на ломоту в членах - и обаяние исчезало.

   

    Однажды гулял он с Юлианом за городом, по берегуморя. Был нежный и грустный вечер. Вдали, над гаваньюПанормос, белели уступы и лестницы храма АртемидыЭфесской, увенчанные изваяниями. На песчаном берегуКаистра (здесь, по преданию, Латона родила Артемидуи Аполлона) тонкий темный тростник не шевелился. Дыммногочисленных жертвенников, из священной рощи Ортигии, подымался к небу прямыми столбами. К югу синелигоры Самоса. Прибой был тих, как дыхание спящего ребенка; прозрачные волны набегали на укатанный, черный педок; пахло разогретой дневными лучами соленой водойи морскими травами. Заходящее солнце скрылось за тучии позлатило их громады.

   

    Ямвлик сел на камень; Юлиан у ног его. Учитель гладил его жесткие черные волосы.

    - Грустно тебе?

    - Да.

   

    - Знаю. Ты ищешь и не находишь. Не имеешь силысказать: Он есть, и не смеешь сказать: Его нет.

    - Как ты угадал, учитель?..

   

    - Бедный мальчик! Вот уже пятьдесят лет, как я страдаю той же болезнью. И буду страдать до смерти. Развея больше знаю Его, чем ты? Разве я нашел? Это - вечные муки деторождения. Перед ними все остальные муки ничто. Люди думают, что страдают от голода, от жажды, от боли, от бедности: на самом деле, страдают они толькоот мысли, что, может быть. Его нет. Это - единственнаяскорбь мира. Кто дерзнет сказать: Его нет, и кто знает, какую надо иметь силу, чтобы сказать: Он есть.

    - И ты, даже ты никогда к Нему не приближался?

    - Три раза в жизни испытал я восторг - полное слияние с Ним. Плотин четыре раза. Порфирий пять. У менябыли три мгновения в жизни, из-за которых стоило жить.

   

    - Я спрашивал об этом твоих учеников: они незнают...

   

    - Разве они смеют знать? С них довольно и шелухимудрости: ядро почти для всех смертельно.

    - Пусть же я умру, учитель,- дай мне его!

    - Посмеешь ли ты взять?

    - Говори, говори же!

   

    - Что я могу сказать! Я не умею... И хорошо ли говорить об этом? Прислушайся к вечерней тишине: оналучше всяких слов говорит.

   

    По-прежнему гладил он Юлиана по голове, как ребенка. Ученик подумал: "вот оно-вот, чего я ждал!". Онобнял колени Ямвликаи, подняв к нему глаза с мольбою, произнес:

    - Учитель, сжалься! Открой мне все. Не покидайменя...

   

    Ямвлик заговорил тихо, про себя, как будто не слышаи не видя его, устремив странно неподвижные зеленыеглаза свои на тучи, изнутри позлащенные солнцем:

    - Да, да... Мы все забыли Голос Отчий. Как дети, разлученные с Отцом от колыбели, мы и слышим, и неузнаем его. Надо, чтобы все умолкло в душе, все небесныеи земные голоса. Тогда мы услышим Его... Пока сияетразум и как полуденное солнце озарят душу, мы остаемся сами в себе, не видим Бога. Но когда разум склоняетсяк закату, на душу нисходит восторг, как ночная роса...

    Злые не могут чувствовать восторга; только мудрый делается лирой, которая вся дрожит и звучит под рукою Бога.

    Откуда этот свет, озаряющий душу? - Не знаю. Он приходит внезапно, когда не ждешь; его нельзя искать. Богнедалеко от нас. Надо приготовиться; надо быть спокойным и ждать, как ждут глаза, чтобы солнце взошло устремилось, по выражению поэта, из темного Океана.

    Бог не приходит и не уходит. Он только является. Вот Он.

    Он отрицание мира, отрицание всего, что есть. Онничто. Он - все.

   

    Ямвлик встал с камня и медленно протянул исхудалыеруки.

   

    - Тише, тише, говорю я,- тише! Внимайте Ему все.

    Вот-Он. Да умолкнет земля и море, и воздух, и даженебо. Внимайте! Это Он наполняет мир, проникает дыханием атомы, озаряет материю - Хаос, предмет ужаса длябогов,- как вечернее солнце позлащает темную тучу...

   

    Юлиан слушал, и ему казалось, что голос учителя, слабый и тихий, наполняет мир, достигает до самого неба, до последних пределов моря. Но скорбь Юлиана была таквелика, что вырвалась из груди его стоном:

    - Отец мой, прости, но если так,- зачем жизнь? зачем эта вечная смена рождения и смерти? зачем страдание? зачем зло? зачем тело? зачем сомнение? зачем тоскапо невозможному?..

   

    Ямвлик взглянул кротко и опять провел рукой по волосам его:

    - Вот где тайна, сын мой. Зла нет, тела нет, миранет, если есть Он. Или Он, или мир. Нам кажется, чтоесть зло, что есть тело, что есть мир. Это - призрак, обман жизни. Помни: у всех-одна душа, у всех людей

    и даже бессловесных тварей. Все мы вместе покоились некогда в лоне Отца, в свете немерцающем. Но взглянулиоднажды с высоты на темную мертвую материю, и каждый увидал в ней свой собственный образ, как в зеркале.

    И душа сказала себе: "Я могу, я хочу быть свободной.

    Я - как Он. Неужели я не дерзну отпасть от Него и бытьвсем?".-Душа, как Нарцисс в ручье, пленилась красотоюсобственного образа, отраженного в теле. И пала. ХотелаПасть до конца, отделиться от Бога навеки, но не могла: ноги смертного касаются земли, чело - выше горних небес.

    и вот, по вечной лестнице рождения и смерти, души всехсуществ восходят, нисходят к Нему и от Него. Пытаютсяуйти от Отца и не могут. Каждой душе хочется самой бытьБогом, но напрасно: она скорбит по Отчему лону; на земле ей нет покоя; она жаждет вернуться к Единому. Мыдолжны вернуться к Нему, и тогда все будут Богом, и Богбудет во всех. Разве ты один тоскуешь о нем? Посмотри, какая небесная грусть в молчании природы. Прислушайся: разве ты не чувствуешь, что все грустит о нем?

   

    Солнце закатилось. Золотые, как будто раскаленныекрая облаков потухали. Море сделалось бледным и воздушным, как небо, небо-глубоким и ясным, как море.

    По дороге промчалась колесница. В ней были юношаи женщина, может быть, двое влюбленных. Женский голосзапел грустную и знакомую песнь любви. Потом все опятьзатихло и сделалось еще грустнее. Быстрая южная ночьслетала с небес.

    Юлиан прошептал:

    - Сколько раз я думал: отчего такая грусть в природе? Чем она прекраснее, тем грустнее...

    Ямвлик ответил с улыбкой: - Да, да... Посмотри: она хотела бы сказать, о чемгрустит,--и не может. Она немая. Спит и старается вспомнить Бога во сне, сквозь сон, но не может, отягощеннаяматерией. Она созерцает Его смутно и дремотно. Все миры, все звезды, и море, и земля, и животные, и растения, и люди, все это-сны природы о Боге. То, что она созерцает,-рождается и умирает. Она создает одним созерцанием, как бывает во сне; создает легко, не зная ни усилия, ни преграды. Вот почему так прекрасны и вольны еесоздания, так бесцельны и божественны. Игра сновиденийприроды - подобна игре облаков. Без начала, без конца.

    Кроме созерцания, в мире нет ничего. Чем оно глубже, темоно тише. Воля, борьба, действие - только ослабленное, недоконченное или помраченное созерцание Бога. Природа, в своем великом бездействии, создает формы, подобногеометру: существует то, что он видит; так и она роняетиз своего материнского лона формы sa формами. Но еебезмолвное, смутное созерцание-только образ иного, яснейшего. Природа ищет слова и не находит. Природа спящая мать Кибела, с вечно закрытыми веждами; толькочеловек нашел слово, которого она искала и не нашла: душа человеческая - это природа, открывшая сонные вежды, проснувшаяся и готовая увидеть Бога уже не во сне, а въяве, лицом к лицу...

   

    Первые звезды выступили на потемневшем и углубившемся небе, то совсем потухали, то вспыхивали, словновращались, как привешенные к тверди крупные алмазы;

    затеплились новые и новые, неисчислимые. Ямвлик указална них.

   

    - Чему уподоблю мир, все эти солнца и звезды?

    Сети уподоблю их, закинутой в море. Бог объемлет вселенную, как вода объемлет сеть; сеть движется, но не можетостановить воду; мир хочет и не может уловить Бога.

    Сеть движется, но Бог спокоен, как вода, в которую закинута сеть. Если бы мир не двигался, Бог не создавал быничего, не вышел бы из покоя, ибо зачем и куда ему стремиться? Там, в царстве вечных Матерей, в лоне Мировой Души, таятся семена, Идеи-Формы всего, что есть, и было, и будет: таится Лагос-зародыш и кузнечика, и былинки, и олимпийского бога...

   

    Тогда Юлиан воскликнул громко, и голос его раздался в тишине ночи, подобно крику смертельной боли:

    - Кто же Он? Кто Он? Зачем Он не отвечает, когдамы зовем? Как Его имя? Я хочу знать Его, слышать и видеть! Зачем Он бежит от моей мысли? Где Он?

   

    - Дитя, что значит мысль перед Ним? Ему нет имени: Он таков, что мы умеем сказать лишь то, чем Он недолжен быть, а то, что Он есть, мы не знаем. Но разветы можешь страдать и не хвалить Его? разве ты можешьлюбить и не хвалить Его? разве ты можешь проклинатьи не хвалить Его? Создавший все, сам Он - ничто извсего, что создал. Когда ты говоришь: Его нет, ты воздаешь Ему не меньшую хвалу, чем если молвишь: Он есть.

    О Нем ничего нельзя утверждать, ничего-ни бытия, нисущности, ни жизни, ибо Он выше всякого бытия, вышевсякой сущности, выше всякой жизни. Вот почему я сказал, что Он-отрицание мира, отрицание мысли твоей.

    Отрекись от сущего, от всего, что есть - и там, в безднебездн, в глубине несказанного мрака, подобного свету, ты

    найдешь Его. Отдай Ему и друзей, и родных, и отчизну, и небо, и землю, и себя самого, и свой разум. Тогда тыуже не увидишь света, ты сам будешь свет. Ты не скажешь: Он и Я; ты почувствуешь, что Он и Ты-одно.

    И душа твоя посмеется над собственным телом, как надпризраком. Тогда- молчание; тогда не будет слов. И еслимир в это мгновение рушится, ты будешь рад, потому чтозачем тебе мир, когда ты останешься с Ним? Душа твояне будет желать, потому что Он не желает, она не будетжить, потому что Он выше жизни, она не будет мыслить, потому что Он выше мысли. Мысль есть искание света, а Он не ищет света, потому что сам Он - Свет. Он проникает всю душу и претворяет ее в Себя. И тогда, бесстрастная, одинокая, покоится она выше разума, выше добродетели, выше царства идей, выше красоты - в бездне, в лоне Отца Светов. Душа становится Богом, или, лучшесказать, только вспоминает, что во веки веков она была, и есть, и будет Богом...

   

    Такова, сын мой, жизнь олимпийцев, такова жизнь людейбогоподобных и мудрых: отречение от всего, что есть вмире, презрение к земным страстям, бегство души к Богу, которого она видит лицом к лицу.

   

    Он умолк, и Юлиан упал к его ногам, не смел прикоснуться к ним, и только целовал землю, которой ноги святого касались. Потом ученик поднял лицо и заглянул вэти странные зеленые глаза, в которых сияла разоблаченная тайна "змеиной" мудрости; они казались спокойнееи глубже неба: как будто изливалась из них святая сила.

   

    Юлиан прошептал:

    - Учитель, ты можешь все. Верую! Прикажи горам горы сдвинутся. Будь, как Он! Сделай чудо! Сотвори невозможное! Помилуй меня! Верую, верую!..

   

    - Бедный сын мой, о чем ты просишь? То чудо, которое может совершиться в душе твоей, разве не большевсех чудес, какие я могу сотворить? Дитя мое, разве нестрашное и не благодатное чудо - та власть, во имя которой ты смеешь сказать: Он есть, а если нет Его, все равно,-Он будет. И ты говоришь: Да будет Он-я такхочу!

   

   

    Когда учитель и ученик, возвращаясь с прогулки, проходили Панормос, многолюдную гавань Эфеса, они заметили необычайное волнение.

    Многие бежали по улицам, махали пылающими смоля- ными факелами и кричали: Христиане разрушают храмы! Горе нам! Другие:

    - Смерть олимпийским богам! Астарта побеждена Христом!

   

    Ямвлик думал пройти пустынными переулками. Но бегущая толпа увлекла их понабережной Каистра, мимо капища Артемиды Эфесской. Великолепный храм, создание Динократа, стоял, как твердыня, суровые темный и незыб- лемый, выделяясь на звездном небе. Отблеск факелов дрожаЛ на исполинских столбах смаленькими кариатидами вместо подножий. Не только вся Римская империя, но ивсе народы земли чтили эту святыню. Кто-то в толпе закричал неуверенно: Велика Артемида Эфесская! Ему ответили сотни голосов:

    - Смерть олимпийским богам и твоей Артемиде! Над черным зданием городскойоружейной палаты подымалось кровавое зарево.

   

    Юлиан взглянул на божественного учителя и не узналего. Ямвлик опять превратился в робкого, больного старика. Он жаловался на головную боль, высказывал страх, чтоночью начнется ломота, что служанка забыла приготовитьприпарки. Юлиан отдал учителю верхний плащ. Но емубыло все-таки холодно. С болезненным выражением лицазатыкал он уши, чтобы не слышать уличного крика и хохота. Ямвлик больше всего в мире боялся толпы; говорил, что нет глупее и отвратительнее беса, чем дух народа.

   

    Теперь указывал он ученику на лица пробегавших мимо людей:

    - Посмотри, какое уродство, какая пошлость и какаяуверенность в правоте своей! Разве не стыдно быть человеком-таким же телом, такою же грязью, как эти?..

    Старушка-христианка причитала:

    - И говорит мне больной внучек: свари мне, бабушка, мясной похлебки.- Хорошо, говорю, милый, вот ужо пойду на рынок, принесу мяса.- Сама думаю: мясо теперь, пожалуй, дешевле пшеничного хлеба. Купила на пять обо-лов; сварила похлебку. А соседка-то на дворе кричит: Что ты варишь, или не знаешь, нынче мясо на рынке поганое?-Как, говорю, поганое? Что такое?-А так, говорит, что на поругание добрым христианам, ночью жрецы богини Деметры весь рынок, все лавки мясные жертвенною водою окропили. Никто в городе не ест поганого

    мяса. За то жрецов идольских побивают каменьями, а бесовское капище Деметры разрушат.-Я и выплеснула похлебку собаке. Шутка сказать - пять оболов! В целый деньне наработаешь. А все-таки внучка не опоганила.

   

    Другие сообщили, как в прошлом году один скупойхристианин наелся жертвенного мяса, и вся утроба у негосгнила, и такой был смрад в доме, что родные убежали.

   

    Пришли на площадь. Здесь был маленький храм Деметры-Изиды-Астарты - Трехликой Гекаты, таинственнойбогини земного плодородия, могучей и любвеобильной Кибелы, Матери богов. Храм со всех сторон облепили монахи, как большие черные мухи кусок медовых сот; монахиползли по белым выступам, карабкались по лестницамс пением священных псалмов, разбивали изваяния. Столбыдрожали; летели осколки нежного мрамора; казалосьоН страдает, как живое тело. Пытались поджечь здание, но не могли: храм весь был из мрамора.

   

    Вдруг раздался внутри оглушительный и вместе с темпевучий звон. К небу поднялся торжествующий вопльнарода.

   

    - Веревок, веревок! За руки, за ноги!

    С пением молитв и радостным хохотом, из дверей храма толпа на веревках повлекла вниз по ступеням звеневшее, серебряное, бледное тело богини, Матери богов творение Скопаса.

    - В огонь, в огонь!

    И ее потащили по грязной площади.

   

    Монах-законовед провозглашал отрывок из недавнегозакона императора Констана, брата Конст анция: "Cesset superstitio, sacrificiorum aboleatur insania" - "Дапрекратится суеверие, да будет уничтожено безумие жертвоприношений".

   

    - Не бойтесь ничего! Бейте, грабьте все в бесовскомкапище!

   

    Другой, при свете факелов, прочел в пергаментномсвитке выдержку из книги Фирмика Матерна "De erroreprof anarum religionum".

    "О заблуждении религиозных невежд" (лат.).

   

    "Святые Императоры! Придите на помощь к несчастным язычникам. Лучше спасти их насильно, чем дать погибнуть. Срывайте с храмов украшения: пусть сокровищаих обогатят вашу казну. Тот, кто приносит жертву идолам, да будет исторгнут с корнем из земли. Убей его, побейкамнями, хотя бы это был твой сын, твой брат, жена, спящая на груди твоей".

    Над толпою проносился крик: - Смерть, смерть олимпийским богам1

    Огромный монах с растрепанными черными волосами, прилипшими к потному лбу, занес над богиней медный топор и выбирал место, чтобы ударить.

    Кто-то посоветовал: - В чрево, в бесстыжее чрево!

   

    Серебряное тело гнулось, изуродованное. Удары звенели, оставляя рубцы на чреве Матери богов и людей, Деметры-Кормилицы.

   

    Старый язычник закрыл лицо одеждой, чтобы не видеть кощунства; он плакал и думал, что теперь все кончено-мир погиб: Земля-Деметра не захочет родить людям колоса.

   

    Отшельник, пришедший из пустыни Месопотамии, вовечьей шкуре, с посохом и выдолбленной тыквой вместопосуды, в грубых сандалиях, подкованных железнымигвоздями, подбежал к богине.

   

    - Сорок лет не мылся я, чтобы не видеть собственнойнаготы и не соблазниться. А как придешь, братья, в город, так всюду только и видишь голые тела богов окаянных. Долго ли терпеть бесовский соблазн? Всюду поганыеидолы: в домах, на улицах, на крышах, в банях, под ногами, над головой. Тьфу, тьфу, тьфу! Не отплюешься!..

   

    И с ненавистью старик ударил сандалией в грудь Кибелы. Он топтал эту голую грудь, и она казалась ему живой; он хотел бы раздавить ее под острыми гвоздями тяжелых сандалий. Он шептал, задыхаясь от злости: - Вот тебе, вот тебе, гнусная, голая! Вот тебе, сука!..

    Под ногой его уста богини по-прежнему хранили спокойную улыбку.

   

    Толпа подняла ее на руки, чтобы бросить в костер.

    Пьяный ремесленник, с дыханием, пропитанным чесноком, плюнул ей прямо в лицо.

   

    Костер был огромный; в него свалили все деревянныерыночные лавки, оскверненные жертвенной водой. Высоконад толпой тихие звезды мерцали сквозь дым.

   

    Богиню бросили в костер, чтобы расплавить серебряноетело. И опять, с нежным, певучим звоном, ударилась онао пылающие головни.

   

    - Слиток в пять талантов. Тридцать тысяч маленьких серебряных монет. Половину пошлем императору нажалование солдатам, другую - голодным. Кибела прине

    сет, по крайней мере, пользу народу. Из богини-тридцать тысяч монет для солдат и для нищих.

    - Дров! Дров!

   

    Пламя вспыхнуло ярче, и всем стало веселее.

    - Посмотрим, вылетит ли бес. Говорят, в каждом идоле по бесу, а в богинях - так по два и по три...

   

    - Как начнет плавиться, сделается лукавому жарко,он и выпорхнет из поганого рта, в виде кровавого илиогненного змия...

   

    - Нет, надо было раньше перекрестить, а то, пожалуй, и в землю ужом уползет. В позапрошлом году разбивали капище Афродиты; кто-то и брызни святой водой.

    И что же бы вы думали? Из-под одежды выскочили крохотные бесенята. Как же? Сам видел. Смрадные, черные, в белых-то складках, мохнатые. И запищали, как мыши.

    А когда Афродите голову отбили, так из шеи главныйвыскочил, вот с какими рогами, а хвост облезный, голый, без шерсти, как у паршивого пса...

    Кто-то недоверчиво заметил: - Не спорю. Может быть, вы и видели бесов, только, когда разбивали намедни в Газе идола Зевса, то внутрии бесов не было, а такая пакость, что стыдно сказать.

    С виду-важный, страшный: слоновая кость, золото, вруках молнии. А внутри-паутина, крысы, пыль, ржавыеперекладины, рычаги, гвозди, вонючий деготь и еще чертзнает, какая дрянь. Вот вам и боги!

   

    Ямвлик, бледный, как полотно, с потухшими глазами, взял за руку Юлиана и отвел его в сторону.

   

    - Посмотри, видишь - двое? Это доносчики Констанция. Твоего брата Галла увезли уже в Константинопольпод стражей. Берегись! Сегодня же пошлют донос...

   

    - Что делать, учитель? Я привык. Знаю: они давноследят за мной...

   

    - Давно?.. Зачем же ты мне не сказал?

    И рука его дрогнула в руке Юлиана.

    - Чего они шепчутся? Смотрите-уж не безбожникили это? Эй, старикашка, пошевеливайся, дров неси! закричал им оборванец, который чувствовал себя победителем.

    Ямвлик шепнул Юлиану:

    - Будем презирать и покоримся. Не все ли равно?

    Богов не может оскорбить людская глупость.

   

    Божественный взял полено из рук христианинаи бросил в костер. Юлиан не верил глазам. Но доносчики смотрели на него с улыбкой, пытливо и пристально.

    Тогда слабость, привычка- к лицемерию, презрение к себе и к людям, злорадство овладели душой Юлиана. Чувствуя за спиной своей взоры доносчиков, подошел онк связке дров, выбрал самое большое полено и после Ямвлика бросил его в костер, на котором уже таяло тело искалеченной богини. Он видел, как расплавленное сереброструилось по лицу ее, подобно каплям предсмертного пота; а на устах по-прежнему была непобедимая, спокойнаяулыбка.

   

   

    - Посмотри на людей в черных одеждах, Юлиан. Это

    вечерние тени, тени смерти. Скоро не будет ни одной белой одежды, ни одного куска мрамора, озаренного солнцем. Кончено!

   

    Так говорил юный софист Антонин, сын египетскойпророчицы Созипатры и неоплатоника Эдезия. Он стоялс Юлианом на большой высокой площади перед жертвенником Пергамским, залитой солнцем, окруженной голубымнебом. На подножии храма была изваяна Гигантомахия, борьба титанов и богов: боги торжествовали; копыта крылатых коней попирали змеевидные ноги титанов.

    Антонин указал Юлиану на изваяния.

    - Олимпийцы победили древних богов; теперь олимпийцев победят новые боги. Храмы будут гробницами...

   

    Антонин был стройный юноша; некоторые очертаниятела и лица его напоминали Аполлона Пифийского; ноуже много лет страдал он неизлечимым недугом;

    странно было видеть это чисто эллинское, прекрасное лицожелтым, исхудалым, с выражением тоски, новой болезни, чуждой лицам древних мужей.

   

    - Об одном молю я богов,- продолжал Антонин,чтобы не видеть мне этой варварской ночи, чтобы раньшеумереть. Риторы, софисты, ученые, поэты, художники, любители эллинской мудрости, все мы - лишние. Опоздали. Кончено!

   

    - А если не кончено? - проговорил Юлиан тихо, какбудто про себя.

   

    - Нет, кончено! Мы больные, слишком слабые...

    Лицо девятнадцатилетнего Юлиана казалось почти таким же худым и бледным, как лицо Антонина; выдающаяся нижняя губа придавала ему выражение угрюмой надменности; густые брови хмурились со злобным упрямством; около некрасивого, слишком большого носа выступали ранние морщины; глаза блестели сухим, лихорадочнымблеском. Он был одет, как христианские послушники.

   

    Днем, как прежде, посещал церкви, гробницы мучеников, читал с амвона Писание, готовился к пострижению в монахи. Иногда лицемерие это казалось ему тщетным: он знал, какая судьба постигла Галла; знал, что брату не миноватьсмерти. И сам, день за днем, месяц за месяцем, жил в постоянном ожидании смерти.

   

    Ночи проводил в книгохранилище Пергамском, гдеизучал творения знаменитого врага христиан, ритора Либания; посещал уроки греческих софистов - Эдезия Пергамского, Хризанфия Сардийского, Приска из Феспротии, Евсевия из Минда, Проэрезия, Нимфидиана.

   

    Они говорили ему о том, что он уже слышал от Ямвлика: о триединстве неоплатоников, о священном восторге.

   

    - Нет, все это не то,- думал Юлиан,- главное скрывают они от меня.

   

    Приск, подражавший Пифагору, пять лет провел вмолчании; не ел ничего, имеющего жизнь; не употреблялни шерстяной ткани, ни кожаных сандалий; ткань одеждыего была растительной, так же как пища; он носил пифагорейскую хламиду из чистого белого льна, сандалии изпальмовых ветвей. "В наш век,- говорил он,- главное уметь молчать и думать о том, чтобы погибнуть с достоинством". И Приск с достоинством, презирая всех, ждал того, что считал гибелью,- победы христиан над эллинами.

   

    Хитрый и осторожный Хризанфий, когда речь заходила о богах, подымал глаза к небу, уверяя, что не смеето них говорить, так как ничего не знает, а что преждезнал -- забыл и другим советует забыть; с магии, о чудесах, о видениях и слышать не хотел, утверждая, что всеэто обманы, воспрещенные законами римской империи.

   

    Юлиан плохо ел, мало спал; кровь его кипела от страстного нетерпения. Каждое утро, просыпаясь, он думал: "не сегодня ли?"

   

    Бедным, запуганным теургам-философам надоел онсвоими расспросами о таинствах, о чудесах. Некоторые надним подсмеивались-особенно Хризанфий; у него былахитрая лисья усмешка и привычка соглашаться с темимнениями, которые считал он за величайшие нелепости.

   

    Однажды Эдезий, старик умный, боязливый и добрый, сжалиЕШиеь над Юлианом, сказал:

    - Дитя, я хочу умереть спокойно. Ты еще молод. Оставь меня; ступай к моим ученикам; они откроют тебе все.

    Да, есть многое, о чем боимся мы говорить... Когда ты будешь посвящен в таинства, то, может быть, устыдишься, чтородился только человеком, что до сей поры оставался им.

   

    Евсевий из Минда, ученик Эдезия, был человек желчный и завистливый.

   

    - Чудес больше нет,-объявил он Юлиану.-И нежди. Люди надоели богам. Магия - вздор. Глупы те, ктов нее верит. Но, если тебе наскучила мудрость, и ты непременно хочешь быть обманутым, ступай к Максиму. Онпрезирает нашу диалектику, а сам... Впрочем, о друзьяхя не люблю говорить дурно. Лучше послушай, что случилось недавно в одном подземном храме Гекаты, куда наспривел Максим показывать свое искусство. Когда мы вошли и помолились богине, он сказал: "садитесь - вы увидите чудо". Мы сели. Он бросил на алтарь зерно фимиама, что-то пробормотал, должно быть, заклятие. И мыясно увидели, как изваяние Гекаты улыбнулось. Максимсказал: "не бойтесь, сейчас вы увидите, как обе лампадыв руках богини зажгутся. Смотрите!" Не успел он кончить, как лампады зажглись.

   

    - Чудо совершилось! - воскликнул Юлиан.

    - Да, да. Мы были в таком смущении, что упали ниц.

    Но когда я вышел из храма, то подумал: "Что же это?

    Достойно ли мудрости то, что делает Максим? Читай книги, читай Пифагора, Платона, Порфирия-вот где найдешь мудрость. Не прекраснее ли всяких чудес- очищение сердца божественной диалектикой?"

   

    Юлиан уже не слушал. Он взглянул горящими глазамина бледное желчное лицо Евсевия и сказал, уходя из школы:

    - Оставайтесь вы с вашими книгами и диалектикой.

    Я хочу жизни и веры. А разве может быть вера без чуда?

    Благодарю тебя, Евсевий. Ты указал мне человека, которого я давно искал.

   

    Софист взглянул с ядовитой усмешкой и произнесему вслед:

    - Ну, племянник Константина, недалеко же ты ушелот дяди. Сократу, чтобы верить, не надо было чудес.

   

   

    Ровно в полночь, в преддверьи большой залы мистерий, Юлиан сложил одежду послушника, и мистатоги жрецы, посвящающие в таинства, облекли его в хитониерофантов из волокон чистого египетского папируса;

    в руки дали ему пальмовую ветвь; ноги остались босыми.

    Он вошел в низкую длинную залу.

   

    Двойной ряд столбов из орихалка - зеленоватой меди - поддерживал своды; каждый столб изображал двухперевившихся змей; от орихалка отделялся запах меди.

   

    У колонн стояли курильницы на тонких высоких ножках; огненные языки трепетали, и клубы белого дыма наполняли залу.

   

    В дальнем конце слабо мерцали два золотых крылатыхассирийских быка; они поддерживали великолепный престол; на нем восседал, подобный богу, в длинном черномодеянии, затканном золотом, облитом потоками смарагдови карбункулов, сам великий иерофант - Максим Эфесский.

    Протяжный голос иеродула возвестил начало таинств: - Если есть в этом собрании безбожник, или христианин, или эпикуреец,- да изыдет!

   

    Юлиана предупредили об ответах посвящаемого. Онпроизнес: - Христиане - да изыдут!

   

    Хор иеродулов, скрытый во мраке, подхватил унылымнапевом:

    - Двери! Двери! Христиане да изыдут! Да изыдутбезбожники!

   

    Тогда выступили из мрака двадцать четыре отрока;

    они были голы; у каждого в руках блестел серебряныйполукруглый ситр, похожий на серп новой луны; толькоострые концы серпа соединялись в полную окружность, и в них были вставлены тонкие спицы, содрогавшиеся отмалейшего прикосновения. Отроки, все сразу, поднялиситры над головою, ударили однообразным движениемпальцев в эти продольные палочки,- и ситры зазвенелижалобно, томно.

    Максим подал знак.

   

    Кто-то приблизился к Юлиану сзади и, крепко завязавему глаза платком, произнес:

    - Иди! Не бойся ни воды, ни огня, ни духа, ни тела, ни жизни, ни смерти!

   

    Его повели. С железным скрипом отворилась дверь, должно быть, заржавленная; его впустили в нее, спертыйвоздух пахнул ему в лицо; под ногами были скользкиекрутые ступени.

   

    Он начал спускаться по бесконечной лестнице. Тишинабыла мертвая. Пахло плесенью. Ему казалось, что он глубоко под землею.

   

    Лестница кончилась. Теперь он шел по узкому ходу.

    Руки могли ощупать стены.

   

    Вдруг босыми ногами почувствовал он сырость; зажурчали струйки; вода покрыла ему ступни. Он продолжалидти. С каждым шагом уровень воды подымался, достигЩиколотки, потом колена, наконец бедра. Зубы его стучали от холода. Он продолжал идти. Вода поднялась до груди. Он подумал: "Может быть, это - обман: не хочет лиМаксим умертвить меня в угоду Констанцию?" Но онпродолжал идти.

    Вода уменьшилась.

   

    Вдруг жар, как из кузницы, повеял в лицо; земля стала жечь ноги; казалось - он приближается к раскаленнойпечи; кровь стучала в виски; иногда становилось так жарко, как будто к самому лицу подносили факел или расплавленное железо. Он продолжал идти.

   

    Жар уменьшился. Но дыхание сперлось от тяжелогозловония; он споткнулся о что-то круглое, потом-еще и еще;

    он догадался по запаху, что это мертвые черепа и кости.

   

    Ему казалось, что кто-то идет рядом-беззвучно, скользя, как тень. Холодная рука схватила его руку. Онвскрикнул. Потом уже две руки стали тихонько хвататьего, цепляться за одежду. Он заметил, что сухая кожа наних шелушится, и сквозь нее выступают голые кости.

    В том, как эти руки цеплялись за одежду, была игриваяи отвратительная ласковость, как у развратных женщин.

    Юлиан почувствовал на щеке своей дыхание; в нем былзапах тления и могильная сырость. И вдруг над самымухом - быстрый, быстрый, быстрый шепот, подобный шуршанию осенних листьев в полночь:

    - Это - я, это - я, я. Разве ты не узнаешь меня?

    Это - я.

   

    - Кто ты? - молвил он и вспомнил, что нарушилобет молчания.

   

    - Я, я. Хочешь, я сниму с глаз твоих повязку, и тыузнаешь все, ты увидишь меня?..

   

    Костяные пальцы, с той же мерзкой, веселой торопливостью, закопошились на лице его, чтобы снять повязку.

   

    Холод смерти проник до глубины сердца его, и невольно, привычным движением, перекрестился он трижды, какбывало в детстве, когда видел страшный сон.

   

    Раздался удар грома, земля под ногами всколыхнулась; он почувствовал, что падает куда-то, и потерял сознание.

   

    Когда Юлиан пришел в себя, повязки больше не былона глазах его; он лежал на мягких подушках в огромной, слабо освещенной пещере; ему давали нюхать ткань, пропитанную крепкими духами.

   

    Против ложа Юлиана стоял голый исхудалый человекс темно-коричневой кожей; это был индийский гимнософист, помощник Максима. Он держал неподвижно над

    своей головой блестящий медный круг. Кто-то сказалЮлиану: - Смотри!

   

    И он устремил глаза на круг, сверкавший ослепительно, до боли. Он смотрел долго. Очертания предметов слились в тумане. Он чувствовал приятную успокоительнуюслабость в теле; ему казалось, что светлый круг сияет ужене извне, а в нем; веки опускались, и на губах бродилаусталая покорная улыбка; он отдавался обаянию света.

   

    Кто-то несколько раз провел по голове его рукоюи спросил: - Спишь?

    - Да.

    - Смотри мне в глаза.

   

    Юлиан с усилием поднял веки и увидел, что к немунаклоняется Максим.

   

    Это был семидесятилетний старик; белая, как снег, борода падала почти до пояса; волосы до плеч былис легким золотистым оттенком сквозь седину; на щекахи на лбу темнели глубокие морщины, полные не страданием, а мудростью и волей; на тонких губах скользиладвусмысленная улыбка: такая улыбка бывает у оченьумных, лживых и обольстительных женщин; но большевсего Юлиану понравились глаза Максима: под седыми, нависшими бровями, маленькие, сверкающие, быстрые, они были проницательны, насмешливы и ласковы. Иерофант спросил:

    -Хочешь видеть древнего Титана?

    - Хочу,-ответил Юлиан.

    - Смотри же.

   

    И волшебник указал ему в глубину пещеры, где стоялорихалковый треножник. С него подымалась клубящейсягромадой туча белого дыма. Раздался голос, подобныйголосу бури,- вся пещера дрогнула.

    - Геркулес, Геркулес, освободи меня!

   

    Голубое небо блеснуло между разорванными тучами.

    Юлиан лежал с неподвижным, бледным лицом, с полузакрытыми веками, смотрел на быстрые легкие образы, проносившиеся перед ним, и ему казалось, что не сам он ихвидит, а кто-то другой ему приказывает видеть.

   

    Ему снились тучи, снежные горы; где-то внизу, должно быть, в бездне, шумело море. Он увидел огромное тело;

    ноги и руки были прикованы обручами к скале; коршунклевал печень Титана; капли черной крови струились победрам; цепи звенели; он метался от боли: - Освободи меня. Геркулес!

   

    И Титан поднял голову; глаза его встретились с глазами Юлиана.

   

    - Кто ты? Кого ты зовешь? - с тяжелым усилиемспросил Юлиан, как человек, говорящий во сне.

    - Тебя.

    - Я - слабый смертный.

    - Ты -мой брат: освободи меня.

    - Кто заковал тебя снова?

   

    - Смиренные, кроткие, прощающие врагам из трусости, рабы, рабы! Освободи меня!

    - Чем я могу?..

    - Будь, как я.

   

    Тучи потемнели, заклубились; гром загудел вдали;

    сверкнула молния; коршун взвился с криком; капли крови падали с его клюва. Но сильнее грома звучал голосТитана:

    - Освободи меня. Геркулес!

   

    Потом все закрыли тучи дыма, поднявшиеся с треножника.

   

    Юлиан на мгновение очнулся. Иерофант спросил: - Хочешь видеть Отверженного?

    - Хочу.

    - Смотри.

   

    Юлиан опять полузакрыл глаза и предался легкомуочарованию сна.

   

    В белом дыме появились слабые очертания головыи двух исполинских крыльев; перья висели поникшие, какветви плакучей ивы, и голубоватый свет дрожал на них.

    Кто-то позвал его далеким, слабым голосом, как умершийДруг:

    - Юлиан! Юлиан! Отрекись во имя мое от Христа.

    Юлиан молчал. Максим прошептал ему на ухо: "Еслихочешь увидеть Великого Ангела,- отрекись".

    Тогда Юлиан произнес: - Отрекаюсь.

   

    Над головой видения, сквозь туман, сверкнула утренняя звезда, звезда Денницы. И Ангел повторил: - Юлиан, отрекись во имя мое от Христа.

    - Отрекаюсь.

   

    И в третий раз промолвил Ангел уже громким, близким и торжествующим голосом: "Отрекись!" - и в третийраз Юлиан повторил: - Отрекаюсь.

    И Ангел сказал;

    - Я- Денница. Я- Звезда Утренняя. Приди ко мне.

    - Кто ты?

    - Я - Светоносный.

    - Как ты прекрасен!

    - Будь подобен мне.

    - Какая печаль в глазах твоих!

   

    - Я страдаю за всех живущих. Не надо рождения, ненадо смерти. Придите ко мне. Я - тень, я - покой, я свобода.

    - Как зовут тебя люди?

    - Злом.

    - Ты - зло!

    - Я восстал.

    - На кого?

   

    - На Того, Кому я равен. Он хотел быть один, нонас - двое.

    - Дай мне быть, как ты.

    - Восстань, как я. Я дам тебе силу.

   

    Ангел исчез. Налетевший вихрь всколебал пламя треножника;-оно приникло к земле, расстилаясь по ней.

    Потом треножник опрокинут был вихрем, и пламя потухло. Во мраке послышался топот, визг, стенанье, как будтоневидимое, неисчислимое войско, бегущее от врага, летелопо воздуху. Юлиан, объятый ужасом, пал лицом на землю, и длинная, черная одежда иерофанта билась над ним по ветру. "Бегите, бегите!"-вопили несметные голоса.-"Вратаадовы разверзаются. Это Он, это Он, это Он-Победитель!"

   

    Ветер свистал в ушах Юлиана. И легионы за легионами мчались над ним. Вдруг, после подземного удара, сразувоцарилась тишина -и небесное дуновение промчалосьв ней, как в середине кроткой летней ночи. Тогда чей-тоголос произнес:

    - Савл! Савл! Зачем ты гонишь Меня?

    Юлиану казалось, что он уже слышал голос этот когдато в незапамятном детстве.

    Потом снова, но тише, как будто издали: - Савл! Савл! Зачем ты гонишь Меня?

    И голос замер так далеко, что пронесся чуть слышнымДуновением:

    - Савл! Савл! Зачем ты гонишь Меня?

    Когда Юлиан, очнувшись, поднял лицо от земли, онувидел, что один из иеродулов зажигает лампаду. Головаего кружилась; но он помнил все, что было с ним, какпомнят сновидения.

    Ему опять завязали глаза и дали отведать пряного вина. Он почувствовал силу и бодрость в членах.

   

    Его повели наверх, по лестнице. Теперь рука егобыла в руке Максима. Юлиану показалось, что невидимаясила подымает его, как бы на крыльях. Иерофант сказал: - Спрашивай.

   

    - Ты звал Его? - проговорил Юлиан.

    - Нет. Но когда на лире дрожит струна - ей отвечает другая: противное отвечает противному.

    - Зачем же такая власть в словах Его, если они ложь?

    - Они - истина, - Что ты говоришь? Значит слова Титана и Ангела - ложь?

    - И они- истина.

    - Две истины?

    - Две.

    - Ты соблазняешь...

   

    - Не я, но полная истина соблазнительна и необычайна. Если боишься - молчи.

    - Я не боюсь. Говори все. Галилеяне правы?

    - Да.

    - Зачем же я отрекся?

    - Есть и другая правда.

    - Высшая?

   

    - Нет. Равная той, от которой ты отрекся.

    - Но во что же верить? Где Бог?

   

    - И там, и здесь. Служи Ариману, служи Ормузду,как хочешь, но помни: оба равны; царство Диавола равноцарству Бога.

    - Куда идти?

   

    - Выбери один из двух путей -- и не останавливайся.

    - Какой?

   

    - Если веришь в Него - возьми крест, иди за Ним, как Он велел. Будь смиренным, будь девственным, будьагнцем безгласным в руках палачей; беги в пустыню; отдай Ему плоть и дух; терпи, верь.- Это один из двух путей: великие страстотерпцы-галилеяне достигают такойже свободы, как Прометей и Люцифер.

    - Я не хочу!

   

    - Тогда избери другой путь: будь сильным и свободным; не жалей, не люби, не прощай; восстань и победивсе; не верь и познай. И мир будет твой, и ты будешь, как Титан и Ангел Денницы.

   

    - Не могу я забыть, что в словах Галилеянина естьтоже правда; не могу я вынести двух истин!..

   

    -Если не можешь--будешь, как все. Лучше погибнуть. Но ты можешь. Дерзай.-Ты будешь кесарем.

   

    - Я - кесарем?

   

    - Ты будешь иметь во власти своей то, чего не имелгерой Македонский.

   

    Юлиан почувствовал, что они выходят из подземелья: их обвеял свежий, морской, должно быть утренний ветер; невидя, угадывал он вокруг себя бесконечность моря и неба.

   

    Иерофант снял повязку с глаз его. Они стояли на высокой мраморной башне; то была астрономическая башня, подобие древнехалдейских башен, построенная на громадном отвесном обрыве над самым морем; внизу были роскошные сады и виллы Максима, дворцы, пропилеи, напоминавшие Персеполийские колоннады; дальше, в тумане- Артемизион и многоколонный Эфес; еще дальше навостоке- горы; там должно было взойти солнце; на западе, на юге, на севере расстилалось море, необъятное, туманное, темно-голубое, все трепещущее, все смеющеесяВ ожидании солнца. Они стояли на такой высоте, что голова у Юлиана закружилась; он должен был оперетьсяна руку Максима.

   

    Вдруг восходящее солнце блеснуло из-за гор; он зажмурил глаза с улыбкой - и солнце тронуло белую священную одежду Юлиана первым, сначала бледно-розовым, потом красным, кровавым лучом.

   

    Иерофант обвел рукою горизонт, указывая на мореи землю: - Смотри, это все - твое.

   

    - Разве я могу, учитель?.. Я каждый день жду смерти. Я - слабый и больной...

   

    - Солнце-бог Митра венчает тебя своим пурпуром.

    Это пурпур кесаря. Все-твое. Дерзай!

   

    - Зачем мне все, если нет единой правды - Бога, которого ищу?

   

    - Найди Его. Соедини, если можешь, правду Титанас правдой Галилеянина - и ты будешь больше всех рожденных женами на земле.

   

    У Максима Эфесского были огромные книгохранилища, тихие, мраморные покои, уставленные научными приборами, обширные анатомические залы.

   

    В одной из них молодой ученый Орибазий, врач Александрийской школы, держа тонкий стальной нож в руках, производил вместе с теургом анатомическое рассечениередкого животного, присланного Максиму из Индии. Залабыла круглая, без окон, с верхним светом, устроенная наподобие таких же зал в Александрийском музее; кругомстояли медные сосуды, жаровни, математические приборыЭолипила и Архимеда, так называемая огненная машинаКтезибия и Герона; в тишине соседнего книгохранилищазвонко падали капли водяных часов, изобретенных Аполлонием; там виднелись глобусы, медные географическиекарты, изображения звездных сфер Гиппарха и Эратосфена. Друзья производили рассечение живого тела по способу великого анатома Герофила. Под ровным светом, падавшим из круглого отверстия в крыше, Максим, в простойодежде философа, смотрел с любопытством в еще теплыевнутренности животного, лежавшие на широком мраморном столе. Маленькие и быстрые глаза его, из-под седыхбровей, сверкали обычным проницательным и насмешливым блеском.

   

    Орибазий говорил, наклоняясь над столом и рассматривая только что вынутую печень: - Как может философ Максим верить в чудеса?

    - И верю, и не верю,- ответил теург.-Разве природа, которую мы исследуем, не самое чудесное из чудес?

    Разве не чудо и не тайна эти тонкие кровяные сосуды, нервы, совершенное устройство внутренних органов, которые мы рассматриваем, как авгуры?

   

    - Ты знаешь, о чем я говорю,- возразил Орибазий.- Зачем ты обманываешь бедного мальчика?

    - Юлиана?

    - Да.

   

    - Он сам хочет быть обманутым.

   

    Упрямые тонкие брови молодого врача сдвинулись: - Учитель, если ты любишь меня, скажи, кто ты? Какты можешь терпеть эту ложь? Разве я не знаю, что такоемагия? - Вы прикрепляете к потолку в темной комнатесветящуюся рыбью чешую - и ученик, посвящаемый в таинства, верит, что это - звездное небо, сходящее к немупо слову иерофанта; вы лепите из кожи и воска мертвуюголову, снизу приставляете к ней журавлиную шею, испрятавшись в подполье, произносите в эту костянуютрубку ваши пророчества-и ученик думает, что черепвозвещает ему тайны смерти; а когда нужно, чтобы мертвая голова исчезла, вы приближаете к ней жаровню с углями-воск тает, и череп распадается; вы из фонарябросаете отражения сквозь раскрашенные стекла на белыйдым ароматов -и ученик воображает, будто бы передним видения богов; сквозь водоем, у которого каменныекрая и стеклянное дно, вы показываете ему живого Аполлона, переодетого раба, живую Афродиту, переодетуюблудницу. И вы называете это священными таинствами!..

   

    На тонких губах иерофанта появилась двусмысленнаяулыбка:

    - Таинства наши глубже и прекраснее, чем ты думаешь, Орибазий. Человеку нужен восторг. Для того, ктоверит, блудница воистину Афродита, и рыбья чешуя воистину звездное небо. Ты говоришь, что люди молятсяи плачут от видений, рожденных масляной лампой с раскрашенными стеклами. Орибазий, Орибазий, но развеприрода, которой удивляется мудрость твоя,- не такойже призрак, вызванный чувствами, обманчивыми, как фонарь персидского мага? Где истина? Где ложь? Ты веришь и знаешь -я не хочу верить, не могу знать...

   

    - Неужели Юлиан был бы тебе благодарен, если бызнал, что ты его обманываешь?

   

    - Юлиан видел то, что хотел и должен был видеть.

    Я дал ему восторг; я дал ему веру и силу жизни. Ты говоришь - я обманул его? Если бы это было нужно, я, может быть, и обманул бы, и соблазнил бы его.- Я люблю его. Я не отойду от него до смерти. Я сделаю его великим и свободным.

   

    И Максим взглянул на Орибазия своими непроницаемыми глазами.

   

    Луч солнца упал на седую бороду и седые нависшиеброви старика; они заблестели, как серебро; морщины налбу стали еще глубже и темнее; а на тонких губах скользила двусмысленная улыбка, обольстительная, каку женщин.

   

    Юлиан посетил несчастного брата своего Галла, когдатот остановился проездом в Константинополе.

    Он нашел его окруженным предательской стражейсановников Констанция: здесь был хитрый, вежливый придворный щеголь, квестор Леонтий, который прославилсяискусством подслушивать у дверей, выспрашивать рабов; и трибун щитоносцев-скутариев, молчаливый варвар Байнобаудес, похожий на переодетого палача; и важныйцеремониймейстер императора, comes domesticorum, Луциллиан, и наконец тот самый Скудило, который был некогда военным трибуном в Цезарее Каппадокийской, а теперь, благодаря покровительству старых женщин, получилместо при дворе.

   

    Галл, здоровый, веселый и легкомысленный, как всегда, угостил Юлиана превосходным ужином; в особенностихвастал он жирным колхидским фазаном, начиненным фиванскими свежими финиками. Он смеялся, как ребенок, вспоминал Мацеллум.

   

    Вдруг Юлиан нечаянно в разговоре спросил братао жене его, Константине. Лицо Галла изменилось; он опустил пальцы с белым сочным куском фазана, который подносил ко рту; глаза его наполнились слезами.

   

    - Разве ты не знаешь, Юлиан? - по пути к императору - она поехала к нему, чтобы оправдать меня - Константина умерла от лихорадки в Ценах Галликийских, городке Вифинии. Я проплакал две ночи, когда узнал оее смерти...

   

    Он тревожно оглянулся на дверь, наклонился к Юлиану и проговорил ему на ухо: - С того дня я на все махнул рукой... Она одна моглабы еще спасти меня. Брат, это была удивительная женщина. Нет, ты не знаешь, Юлиан, что это была за женщина!

    Без нее я погиб... Я не могу - я ничего не умею - рукиопускаются. Они делают со мной, что хотят.

    Он осушил одним глотком кубок цельного вина.

    Юлиан вспомнил о Константине, уже немолодой вдове, сестре Констанция, которая была злым гением брата, о бесчисленных глупых преступлениях, которые она заставляла его совершать, иногда из-за дорогой безделушки. из-за обещанного ожерелья - и спросил, желая угадать, какая власть подчиняла его этой женщине: - Она была красива?

   

    - Да разве ты ее никогда не видал? - Нет, некрасива, даже совсем некрасива. Смуглая, рябая, маленького роста; скверные зубы; она, впрочем, избегала смеяться. Говорили, что она мне изменяет - по ночам, будто бы, переодетая, как Мессалина, бегает в конюшню ипподромак молодым конюхам. А мне что за дело? Разве я не изменял ей? Она не мешала мне жить, и я ей не мешал. Говорят, она была жестокой.- Да, она умела царствовать, Юлиан. Она не любила сочинителей уличных стишков, в которых, бывало, мерзавцы упрекали ее за дурное воспитание, сравнивали с переодетой кухонной рабыней. Онаумела мстить. Но какой ум, какой ум, Юлиан! Мне былоза ней спокойно, как за каменной стеной. Ну, уж мы затои пошалили, повеселились - всласть!..

    Улыбаясв от приятных воспоминаний, он тихонько провел кончиком языка по губам, еще мокрым от вина.

    - Да, можно сказать, пошалили1 - заключил он небез гордости.

   

    Юлиан, когда шел на свидание, думал пробудить в брате раскаяние, приготовлял в уме речь, во вкусе Либания, о добродетелях и доблестях гражданских. Он ожидал увидеть человека, гонимого бичом Немезиды; а перед нимбыло спокойное лицо молодого атлета. Слова замерли наустах Юлиана. Без отвращения и без злобы смотрел он наэтого "доброго зверя"- так мысленно называл он брата - и думал, что читать ему нравоучения так же бессмысленно, как откормленному жеребцу.

   

    Он только спросил шепотом, оглянувшись в свою очередь на дверь:

    - Зачем ты едешь в Медиолан? - Или не знаешь?..

    - Не говори. Знаю все. Но вернуться нельзя... Поздно...

    Он указал на свою белую шею.

    - Мертвая петля - понимаешь? Он ее потихонькустягивает. Он из-под земли меня выкопает, Юлиан. И говорить не стоит. Кончено! Пошалили - и кончено.

    - У тебя осталось два легиона в Антиохии?

    - Ни одного. Он отнял у меня лучших солдат, малопомалу, исподволь, для моего же, видишь ли, собственногоблага - все для моего блага? Как он заботится, как тоскует обо мне, как жаждет моих советов... Юлиан, этоСтрашный человек! Ты еще не знаешь и не дай тебе Богузнать, что это за человек. Он все видит, видит на пятьлоктей под землею. Он знает сокровеннейшие мыслимои-те, о которых изголовье постели моей не знает. Онвидит и тебя насквозь. Я боюсь его, брат!..

    - Бежать нельзя?

    - Тише, тише!.. Что ты!..

   

    Страх школьника выразился в ленивых чертах Галла.

    - Нет, конечно! Я теперь, как рыба на удочке; он тащит потихоньку, так, чтобы леса не порвалась: ведь цезарь, какой ни на есть, все-таки довольно тяжел. Нознаю-с крючка не сорвись-рано или поздно вытащит!..

    Вижу, как не видеть, что западня, и все-таки лезу в нее сам лезу от страха. Все эти шесть лет, да и раньше, с техпор, как помню себя, я жил в страхе. Довольно! Погулял, пошалил и довольно.-Брат, он зарежет меня, как поваркуренка. Но раньше замучит хитростями, ласками. Ужлучше бы резал скорей!..

    Вдруг глаза его вспыхнули.

    - А ведь если бы она здесь была, сейчас, со мною,что ты думаешь, брат, ведь она спасла бы меня, наверноеспасла бы! Вот почему говорю я - это была удивительная, необыкновенная женщина!..

   

    Трибун Скудило, войдя в триклиниум, с подобострастным поклоном объявил, что завтра, в честь прибытия цезаря, в ипподроме Константинополя назначены скачки, в которых будет участвовать знаменитый наездник Коракс.

    Галл обрадовался, как ребенок. Велел приготовить лавровый. венок, чтобы, в случае победы, собственноручно венчать перед народом любимца своего, Коракса. Началисьрассказы о лошадях, о скачках, о ловкости наездников.

   

    Галл много пил; от недавнего страха его не было следа;

    он смеялся откровенным и легкомысленным смехом, каксмеются здоровые люди, у которых совесть покойна.

   

    Только в последнюю минуту прощания крепко обнялЮлиана и заплакал; голубые глаза его беспомощно заморгали.

    - Дай тебе Бог, дай тебе Бог!..- бормотал он, впадаяв чрезмерную чувствительность, может быть, от вина.Знаю, ты один меня любил - ты и Константина...

    И шепнул Юлиану на ухо:

    - Ты будешь счастливее, чем я: ты умеешь притворяться. Я всегда завидовал... Ну, дай тебе Бог!..

   

    Юлиану стало жаль его. Он понимал, что брату уже"не сорваться с удочки" Констанция.

   

    На следующий день, под тою же стражей, Галл выехализ Константинополя.

   

    Недалеко от городских ворот встретился ему вновьназначенный в Армению квестор Тавр. Тавр, придворныйвыскочка, нагло посмотрел на цезаря и не поклонился.

   

    Между тем от императора приходили письма записьмами.

    С Адрианополя Галлу оставили только десять повозокгосударственной почты: всю поклажу и прислугу, заисключением двух-трех постельных и кравчих, надо былопокинуть.

   

    Стояла глубокая осень. Дороги испортились от дождя, лившего целыми днями. Цезаря торопили; не давали емуни отдохнуть, ни выспаться; уже две недели как он некупался. Одним из величайших страданий было для негоэто непривычное чувство грязи: всю жизнь дорожил онсвоим здоровым, выхоленным телом; теперь с такой жегрустью смотрел на свои невычищенные, неотточенныеногти, как и на царственный пурпур хламиды, запачканной пылью и грязью больших дорог.

   

    Скудило ни на минуту не покидал его. Галл имел причины бояться этого слишком внимательного спутника.

   

    Трибун, только что приехав с поручением от императора к Антиохийскому двору, неосторожным выражениемили намеком оскорбил жену цезаря, Константину; ею овладел неожиданно один из тех припадков слепой, почти сумасшедшей ярости, которым она была подвержена. Говорили, будто бы Константина велела посланного от императора наказать плетьми и бросить в темницу; иные, впрочем, отказывались верить, чтобы даже вспыльчивая супруга цезаря была способна на такое оскорбление величествав лице римского трибуна. Во всяком случае, Константинаскоро одумалась и выпустила Скудило из темницы. Онявился опять ко двору цезаря, как ни в чем не бывало, пользуясь тем, что никто ничего наверное не знал; дажене написал доноса в Медиолан и молча проглотил обиду, по выражению своих завистников. Может быть, трибунбоялся, что слухи о постыдном наказании повредят егопридворной выслуге.

   

    Во время путешествия Галла из Антиохии в МедиоланСкудило ехал в одной колеснице с цезарем, не отходил отнего ни на шаг, ухаживал раболепно, заигрывал, не оставляя его ни минуты в покое, и обращался, как с упрямым, больным ребенком, которого он, Скудило, так любит, чтоне имеет силы покинуть.

   

    При опасных переездах через реки, на трясучих гатяхИллирийских болот, с нежною заботливостью крепко обхватывал стан цезаря рукою; и ежели тот делал попытку освободиться-обхватывал еще крепче, еще нежнее, уверяя, что скорее согласится умереть, чем дозволить, чтобы такаядрагоценная жизнь подверглась малейшей опасности.

    У трибуна был особенный задумчивый взгляд, которымс молчаливой и долгой улыбкой смотрел он сзади на белую, как у молодой девушки, мягкую шею Галла; цезарь чувствовал на себе этот взгляд, ему становилось неловко, и он оборачивался. В эти мгновения хотелось емудать пощечину ласковому трибуну; но бедный пленникскоро приходил в себя и только жалобным голосом просилостановиться, чтобы хоть немного перекусить; ел он ипил, несмотря ни на что, со своей обыкновенной жадностью.

    В Норике встретили их еще два посланных от императора - комес Барбатион и Аподем, с когортой собственныхсолдат его величества.

    Тогда личину сбросили: вокруг дворца Галла поставили стражу на ночь, как вокруг тюрьмы.

   

    Вечером Барбатион, войдя к цезарю и не оказывая никаких знаков почтения, велел ему снять цезарскую хламиду, облечься в простую тунику и палудаментум; Скудилопри этом выказал усердие: так поспешно начал сниматьс Галла хламиду, что разорвал пурпур.

   

    На следующее утро пленника усадили в почтовую деревянную повозку на двух колесах - карпенту, в которойездили, по служебным надобностям, мелкие чиновники; у карпенты не было верха. Дул пронзительный ветер, падал мокрый снег. Скудило, по своему обыкновению, однойрукой обнял Галла, а другой начал трогать его новуюодежду.

   

    - Хорошая одежда, пушистая, теплая. По-моему, кудалучше пурпура. Пурпур не согреет. А у этой - подкладочка мягкая, шерстяная...

   

    И, как будто для того, чтобы ощупать подкладку, запустил руку под одежду цезаря, потом в тунику и вдругс тихим вежливым смехом вытащил лезвие кинжала, который Галлу удалось спрятать в складках.

   

    - Нехорошо, нехорошо,- заговорил Скудило с ласковой строгостью.- Можно как-нибудь порезаться нечаянно. Что за игрушки!

    И бросил кинжал на дорогу.

   

    Бесконечная истома и расслабление овладевали теломГалла. Он закрыл глаза и чувствовал, как Скудило обнимает его все с большей нежностью. Цезарю казалось, чтоон видит отвратительный сон.

   

    Они остановились недалеко от крепости Пола, в Истрии, на берегу Адриатического моря. В этом самом городе, несколько лет назад, совершилось кровавое злодеяние убийство молодого героя, сына Константина Великого, Криспа.

   

    Город, населенный солдатами, казался унылым захолустьем. Бесконечные казармы выстроены были в казенном вкусе времен Диоклитиана. На крышах лежал снег;

    ветер завывал в пустых улицах; море шумело.

    Галла отвезли в одну из казарм.

   

    Посадили против окна, так что резкий зимний свет падал ему прямо в глаза. Самый опытный из сыщиков императора, Евсевий, маленький, сморщенный и любезныйстаричок, с тихим, вкрадчивым голосом, как у исповедника, то и дело потирая руки от холода, начал допрос. Галлчувствовал смертельную усталость; он говорил все, что

   

    Евсевию было угодно; но при слове "государственнаяизмена"-побледнел и вскочил:

    - Не я, не я!- залепетал он глупо и беспомощно.Это Константина, все - Константина... Без нее ничего быя не сделал. Она требовала казни Феофила, Домитиана, Клематия, Монтия и других. Видит Бог, не я... Она мненичего не говорила. Я даже не знал...

    Евсевий смотрел на него с тихой усмешкой: - Хорошо,-проговорил он,- я так и донесу императору, что его собственная сестра Константина, супругабывшего цезаря, виновата во всем. Допрос кончен. Уведите его,- приказал он легионерам.

   

    Скоро получен был смертный приговор от императораКонстанция, который счел за личную обиду обвинениепокойной сестры своей во всех убийствах, совершенныхв Антиохии.

   

    Когда цезарю прочли приговор, он лишился чувстви упал на руки солдат. Несчастный до последней минутынадеялся на помилование. И теперь еще думал, что ему дадут, по крайней мере, несколько дней, несколько часов наприготовление к смерти. Но ходили слухи, что солдатыфиванского легиона волнуются и замышляют освобождение Галла. Его повели тотчас на казнь.

   

    Было раннее утро. Ночью выпал снег и покрыл чернуюлипкую грязь. Холодное, мертвое солнце озаряло снег; ослепительный отблеск падал на ярко-белые штукатуреные стены большой залы в казармах, куда привезли Галла.

   

    Солдатам не доверяли: они почти все любили и жалели его. Палачом выбрали мясника, которому случалось наплощади Пола казнить истрийских воров и разбойников.

    Варвар не умел обращаться с римским мечом и принесширокий топор, вроде двуострой секиры, которым привыкна бойне резать свиней и баранов. Лицо у мясника былотупое, красивое и заспанное; родом он был славянин. Отнего скрыли, что осужденный- цезарь, и палач думал, что ему придется казнить вора.

   

    Галл перед смертью сделался кротким и спокойным. Онпозволял с собою делать все, что угодно, с бессмысленнойулыбкой; ему казалось, что он маленький ребенок: в детстве он тоже плакал и сопротивлялся, когда его насильносажали в теплую ванну и мыли, а потом, покорившись, находил, что это приятно.

   

    Но, увидев, как мясник, с тихим звоном водит широким лезвием топора, взад и вперед, по мокрому точильному камню, задрожал всеми членами.

    Его отвели в соседнюю комнату; там цирюльник тщательно, до самой кожи, обрил его глягкие золотистые кудри, красу и гордость молодого цезаря. Возвращаясь изкомнаты цирюльника, он остался на мгновение с глазу наглаз с трибуном Скудило. Цезарь неожиданно упал к ногам своего злейшего врага.

   

    - Спаси меня, Скудило! Я знаю, ты можешь! Сегодня ночью я получил письмо от солдат фиванского легиона.

    Дай мне сказать им слово: они освободят меня. В сокровищнице Мизийского храма лежат моих собственных тридцать талантов. Никто не знает. Я тебе дам. И, еще большее дам. Солдаты любят меня... Я сделаю тебя своим Другом, своим братом, соправителем, цезарем!..

   

    Он обнял его колени, обезумев от надежды. И вдругСкудило, вздрогнув, почувствовал, как цезарь прикасается губами к его руке. Трибун ни слова не ответил, неторопливо отнял руку и посмотрел ему в лицо с улыбкой.

   

    Галлу велели снять одежду. Он не хотел развязатьсандалии: ноги были грязные. Когда он остался почти голым, мясник начал привязывать ему руки веревкой заспину, как он это привык делать ворам. Скудило бросилсяпомогать. Но, когда Галл почувствовал прикосновениепальцев его, им овладело бешенство: он вырвался из рукпалача, схватил трибуна за горло обеими руками и сталдушить его; голый, высокий, он был похож на молодого, сильного и страшного зверя. К нему подбежали сзади, оттащили его от трибуна, связали ему руки и ноги.

   

    В это время внизу, на дворе казарм, раздались крикисолдат фиванского легиона: "Да здравствует цезарь Галл!"

   

    Убийцы торопились. Принесли большой деревянныйобрубок или колоду, вроде плахи. Галла поставили на колени. Барбатион, Байнобаудес, Аподем держали его заруки, за ноги, за плечи. Голову пригнул к деревянной колоде Скудило. С улыбкой сладострастья на бледных губах, он сильно, обеими руками упирался в эту беспомощно сопротивлявшуюся голову, чувствовал пальцами, похолодевшими от наслаждения, гладкую, только что выбритую кожу, еще влажную от мыла цирюльника, смотрел с восторгом набелую, как у молодых девушек, жирную, мягкую шею.

   

    Мясник был неискусный палач. Опустив топор, онедва коснулся шеи, но удар был не верен. Тогда он вовторой раз поднял секиру, закричав Скудило:

    - Не так! Правее! Держи правее голову!

    Галл затрясся и завыл от ужаса протяжным, нечелове

    ческим голосом, как бык на бойне, которого не сумелиубить с одного удара.

   

    Все ближе и явственней раздавались крики солдат: - Да здравствует цезарь Галл!

   

    Мясник высоко поднял топор и ударил. Горячая кровьбрызнула на руки Скудило. Голова упала и удариласьо каменный пол.

   

    В это мгновение легионеры ворвались.

    Барбатион, Аподем и трибун щитоносцев бросилиськ другому выходу.

   

    Палач остался в недоумении. Но Скудило успел шепнуть ему, чтобы он унес голову казненного цезаря: легионеры не узнают, кому принадлежит обезглавленный труп, а иначе они могут их всех растерзать.

    - Так это не вор? - пробормотал удивленный палач.

    Не за что было ухватить гладко выбритую голову.

    Мясник сначала сунул ее под мышку. Но это показалосьнеудобным. Тогда воткнул он ей в рот палец, зацепили так понес ту голову, чье мановение заставляло некогдасклоняться столько человеческих голов.

   

    Юлиан, узнав о смерти брата, подумал: "Теперь очередь за мною".

    В Афинах Юлиан должен был принять ангельскийчин - постричься в монахи.

   

    Было весеннее утро. Солнце еще не всходило. Он простоял в церкви заутреню и прямо от службы пошел за несколько стадий, по течению заросшего платанами и дикимвиноградом Иллиса.

   

    Он любил это уединенное место вблизи Афин, на самом берегу потока, тихо шелестевшего, как шелк, по кремнистому дну. Отсюда видны были сквозь туман красноватые выжженные скалы Акрополя и очертания Парфенона, едва тронутого светом зари.

   

    Юлиан, сняв обувь, босыми ногами вошел в мелкиеводы Иллиса. Пахло распускающимися цветами винограда; в этом запахе уже было предвкусие вина - так в первых мечтах детства - предчувствие любви.

   

    Он сел на корни платана, не вынимая ног из воды, открыл Федра и стал читать.

    Сократ говорит Федру в диалоге:

    "Повернем в ту сторону, пойдем по течению Иллиса.

    Мы выберем уединенное место, чтобы сесть. Не кажетсяли тебе, Федр, что здесь воздух особенно нежен и душист, и что в самом пении цикад есть что-то сладостное, напоминающее лето. Но что больше всего мне здесь нравится, этовысокие травы".

   

    Юлиан оглянулся: все было по-прежнему- как восемьвеков назад; цикады начинали свои песни в траве.

   

    "Этой земли касались ноги Сократа",- подумал он и, спрятав голову в густые травы, поцеловал землю.

   

    - Здравствуй, Юлиан! Ты выбрал славное место длячтения. Можно присесть?

   

    - Садись. Я рад. Поэты не нарушают уединения.

    Юлиан взглянул на худенького человека в непомернодлинном плаще, стихотворца Публия Оптатиана Порфирия и, невольно улыбнувшись, подумал: он так мал, бескровен и тощ, что можно поверить, будто бы скоро из человека превратится в цикаду, как рассказывается в мифеПлатона о поэтах.

   

    Публий умел, подобно цикадам, жить почти без пищи, но не получил от богов способности не чувствовать голода ижажды: лицо его, землистого цвета, давно уже не бритое, и бескровные губы сохраняли отпечаток голодного уныния.

   

    - Отчего это, Публий, у тебя такой длинный плащ? спросил Юлиан.

   

    - Чужой,- ответил поэт с философским равнодушием,-то есть, пожалуй, и мой, да на время. Я, видишь ли, нанимаю комнату пополам с юношей Гефестионом, изучающим в Афинах красноречие: он будет когда-нибудь превосходным адвокатом; пока-беден, как я, беден, каклирический поэт - этим все сказано! Мы заложили платье, посуду, даже чернильницу. Остался один плащ на двоих.

    Утром я выхожу, а Гефестион изучает Демосфена; вечеромон одевает хламиду, а я дома сочиняю стихи. К сожалению, Гефестион высокого, я низенького роста. Но делатьнечего: я хожу "длинноодеянный", подобно древнимтроянкам.

   

    Публий Оптатиан рассмеялся, и землистое лицо его напомнило лицо развеселившегося похоронного плакальщика.

   

    - Видишь ли, Юлиан,- продолжал поэт,- я надеюсь на смерть богатейшей вдовы римского откупщика: счастливые наследники закажут мне эпитафию и щедро заплатят. К сожалению, вдова упрямая и здоровая: несмотряна усилия докторов и наследников, не хочет умирать. А тоя давно купил бы себе плащ.- Послушай, Юлиан, пойдемсейчас со мною.

    - Куда?

   

    - Доверься мне. Ты будешь благодарен...

    - Что за тайны?

   

    ; - Не ленись, не спрашивай, вставай и пойдем. Поэтне сделает зла другу поэтов. Увидишь богиню...

    - Kaкую бoгиню!

    - Артемиду Охотницу.

    - Картину? Статую?

    - Лучше картины и статуи. Если любишь красоту, бери плащ и следуй за мной!

   

    У стихотворца был такой забавно-таинственный вид, что Юлиан почувствовал любопытство, встал, оделся и пошел за ним.

   

    - Условие - ничего не говорить, не удивляться. А тоочарование исчезнет. Во имя Каллиопы и Эрато, доверьсямне!.. Здесь два шага. Чтобы не было скучно по пути, я прочту начало эпитафии моей откупщице.

   

    Они вышли на пыльную дорогу. В первых лучах солнца медный щит Афины Промахос сверкал над розовевшимАкрополем; конец ее тонкого копья теплился, как зажженная свеча, в небе.

   

    Цикады вдоль каменных оград, за которыми журчаливоды под кущами фиговых деревьев, пели пронзительно, какбудто соперничая с охрипшим, но вдохновенным голосомпоэта, читавшего стихи.

   

    Публий Оптатиан Порфирий был человек, не лишенный дарования; но жизнь его сложилась очень странно.

    Несколько лет назад имел он хорошенький домик, "настоящий храм Гермеса", в Константинополе, недалеко от Халкедонского предместья; отец торговал оливковым масломОН оставил ему небольшое состояние, которое поЗволило быОптатиану жить безбедно. Но кровь в Нем кипела. Поклонник древнего эллинства, он возмущался тем, что называл торжеством христианского рабства. Однажды написал он вольнолюбивое стихотворение, не понравившеесяимператору Констанцию. Констанций счел бы стихи завздор; но в них был намек на особу императора; этого онпростить не мог. Кара обрушилась на сочинителя: домикего и все имущество забрали в казну, самого сослали надИкий островок Архипелага. На островке не было ничего, кроме скал, коз и лихорадок. Оптатиан не вынес испытания, проклял мечты о древней римской свободе и решилсяво что бы то ни стало загладить грех.

   

    В бессонные ночи, томимый лихорадкой, написал он насвоем острове поэму в прославление императора центонамииз Виргилия: отдельные стихи древнего поэта соединялисьтак, что выходило новое произведение. Этот головоломныйфокус понравился при дворе: Оптатиан угадал дух века.

    Тогда приступил он к еще более удивительным фокусам: написал дифирамб Констанцию стихами различной длины, так что строки образовали целые фигуры, напримермногоствольную пастушью флейту, водяной орган, жертвенник, причем дым изображен был в виде несколькихнеравных коротеньких строчек над алтарем. Чудом ловкости были четырехугольные поэмы, состоявшие из 20 или40 гекзаметров; некоторые буквы выводились краснымичернилами; при соединении, красные буквы, внутри четырехугольников, изображали то монограмму Христа, тоцветок, то хитрый узор, причем выходили новые строки, с новыми поздравлениями; наконец, последние четыре гекзаметра в книге могли читаться на 18 различных ладов, с конца, с начала, с середины, сбоку, сверху, снизу и такдалее: как ни читай - все выходила похвала императору.

   

    Бедный сочинитель едва не сошел с ума от этой работы. Зато победа была полная. Констанций пришел в восторг; ему казалось, что Оптатиан затмил поэтов древности. Император собственноручно написал ему письмо, уверяя, что всегда готов покровительствовать Музам. "В нашвек,- заключал он не без пышности,- за всяким, кто пишет стихи, мое благосклонное внимание следует, как тихоевеяние зефиров". Впрочем, поэту не возвратили имущества, дали только немного денег, позволив уехать с проклятогоострова и поселиться в Афинах.

   

    Здесь он вел невеселую жизнь: помощник младшего конюха в цирке жил в сравнении с ним роскошно. Поэтомуприходилось сторожить по целым дням в передних тщеславных вельмож, вместе с гробовщиками, торговцамиевреями и устроителями свадебных шествий, чтобы получить заказ на эпиталаму, эпитафию или любовное послание. Платили гроши. Но Порфирий не унывал, надеясь, что когда-нибудь поднесет императору такой фокус, чтоего простят окончательно.

   

    Юлиан чувствовал, что, несмотря на все унижение Порфирия, любовь к Элладе не потухала в нем. Он был тонким ценителем древней поэзии. Юлиан охотно беседовалс ним.

   

    Они свернули с большой дороги и подошли к высокойкаменной стене палестры.

   

    Кругом было пустынно. Два черных ягненка щипалитраву. У запертых ворот, где из щелей крылечных ступеней росли маки и одуванчики, стояла колесница, запряженная двумя белыми конями; гривы у них были стриженые, как у лошадей на изваяниях.

   

    За ними присматривал раб, старичок с яйцевиднойлысой головой, едва подернутой седым пухом. Старичококазался глухонемым, но любезным. Он узнал Оптатианаи ласково закивал ему головой, указывая на запертые ворота палестры.

   

    - Дай кошелек на минуту,- сказал Оптатиан спутниКу.-Я возьму динарий или два на вино этому старомушуту.

    Он бросил монету, и с раболепными ужимками и мычанием немой открыл перед ними дверь.

    Они вошли в полутемный длинный перестиль.

    Между колоннами виднелись ксисты - крытые ходы, предназначенные для упражнения атлетов; на ксистах небыло песку: они поросли травой. Друзья вступили в широкий внутренний двор.

   

    Любопытство Юлиана было возбуждено всей этой таинственностью. Оптатиан вел его за руку молча.

   

    Во второй двор выходили двери экаэдр- крытых мраморных покоев, служивших некогда аудиториями дляафинских мудрецов и ораторов. Полевые цикады стрекотали там, где раздавались речи славных мужей; над сочными, как будто могильными, травами реяли пчелы; былогрустно и тихо. Вдруг откуда-то послышался женский голос, удар, должно быть, медного диска по мрамору, смех.

   

    Подкравшись, как воры, спрятались они в полумракемежду колоннами, в отделении элеофезион, где древниеборцы, во время состязаний, умащались елеем.

   

    Из-за колонн виднелась продолговатая четырехугольная площадь, под открытым небом, предназначавшаясядля игры в мяч и метания диска; она была усыпана, должно быть недавно, свежим ровным песком.

    Юлиан взглянул и отступил.

    В двадцати шагах стояла молодая девушка, совершенноголая. Она держала медный диск в руке.

     Юлиан сделал быстрое движение, чтобы уйти, но вЛглазах Оптатиана, в его бледном лицебЫло столько благоговения, что Юлиан понял, зачем покЛОНник Эллады привел его сюда; почувствовал, что ниодной грешной мысли не могло родиться в душе поэта: восторг его был свят. Оптатиан прошептал на ухо спутнику, крепко схватив его за руку:

    - Юлиан, мы теперь в древней Лаконии, девять вековназад. Ты помнишь стихи Пропорция LudiLaconumСпартанские игры (лат.).

    И он зашептал ему чуть слышным вдохновенным шепотом:

    Multa ttiae, Sparte, miramur jura palestrae.

    Sed mage virginei tot bona gymnasii;

    Quod non infames exerceret corpore ludosInter luctantes nuda puella viros.

   

    "Спарта, дивимся мы многим законам твоих гимнастических игр, но более всех -девственной палестре: ибо твоинагие девы, среди мужей-борцов, предаются не бесславнымиграм".

    - Кто это?- спросил Юлиан.

    - Не знаю, я не хотел узнавать...

    - Хорошо. Молчи.

   

    Теперь он смотрел прямо и жадно на метательницудиска, уже не стыдясь и чувствуя, что не должно, не мудро стыдиться.

   

    Она отступила на несколько шагов, наклонилась и, выставив левую ногу, закинув правую руку с диском, сильным движением размахнулась и так высоко подбросилaмедный круг, что он засверкал на восходящем солнце и, падая, звонко ударился о подножие дальней колонны, Юлиану казалось, что перед ним - древний Фидиесмрамор.

   

    - Лучший удар! - сказала двенадцатилетняя девочкав блестящей тунике, стоявшая у колонны.

   

    - Мирра, дай диск,- проговорила метательница.Я могу выше, увидишь! Мероэ, отойди, а то я раню тебя, как Аполлон Гиацинта.

   

    Мероэ, старая рабыня-египтянка, судя по пестрой одежде и смуглому лицу, приготовляла в алебастровых амфорах благовония для купальни. Юлиан понял, что немойраб и колесница с белыми конями принадлежат этим любительницам древних игр.

   

    Кончив метание диска, взяла она от бледной черноокой Мирры изогнутый лук, колчан и вынула длиннуюоперенную стрелу. Девушка метила в черный круг, служивший целью на противоположном конце вфебэона. Тетива зазвенела; стрела порхнула со свистом и удариласьв цель; потом -вторая, третья.

    -- Артемида-Охотница! - прошептал Оптатиан.

    Вдруг нежный розовый луч восходящего солнца, скользнув между колоннами, упал в лицо и на невысокую, почти отроческую грудь девушки.

   

    Отбросив стрелы и лук, ослепленная, закрыла она лицоруками.

   

   

    - Ласточки с криком проносились над палестрой и тонули в небе.

    Она открыла лицо, закинув руки над головой. Волосыее на концах были бледно-золотые, как желтый мед насолнце, с более темным рыжеватым оттенком у корней;

    Губы полуоткрылись с улыбкой детской радости; солнцескользило по голому телу ниже и ниже. Она стояла, чистая, облеченная светом как самою стыдливой из одежд.

     - Мирра,-задумчиво и медленно проговорила девушка,- посмотри, какое небо! Хотелось бы броситьсяв него и потонуть в нем с криком, как ласточки. Помнишь, мы говорили, что нельзя быть людям счастливыми, потому что у них нет крыльев? Когда смотришь на птиц, завидно... Надо быть легкой, совсем голой. Мирра,-вот, как я теперь,- и глубоко, глубоко в небе, и чувствовать, что это навсегда, что больше ничего не будет, не моjеT быть, кроме неба и солнца-вокруг легкого, гологотела!..

    Вся выпрямившись, протягивая руки к небу, она вздохнула, как вздыхают о том, что навеки утрачено.

   

    Солнце опускалось ниже и ниже; но достигло ее бедеруже пламеневшею ласкою. Тогда девушка вздрогнула, и ейсделалось стыдно, словно кто-то живой и страстный увидел ее наготу: она заслонила одной рукой грудь, другой чресла вечным, стыдливым движением, как АфродитаКнидская.

   

    - Мероэ, одежду, Мероэ!- вскрикнула она оглядываясь большими испуганными глазами.

   

    Юлиан не помнил, как вышел из палестры; сердце егогорело. Лицо у поэта было торжественное и грустное, каку человека, только что вышедшего из храма.

    - Ты не сердишься?- спросил он Юлиана.

    - О, нет! За что?

   

    - Может быть, для христианина искушение?.

    - Искушения не было.

    - Да, да. Я так и думал.

    они вышли опять на пыльную, уже знойную дорогуи направились к Афинам.

    Оптатиан продолжал тихо, как будто про себя: - О, какие мы теперь- стыдливые и уродливые! Мыбоимся угрюмой и жалкой наготы своей, прячем ее, потому что чувствуем себя нечистыми. А прежде! -Ведь всеэто когда-то было, Юлиан! Спартанские девушки выходилина палестру голые, гордые, перед всем народом. И никтоне боялся искушения. Чистые смотрели на чистых.

    Они были, как дети, как боги.- И знать, что этого больше никогда не будет, не повторится на земле ата свобода и чистота, и радость жизни - никогда!

   

    Он опустил голову на грудь и тяжело вздохнул. Онивышли на улицу Треножников. Недалеко от Акрополядрузья расстались молча.

   

    Юлиан вошел в тень Пропилеи. Миновал Стоа Пойкилэ с картинами Парразия, изображавшими битвы Марафона и Саламина; потом мимо маленького храма Бескрылой Победы, приблизился к Парфенону.

   

    Ему стоило только закрыть глаза, чтоб увидеть голоепрекрасное тело Артемиды-Охотницы; а когда он открывалих, мрамор Парфенона под солнцем казался живым и золотистым, как тело богини.

   

    И перед всеми, презирая смерть, хотелось ему обнятьруками этот мрамор, согретый солнцем, и целовать его, как живое тело.

   

    Недалеко от него стояли два молодых человека в темных одеждах, с бледными, строгими лицами,- Григорийиз Назианза и Василий из Цезареи. Эллины боялись их, как самых сильных врагов; христиане надеялись, что двадруга будут великими учителями церкви. Они смотрелина Юлиана.

   

    - Что с ним сегодня? -сказал Григорий.-Развеэто-монах? Какие движения! Как он закрывает глаза!

    Какая улыбка! Неужели ты веришь в его благочестие, Василий?

   

    - Я видел сам: он молился в церкви, плакал...

    - Лицемерие!

   

    - Зачем же он ходит к нам, ищет нашей Дружбы, толкует Писание?..

   

    - Смеется или хочет соблазнить. Не верь ему! этоИскуситель. Помни, брат мой. Римская империя питаетв сем юноше великое зло. Это - Враг!

   

    Друзья пошли рядом, опустив глаза. Их не пленяли нистрогие девы-кариатиды Эрехтейона, ни смеющийся в лазури белый храм Никэ Аптеры, ни Пропилеи, ни Парфенон. Лица их были угрюмы. Они желали одного - разрушить все зти капища демонов.

   

    Солнце бросало от монахов - Григория Назианзининаи Василия Цезарейского две длинные черные тени на белый мрамор.

   

    "Я хочу ее видеть,-думал Юлиан,-я должен знать, кто она!"

   

    - Боги для того послали смертных в мир, чтобы ониговорили красиво.

   

    - Чудесно! Чудесно сказано, Мамертин! Повтори, пока не забыл: я запишу,- просил модного афинскогоадвоката Мамертина друг и благоговейный поклонник его, учитель красноречия Лампридий. Он вынул двустворчатые восковые дощечки из кармана и заостренную стальную палочку, приготовляясь писать.

   

    - Я говорю,- начал опять Мамертин, с жеманнойулыбкой оглядывая собеседников, возлежавших за ужином,- я говорю: люди посланы богами.

   

    - Нет, нет, ты не так сказал, Мамертин,- перебил егоЛампридий,- ты сказал гораздо лучше: боги послалисмертных.

   

    - Ну да, я сказал: боги послали смертных в мир только для того, чтобы они красиво говорили.

   

    - Ты теперь прибавил "только", и вышло еще лучше: - "Только для того..."

   

    И Лампридий с благоговением записал слова адвоката, как изречение оракула.

   

    Это был дружеский ужин, который давал недалеко отПирея, на вилле своей молодой и богатой воспитанницыАрсинои, римский сенатор Гортензий.

   

    Мамертин в тот самый день произнес знаменитую речьв защиту банкира Варнавы. Никто не сомневался, что жидВарнава -плут. Но, не говоря уже о красноречии адвоката, он обладал таким голосом, что одна из бесчисленныхвлюбленных в него поклонниц уверяла: "Я никогда не слушаю слов Мамертина; мне не нужно знать, что и комуон говорит; я упиваюсь только звуком голоса; особенно, когда он замирает на конце слов,- что-то невероятное; не голос человека, а божественный нектар, вздохи эоловойарфы!"

   

    Хотя простые грубые люди называли ростовщика Варнаву "кровопийцей, поедающим имения вдов и сирот", афинские судьи с восторгом оправдали мамертинова клиента. Адвокат получил от еврея пятьдесят тысяч сестерций и за маленьким праздником, который давался в честьего Гортензием, был в ударе. Но он имел привычку притворяться больным, требуя, чтобы его непрестаннолелеяли.

   

    - Ах, я так устал сегодня, друзья мои,- проговорилон жалобным голосом.-Совсем болен. Где же Арсиноя?

    - Сейчас придет. Арсиноя только что получила измузея Александрийского новый физический прибор: онаим очень занята. Но я велю позвать,- предложил Гортензий.

   

    - Нет, не надо,- проговорил адвокат небрежно.Не надо. Но какой вздор! Молодая девушка - и физика!

    Что может быть общего? Еще Аристофан и Еврипид смеялись над учеными женщинами. И поделом! Прихотница твоя Арсиноя, Гортензий! Если бы она не была так хороша, право, со своим ваянием и математикой, она казалась бы...

   

    Он не докончил и оглянулся на открытое окно.

    - Что же делать? -отвечал Гортензий.- Балованный ребенок. Сирота - ни отца, ни матери. Я ведь толькоопекун и не хочу стеснять ее ни в чем.

    - Да, да...

    Адвокат уже не слушал.

    - Друзья мои, чувствую...

   

    - Что такое? - проговорило несколько голосов озабоченно.

   

    - Чувствую... мне кажется, сквозняк!..

    - Хочешь, затворим ставни? - предложил хозяин.

    - Нет, не надо. Будет душно. Но я так утомил своегорло. Послезавтра у меня опять защита. Дайте нагрудник и коврик под ноги. Я боюсь, что охрипну от ночнойсвежести.

   

    Гефестион, молодой человек, тот самый, который жилс поэтом Оптатианом, ученик Лампридия и сам Лампридий бросились со всех ног, чтобы подать Мамертинунагрудник.

   

    Это был красиво вышитый кусок пушистой белой шерсти, с которым адвокат никогда не разлучался, чтобы, прималейшей опасности простуды, обертывать им свое драгоценное горло.

   

    Мамертин ухаживал за собою, как любовник за избалованной женщиной. Все к этому привыкли. Он любил себятак простодушно и нежно, что и других людей заставляллюбить себя.

   

    - Нагрудник этот вышивала мне матрона Фабиола,-сообщил он с улыбкой.

    - Жена сенатора? - спросил Гортензий.

    - Да. Я расскажу вам про нее анекдот. Однажды написал я небольшое письмецо - правда, довольно изящное, но, конечно, пустяк, пять строк по-гречески-другой даме, тоже моей поклоннице, которая прислала мне корзину

    с вишнями: благодарил шутливо, подражая слогу Плиния.

    Представьте же себе, друзья мои: Фабиоле так захотелосьпоскорее прочесть мое письмо и переписать в свое собраниезнаменитых писем, что она отправила двух рабов на дорогудорожить моего посланного. И вот нападают на негоночью в диком ущелье: он думает - разбойники, но ему неделают никакого зла, дают денег, отнимают письмо,- и Фабиола прочла таки первая и даже выучила его наизусть!

    - Как же, знаю, знаю! О, это - замечательная женщина,- подхватил Лампридий.- Я видел сам, все твоиписьма лежат у нее в резной шкатулке из лимонного дерева, как настоящие драгоценности. Она учит их наизустьи уверяет, что они лучше всяких стихов. Фабиола рассуждает справедливо: "Если Александр Великий хранил поэмыГомера в кедровом ящике, почему же я не могу хранитьписем Мамертина в лимонной шкатулке?"

     - Друзья мои, эта гусиная печенка под шафраннымсоусом - чудо совершенства! Советую попробовать. Ктоее готовил. Гортензий?

    - Старший повар, Дедал.

    - Слава Дедалу! Твой повар-истинный поэт.

    - Любезный Гаргилиан, можно ли назвать повара поэтом? - усомнился учитель красноречия.- Не оскорбляешьли ты этим божественных Муз, наших покровительниц?

    - Музы должны быть польщены, Лампридий. Я полагаю, что гастрономия такое же искусство, как всякое друfoe. Пора оставить предрассудки!

   

    Гаргилиан, римский чиновник из канцелярии префекта, был тучный, упитанный человек, с тройным кадыком, тщательно выбритым и надушенным, с коротко остриженнымиседыми волосами, сквозь которые просвечивали багровыескладки жира, с умным лицом. Он считался уже много летнеобходимым участником всех изящных собраний в Афинах. Гаргилиан любил в жизни только две вещи: хорошийстол и хороший стиль. Гастрономия и поэзия сливалисьдля него в одно наслаждение.

    - Положим, я беру устрицу,- говорил он, поднося корту раковину своими жирными пальцами, покрытыми громадными аметистами и рубинами.

    - Я беру устрицу и глотаю...

    Он проглотил, зажмурив глаза, и слегка причмокнулверхней губой; у губы этой было особенное, лакомое выражение: выдающаяся вперед, заостренная, изогнутая, казалась она чем-то вроде маленького хоботка; оценивая звучный стих Анакреона или Мосха, шевелил он ею так жесладострастно, как за ужином, когда наслаждался соусомиз соловьиных язычков.

   

    - Глотаю и сейчас же чувствую,- продолжал Гаргилиан, не торопясь, глубокомысленно,- чувствую, устрицас берегов Британии, да, а отнюдь, друзья мои, не остийская и не тарентская. Хотите, я закрою глаза и сразу отличу, из какого именно моря устрица или рыба?

   

    - При чем же тут поэзия? - несколько нетерпеливоперебил его Мамертин, которому не нравилось, когда в егоприсутствии слушали другого.

   

    - Представьте же себе, друзья мои,- продолжал гастроном невозмутимо,- что я давно уже не был на берегуокеана и люблю его, и скучаю по нем. Могу вас уверить, у хорошей устрицы есть такой соленый, свежий запах моря, что достаточно проглотить ее, чтобы вообразить себя на берегу океана; закрываю глаза и вижу волны, вижу скалы, чувствую веяние моря "туманного", по выражению Гомера. Нет, вы только скажите мне по совести, ну, какой стихиз "Одиссеи" пробудит во мне с такою ясностью воспоминание о море, как запах свежей устрицы? Или, положим, разрезаю персик, пробую благовонный сок. Отчего, скажитемне, запах фиалки и розы лучше вкуса персика? Поэтыописывают формы, цвета, звуки. Почему вкус не можетбыть так же прекрасен, как цвет, звук или форма? Предрассудок, друзья мои, предрассудок! Вкус-величайший иеще не понятый дар богов. Соединение вкусов образует высокую и утонченную гармонию, как соединение звуков. Я утверждаю, что есть десятая Муза - Муза Гастрономии.

   

    - Ну, персики, устрицы, куда ни шло,- возразил учитель красноречия.- Но какая может быть красота в гусиной печенке под шафранным соусом?

   

    - А для тебя ведь есть красота, Лампридий, не только в идиллиях Феокрита, но и в комедиях Плавта, в самых грубых площадных шутках его рабов?

    - Есть, пожалуй.

   

    - Видишь, друг мой; ну, а для меня есть красота и вгусиной печенке: воистину, готов я венчать за нее повараДедала лавровым венком так же, как Пиндара за олимпийскую оду!

   

    В дверях появились два новых гостя: то был Юлиани стихотворец Публий. Гортензий уступил Юлиану почетное место. Голодные глаза Публия загорелись при видемножества лакомых блюд. Поэт был в новой хламиде, которая приходилась ему впору. Должно быть, откупщицаумерла и он получил деньги за эпитафию.

   

    Беседа продолжалась.

    Теперь учитель красноречия, Лампридий, рассказывал, как из любопытства зашел он однажды в Риме послушатьхристианского проповедника, говорившего "против языческих грамматиков". Грамматики,- уверял христианин,- почитают людей не за добродетель, а за хороший слог. Онидумают, что менее преступно убить человека, чем произнести слово homo с неверным придыханием. Лампридий возмущался этими насмешками: он утверждал, что христианские проповедники так ненавидят хороший слог риторов, потому что знают, что у них самих слог варварский; онигубят древнее красноречие,- смешивают невежество с добродетелью; для них подозрителен всякий, кто умеет говорить. По мнению Лампридия, в тот день, когда погибнеткрасноречие,- погибнет Эллада и Рим, люди превратятсяв бессловесных животных. И христианские проповедникисделают все, чтобы довести людей до такого бедствия.

     - Кто знает? - заметил Мамертин в раздумьи.- Может быть, хороший слог важнее добродетели. Добродетельными бывают и рабы, и варвары.

     Гефестион объяснял соседу своему, Юнию Маврику, что именно значит совет Цицерона: causam mendaciunculissperger.

    - Mendaciunculis значит "маленькие лжи". Цицерондозволяет и даже советует усеивать речь выдумками, medaciunculis. Он допускает ложь, если она украшает слог.

    Тогда начался спор о том, как следует оратору начинать свою речь, с анапеста или с дактиля.

   

    Юлиану было скучно.

   

    Все обратились к нему, спрашивая его мнения относительно дактилей и анапестов.

   

    Он откровенно признался, что об этом никогда не думал и полагает, что оратору следует более заботиться о содержании речи, чем о таких мелочах.

    Мамертин, Лампридий, Гефестион вознегодовали: поих мнению, содержание речи безразлично; оратору должнобыть все равно, говорить за или против; не только смыслимеет мало значения, но даже сочетание слов - второстепенное дело, главное - звуки, музыка речи, новые сладкогласные сочетания букв; надо, чтобы и варвар, который нислова не понимает по-гречески, чувствовал прелесть речи.

   

    - Вот два стиха Проперция,-сказал Гаргилиан,-выУвидите, что значат звуки в поэзии и как ничтожен смысл.

    Слушайте: Et Veneris dominae volucres, mea turba, columbaeTinguunt gorgoneo punica rostra lacu.

   

    венеры владычицы голуби, милая стая, Мочат в Горгонском ключе тут же свой пурпурный клюв.

    Пропорций. Элегии, 3-я элегия.

    Перевод с лат. А. А. Фета.

   

    Какое очарование! Какое пение! Что мне за дело до смысла? Вся красота - в звуках, в подборе гласных и согласных. За эти звуки я отдал бы добродетель Ювенала, мудрость Лукреция. Нет, вы только обратите внимание, какаясладость, какое журчание: Et Veneris dominae volucres, mea turba, columbae!

   

    И он причмокнул верхней губой от удовольствия.

    Все повторяли два стиха Пропервдя, не могли насытиться их прелестью. Глаза у них загорелись. Они другдруга возбуждали к словесной оргии.

   

    - Вы только послушайте,-шептал Мамертин своиммягким, замирающим голосом, похожим на Эолову арфу: Tinguunt Gorgoneo.

   

    - Tinguunt Gorgoneo!-повторял чиновник префекта.-Клянусь Палладой, самому небу приятно: точно глотаешь струю густого, теплого вина, смешанного с аттическим медом: Tinguunt Gorgoneo

    - Заметьте, сколько подряд букв g,- это воркованиегорлицы. И дальше: punica rostra lacu

    - Удивительно, неподражаемо! - шептал Лампридий, закрывая глаза от наслаждения.

   

    Юлиану было совестно и вместе с тем забавно смотретьна это сладострастное опьянение звуками.

   

    - Надо, чтобы слова были слегка бессмысленны,-заключил Лампридий с важностью,-чтобы они текли, журчали, пели, не задевая ни слуха, ни сердца,- тогда тольковозможно полное наслаждение звуками.

   

    В дверях, на которые все время смотрел Юлиан, словноожидая кого-то,- неслышно, никем не замеченный, появился, как тень, белый и стройный человеческий облик.

   

    Ставни были широко открыты; в комнату падал чистыйлунный свет и смешивался с красным отблеском светильников на мозаике пола, блестевшего, как зеркало, на стенахс живописью, изображавшей сонного Эндимиона под лаской ЛунЫ.

    Белое видение не двигалось, как изваяние; Древнеафиннский пеплум из мягкой серебристой шерсти падал длинными прямыми складками, удержанный под грудью тонкимпоясом; лунный свет озарял пеплум; лицо оставалось в полумраке. Вошедшая смотрела на Юлиана; Юлиан смотрелна нее. Они улыбались друг другу, зная, что эта улыбкане замечена никем. Она положила палец на губы и прислушивалась к тому, что говорили за столом.

   

    Вдруг Мамертин, который оживленно рассуждал с Лампридием о грамматических отличиях первого и второгоаориста, воскликнул:

    - Арсиноя! Наконец-то! Ты решилась для нас покинуть физический прибор и статуи?

   

    Она вошла и с простою улыбкой приветствовала всех.

    Это была та самая метательница диска, которую, месяцназад, Юлиан видел в покинутой палестре. СтихотворецПублий Оптатиан, знавший все и всех в Афинах, познакомился с Гортензием и Арсиноей и ввел Юлиана в их дом.

   

    Отец Арсинои, старый римский сенатор ГельвидийПриск умер в последние годы царствования КонстантинаВеликого. Двух дочерей от одной германской пленницы, Арсиною и Мирру, Гельвидий, умирая, оставил на попечение старому другу Квинту Гортензию, уважаемому им залюбовь к древнему Риму и ненависть к христианству.

    Дальний родственник Арсинои, обладатель огромных заводов пурпура в Сидоне, завещал ей несметные богатства.

   

    Ее окружала толпа поклонников. По тому, как она одевалась, причесывалась, держала себя с безукоризненнойпростотой, можно было принять ее за настоящую гречанку, каких оставалось уже немного. Но в неправильных чертахее лица видна была новая северная кровь.

   

    Одно время Арсиноя увлекалась науками, работалав Александрийском музее у знаменитых ученых; ее пленяла физика Эпикура, Демокрита, Лукреция; ей нравилосьэто учение, освобождавшее душу "от страха богов". Потомс такой же почти болезненной и торопливой страстностьюотдалась она ваянию. В Афины приехала, чтобы изучатьлучшие древние образцы Фидия, Скопаса и Праксителя.

   

    -А вы все о грамматике? - с усмешкой обратиласьдочь Гельвидия Приска к собеседникам, входя в залу.- Нестесняйтесь, продолжайте. Я не буду спорить - хочу есть.

    Целый день работала. Мальчик, налей вина!

   

    - Друзья мои,- продолжала Арсиноя,- вы несчастные люди со всеми вашими цитатами Демосфена, правилами Квинтиллиана. Берегитесь: красноречие погубит вас.

    Хотелось бы мне увидеть, наконец, человека, которому дела нет до Гомера и Цицерона, который говорит, не думаяо придыханиях и аористах. Юлиан, пойдем после ужинак морю: я сегодня не могу слушать споров о дактиляхи анапестах...

   

    - Ты угадала мою мысль, Арсиноя,-пробормоталГаргилиан, злоупотребивший гусиной печенкой под шафранным соусом: почти всегда к самому концу ужина вместе с тяжестью в желудке чувствовал он возмущение против словесности.

   

    - Literrarum intemporantia laboramus, как выразилсяучитель Нерона, хитрый Сенека. Да,"да, вот наше горе!

    Мы страдаем от словесной невоздержанности. Мы сами себя отравляем...

   

    И впадая в задумчивость, он вынул зубочистку мастикового дерева. На жирном умном лице его выражались отвращение и скука.

   

    Юлиан и Арсиноя спустились по кипарисовой аллеек морю. Серебряный лунный путь уходил до края неба.

    Слышался прибой о меловые глыбы прибрежья. Здесь была полукруглая скамья. Над нею Артемида-Охотница, в короткой тунике, с полумесяцем в кудрях, с луком и колчаном, с двумя остромордыми псами, казалась живойв лунном сиянии. Они сели.

   

    Она указала ему на холм Акрополя, с едва белевшимистолбами Парфенона, и возобновила разговор, которыйуже не раз бывал у них прежде:

    - Посмотри, как хорошо! И ты хотел бы все эторазрушить, Юлиан?

    Не отвечая, он потупил взор.

   

    - Я много думала о том, что ты мне говорил в прошлый раз,- о нашем смирении,- продолжала Арсиноя тихо, как будто про себя.- Был ли Александр, сын Филиппов, смиренным? А разве в нем нет добродетели?

    Юлиан молчал.

   

    - А Брут, Брут, убийца Юлия Цезаря? Если бы Брутподставлял левую щеку, когда его ударяли по правой,думаешь ли ты, он был бы прекраснее? Или считаете выБрута злодеем, галилеяне?-Отчего мне кажется порою, что ты лицемеришь, Юлиан, что эта темная одежда непристала тебе?..

   

    Она вдруг обернула к нему свое лицо, озаренное луною, и посмотрела ему прямо в глаза пристальным взором.

    - Чего ты хочешь, Арсиноя?-произнес он, бледнея.

    - Хочу, чтобы ты был моим врагом! - воскликнуладевушка страстно.-Ты не можешь так пройти, не сказав, кто ты. Знаешь, я иногда думаю: уж пусть бы лучше Афины и Рим лежали в развалинах; лучше сжечь труп, чем оставить непогребенным. А все эти друзья наши, грамматики, риторы, стихотворцы, сочинители панегириков императорам - тлеющий труп Эллады и Рима. Страшно с ними, как с мертвыми. О да, вы можете торжествовать, галилеяне! Скоро на земле ничего не останется, кроме мертвых костей и развалин. И ты, Юлиан... Нет, нет! Не может быть.

    Я не верю, что ты с ними-против меня, против Эллады!..

   

    Юлиан стоял перед нею, бледный и безмолвный. Онхотел уйти. Она схватила его за руку:

    - Скажи, скажи, что ты мне враг! - проговорила онас вызовом и отчаянием в голосе.

    - Арсиноя! Зачем?..

   

    - Говори все! Я хочу знать. Разве ты не чувствуешь, как мы близки? Или ты боишься?..

   

    - Через два дня я уезжаю из Афин,- прошепталЮлиан.- Прости...

    - Из Афин? Зачем? Куда?

   

    - Письмо от Констанция. Император вызывает меняко двору, может быть, на смерть. Мне кажется, я вижу тебя в последний раз.

   

    - Юлиан, ты не веришь в Него? - воскликнула Арсиноя, стараясь уловить взор монаха.

    - Тише, тише! Что ты?..

   

    Он встал со скамьи, отошел, ступая чуть слышно, оглянулся во все стороны, на дорожку, залитую лунным светом, на черные тени кустов, даже на море, как будто вездемогли скрываться доносчики. Потом вернулся и присел, всееще не успокоенный. Опираясь рукой на мрамор, наклонился к самому уху ее, так что она почувствовала его горячеедыхание, и зашептал быстрым шепотом, как в бреду:

    - Да, да, еще бы я верил в Него!.. Слушай, девушка, я говорю теперь то, чего и сам не смел сказать себе никогда. Я ненавижу Галилеянина! Но я лгал с тех пор, как помню себя. Ложь проникла в душу мою, прилипла к ней, какэта черная одежда к телу моему: помнишь,- отравленнаяодежда кентавра Нисса. Геракл срывал ее с кусками кожиИ тела, но не сорвал и задохся. Так и я задохнусь во лжигалилейской!..

   

    Он выговаривал каждое слово с усилием. Арсиноявзглянула на него: лицо, искаженное страданием и ненавистью, показалось ей чуждым, почти страшным.

    - Успокойся, друг,- молвила она.- Скажи мне все: я пойму тебя, как никто из людей.

   

    - Хочу сказать и не умею,- усмехнулся он злобно.Слишком долго молчал. Видишь ли, Арсиноя, кто раз попался им в лапы-кончено! - так изуродуют смиренномудрые, так приучат лгать и пресмыкаться, что уже невыпрямиться, не поднять ему головы никогда!..

   

    Кровь бросилась в лицо его; на лбу выступили жилы;

    и, стиснув зубы в бессильной ярости, он прошептал:

    - Подлость, подлость, воистину галилейская подлость - ненавидеть врага своего, как я ненавижу Констанция,- и прощать, пресмыкаться у ног его по змеиному, посмиренному христианскому обычаю, выпрашивая милости: "еще годок, только один годок жизни худоумному рабутвоему, монаху Юлиану; потом-как тебе и скопцам, твоим советникам, угодно будет, боголюбивейший1" О, подлость!..

   

    - Нет, Юлиан,- воскликнула Арсиноя,- если так,ты победишь!-Ложь-сила твоя. Помнишь, в баснеЭзопа, осел в львиной шкуре? Здесь, наоборот, лев в шкуре осла, герой в одежде монаха!..

    Она засмеялась:

    - И как они испугаются, глупые, когда ты вдруг покажешь им свои львиные когти. Вот будет смех и ужас!..

    Скажи, ты хочешь власти, Юлиан?

   

    - Власти,- он всплеснул руками, упиваясь звукомэтого слова, полной грудью вдыхая воздух:

    - Власти! О, если бы один год, несколько месяцев, несколько дней власти,- научил бы я смиренных, ползучихи ядовитых тварей, именующих себя христианами, что значит мудрое слово их собственного Учителя: кесарево-кесарю. Да, клянусь богом Солнца, воздали бы они у менякесарево кесарю!

   

    Он поднял голову; глаза сверкнули злобою; лицо озарилось, точно помолодело. Арсиноя смотрела на негос улыбкой.

   

    Но скоро голова Юлиана снова поникла. Пугливо озираясь, опустился он на скамью; невольным движением сложил руки крестообразно на груди, по обычаю монахов, и прошептал:

    - Зачем обманывать себя? Никогда этого не будет.

    Я погибну. Злоба задушит меня. Слушай: каждую ночь, после дня, проведенного на коленях в церкви, над гробамигалилейских мертвецов, я возвращаюсь домой, разбитый, усталый, бросаюсь на постель, лицом в изголовье и рыдаю, рыдаю и грызу его, чтобы не кричать от боли и ярости.

    О, ты не знаешь еще, Арсиноя, ужаса и смрада галилейского, в которых, вот уже двадцать лет, как я умираюи все не могу умереть, потому что, видишь ли, мы, христиане, живучи как змеи: рассекут надвое-срастаемся! Прежде я искал утешения в добродетели теургов и мудрецов.

    Тщетно! Не добродетелен я и не мудр. Я - зол и хотел быбыть еще злее, быть сильным и страшным, как дьявол, единственный брат мой! -Но зачем, зачем я не могу забыть, что есть иное, что есть красота, зачем я увиделтебя!..

   

    Внезапным движением, закинув прекрасные голые рукисвои, Арсиноя обвила его шею, привлекла к себе так сильно, так близко, что он почувствовал сквозь одежды невинную свежесть тела ее, и прошептала:

    - А что, если я пришла к тебе, юноша, как вещая сивилла, чтобы напророчить славу? Ты один живой средимертвых. Ты силен. Какое мне дело, что у тебя не белые, лебединые, а страшные, черные крылья,-кривые, злыекогти, как у хищных птиц? Я люблю всех отверженных, слышишь, Юлиан, я люблю одиноких и гордых орлов больше, чем белых лебедей. Только будь еще сильнее, еще злей!

    Смей быть злым до конца. Лги, не стыдись: лучше лгать, чем смириться. Не бойся ненависти: это буйная сила крыльев твоих. Хочешь, заключим союз: ты дашь мне силу, я дам тебе красоту? Хочешь, Юлиан?..

   

    Сквозь легкие складки древнего пеплума, теперь снова, как некогда в палестре, видел он стройные очертания голого тела Артемиды-Охотницы, и ему казалось, что все онопросвечивает, нежное и золотистое, сквозь тщедушнуюткань.

   

    Голова его закружилась. В лунном сумраке, окутавшемих, он заметил, что к его губам приближаются дерзкие, смеющиеся губы.

    В последний раз подумал:

    - Надо уйти. Она не любит меня и никогда не полюбит, хочет только власти. Это обман...

    - Но тотчас же прибавил с бессильной улыбкой: - Пусть, пусть обман!

   

    И холод слишком чистого, неутоляющего поцелуя проник до глубины его сердца, как холод смерти.

   

    Ему казалось, что сама девственная Артемида, в прозрачном сумраке месяца, спустилась и лобзает его обманчивым лобзанием, подобным холодному свету луны.

   

    На следующее утро оба друга - Василий из Назианаа, Григорий из Цезареи - встретили Юлиана в одной афинской базилике.

    Он стоял на коленях перед иконой и молился. Друзьясмотрели с удивлением: никогда еще не видели они в чертах его такого смирения, такой ясности.

   

    - Брат,- шепнул Василий на ухо другу,- мы согрешили: осудили в сердце своем праведного.

    Григорий покачал головой.

   

    - Да простит мне Господь, если я ошибся,- произнесон медленно, не спуская пытливого взора с Юлиана,вспомни только, брат Василий, сколь часто в образе светлейших ангелов являлся людям сам сатана, отец лжи.

   

    На подставки лампады, имевшей форму дельфина, положены были щипцы для подвивания волос. Пламя казалось бледным, потому что утренние лучи, ударявшие прямов занавески, наполняли уборную густым, багрово-фиолетовым отблеском. Шелк занавесок был окрашен самым дорогим из всех родов пурпура - гиацинтовым, тирским, трижды крашенным.

   

    - Ипостаси? Что такое божественные Ипостаси Троицы,- этого постигнуть не может никто из человеков. Я сегодня всю ночь не спал и думал, ибо имею к тому превеликую страсть. Но ничего не придумал, только голова заболела. Отрок, дай сюда утиральник и мыло.

   

    Это говорил человек важного вида, с митрой на голове, похожий на верховного жреца или азиатского владыку,старший брадобрей священной особы императора Констанция. Бритва в искусных руках его летала с волшебною легкостью. Цирюльник как будто совершал таинственный обряд.

   

    По обеим сторонам, кроме Евсевия, сановника августейшей опочивальни, самого могущественного человека в империи, кроме бесчисленных постельников - кубикулариев, с различными сосудами, притираниями, полотенцамии умывальниками, стояли два отрока-веероносца; во всевремя таинства брадобрития обвевали они императора широкими тонкими опахалами в виде серебряных шестикрылых серафимов, сделанных наподобие тех рипид, коимидьяконы отгоняют мух от Св. Даров во время литургии.

   

    Цирюльник только что окончил правую щеку императора и принимался за левую, намылив ее тщательно мыломс аравийскими духами, называвшимися Афродитиной пеной. Он шептал, наклоняясь к самому уху Констанция, так, чтобы никто не мог слышать: - О, боголюбивейший государь, твой всеобъемлющийум один только может решить, что такое три Ипостаси Отца, Сына и Духа Святого. Не слушай епископов. НекaK им, а как тебе угодно! Афанасия, патриарха александрийского, должно казнить, как строптивого и богохульного мятежника. Сам Бог и создатель наш откроет твоей святыне, во что и как именно должно веровать рабам твоим.

    По моему мнению, Арий верно утверждает, что было время, когда Сына не было. Также и об Единосущии...

   

    Но тут Констанций заглянул в огромное зеркало из отполированного серебра и, ощупав рукою только что выбритую шелковистую поверхность правой щеки, перебил цирюльника.

    - Как будто бы не совсем гладко? А? Можно бы ещераз пройтись? Что ты там говорил об Единосущии?

   

    Цирюльник, получивший талант золота от придворныхепископов Урзакия и Валента за то, чтобы подготовить кесаря к новому исповеданию веры, быстро и вкрадчиво зашептал на ухо Констанция, водя бритвой, как будто лаская.

   

    В эту минуту к императору подошел нотарий Павел, попрозванию Катена, то есть Цепь: называли его Цепью зато, что страшные доносы, как неразрывные звенья, опутывали избранную жертву. Лицо у Павла было женоподобное, безбородое, нежное; судя по наружности, можно былопредположить в нем ангельскую кротость; глаза тусклые, черные, с поволокой; поступь неслышная, с кошачьей прелестью в мягких движениях. На верхнем плаще через плечо нотария была перекинута широкая темн" синяя лента, или перевязь,-особый знак императорской милости.

   

    Павел Катена мягким, властным движением отстранилбрадобрея и, наклонившись к уху Констанция, шепнул: - Письмо Юлиана. Перехватил сегодня ночью. Угоднораспечатать?

   

    Констанций с жадностью вырвал письмо из рук Павла, открыл и стал читать. Но разочаровался.

     - Пустяки,-проговорил он,-упражнение в красноречии. Посылает в подарок сто винных ягод ученому софисту, пишет похвалу винным ягодам и числу сто.

    - Это хитрость,- заметил Катена.

   

    - Неужели,- спросил Констанций,- неужели никаких доказательств?

    - Никаких.

    - Или он очень искусен, или же...

    - Что хотела сказать твоя вечность?

    - Или невинен.

   

    - Как тебе будет угодно,- прошептал Павел.

    - Как мне угодно? Я хочу быть справедливым, толькосправедливым, разве ты не знаешь?.. Мне нужны доказательства.

    - Подожди, будут.

   

    Появился другой доносчик, молодой перс, по имениМеркурий, по должности придворный стольник, почтимальчик, желтолицый, черноглазый. Его боялись не менее, чем Павла Катены, и шутя называли "словником сонныхвидений": если пророческий сон мог иметь дурное значение для священной особы кесаря, Меркурий, подслушавего, спешил донести. Уже многие поплатились за то, чтоимели неосторожность видеть во сне, чего не следовало видеть. Придворные стали уверять, что они страдают неизлечимой бессонницей, и завидовали жителям сказочной Атлантиды, которые спят, по уверению Платона, не видя снов.

   

    Перс, отстранив двух эфиопских скопцов, завязывавших шнурки на вышитых золотыми орлами башмаках императора из ярко-зеленой кожи - цвет, присвоенный только августейшей обуви,- обнимал ноги повелителя, целовалих и смотрел в глаза, как собака, ласкаясь и виляя хвостом, смотрит в глаза господину.

   

    - Да простит мне твоя вечность! - шептал маленькийМеркурий с детской и простодушной преданностью.Я не мог утерпеть, скорее прибежал к тебе; Гауденцийвидел нехороший сон. Ты представился ему в разорваннойодежде, в венке из пустых колосьев, обращенных долу.

    - Что это значит?

   

    - Пустые колосья предвещают голод, а разорванныйпурпур... я не смею...

    - Болезнь?

   

    - Может быть, хуже. Жена Гауденция призналасьмне, что он совещался с гадателями: Бог знает, что онисказали ему...

    - Хорошо, потом поговорим. Приходи вечером.

    - Нет, сейчас! Дозволь пытку, легкую, без огня.

    Еще дело о скатертях...

    - О каких скатертях?

   

    - Разве забыл? На одном пиру в Аквитании стол накрыт был двумя скатертями, окаймленными пурпуром такшироко, что они образовали как бы царскую хламиду.

    - Шире двух пальцев? Я по закону допустил каймыв два пальца!

   

    - О, гораздо шире! Настоящая, говорю, императорская хламида. Подумай, на скатерти такое святотатственноеукрашение!..

   

    Меркурий не успевал высказать всех накопившихся доносов:

    - В Дафне родился урод,-бормотал он, спеша и запинаясь.- Четыре уха, четыре глаза, два клыка, весьв шерсти; прорицатели говорят, дурной знак - к разделению священной империи.

   

    - Посмотрим. Напиши все, по порядку, и представь.

    Император кончал утренний наряд. Он глянул еще разв зеркало и тонкой кисточкой захватил немного румян изсеребряного ковчежца филигранной работы, подобиямаленькой раки для мощей, с крестиком на крышке: Констанций был набожен; бесчисленные финифтяные крестикии начальные буквы имени Христова виднелись во всехуглах, на всех безделушках; особый род драгоценнейшихрумян, называвшихся "пурпуриссима", приготовляли изрозовой пены, которую снимали с кипящего в котлах сокапурпурных раковин; кисточкой с этими румянами Констанций искусно провел по своим смуглым и сухим щекам. Изкомнаты, называемой "порфирия", где, в особом пятибашенном шкафу, "пентапиргионе", хранились царские одежды, евнухи вынесли императорскую далматику, жесткую, почти не гнущуюся, тяжелую от драгоценных камней и золота, с вытканными по аметистовому пурпуру крылатымильвами и змеями.

    В тот день в главной зале медиоланского дворца должен был происходить церковный собор.

   

    Туда направился император по сквозному мраморномуходу. Дворцовые стражи - палатины стояли в два ряда, немые, как изваяния, с поднятыми копьями в четырнадцатьлоктей длины. Предносимая Сановником АвгустейшихЩедрот - Comes Sacrarum Largitionum - золототканаяКонстантинова хоругвь - Лабарум, с монограммой Христа, блистала и шелестела. Стражи - безмолвники, silentiarii, бежали впереди и мановением рук призывали всех к благоговейной тишине.

   

    В галерее император встретился со своей супругой Евсевией Аврелией. Это была женщина уже не молодая, с бледным и усталым лицом, с тонкими и благороднымичертами; иногда злая насмешка вспыхивала в ее проницательных глазах.

   

    Императрица, сложив руки на омофоре, усыпанномрубинами и сапфирами, ограненными наподобие сердец, склонила голову и произнесла обычное утреннее приветствие: - Я пришла насладиться твоим лицезрением, боголюбезнейший супруг мой. Как изволила почивать твоя святость?

   

    Потом, по ее знаку, поддерживавшие ее под руки двепридворные матроны, Ефросиния и Феофания, немногоотошли, и она тихо сказала супругу:

    - Сегодня должен представиться тебе Юлиан. Будьс ним милостив. Не верь доносчикам. Это несчастный и невинный отрок. Господь тебя наградит, если ты помилуешьего, государь!

    - Ты просишь за него?

   

    Жена и муж обменялись быстрыми взглядами.

    - Я знаю,- молвила она,- ты веришь мне всегда: поверь и на этот раз. Юлиан-твой верный раб. Не откажи, будь с ним ласков...

    И она подарила мужа одной из тех улыбок, которые всееще сохраняли власть над сердцем его.

    В портике, отделенном от главной залы ковровой завесой, за которой император любил подслушивать то, чтопроисходило на соборе, подошел к нему монах с крестообразным гуменцом на голове, в тунике с куколем, из грубойтемной ткани. То был Юлиан.

   

    Он склонил колени перед Констанцием, сотворил земное метание и, поцеловав край императорской далматики, сказал:

    - Приветствую благодетеля моего, победоносного, великого, вечного кесаря августа Констанция. Да помилуетменя твоя святость!

    - Мы рады тебя видеть, сын наш.

   

    Двоюродный брат Юлиана милостиво приблизил своюруку к самым губам его. Юлиан прикоснулся к этой руке, на которой была кровь его отца, брата - всехродных.

   

    Монах встал, бледный, с горящими глазами, устремленыными на врага. Он сжимал рукоять кинжала, скрытого подскладками одежды.

    Маленькие свинцово-серые глазки Констанция светились тщеславием, и только изредка хитрая осторожностьвспыхивала в них. Он был невысокого роста, головой нижеЮлиана, широкоплеч, по-видимому, силен и крепок, нос ногами уродливо выгнутыми, как у старых наездников;

    смуглая кожа на гладких висках и скулах неприятно лоснилась; тонкие губы были строго сжаты, как у людей, любящих, больше всего в жизни, порядок и точность: такое вЫражение бывает у старых школьных учителей.

    Юлиану все это казалось ненавистным. Он чувствовал, как слепое животное бешенство овладевает им; не в силахпроизнести слова, потупил глаза и тяжело дышал.

   

    Констанций усмехнулся, подумав, что юноша не вынесцарственного взора его - смущен неземным величием римского кесаря. Он произнес напыщенно и милостиво:

    - Не бойся, отрок! Иди с миром. Наше добротолюбие не причинит тебе зла и впредь не покинет твоего сиротства благодеяниями.

   

    Юлиан вошел в залу церковного собора, а императорстал около самого ковра, приложил к нему ухо и с хитройусмешкой начал прислушиваться.

   

    Он узнал голос главного начальника государственнойпочты, Гауденция, того самого, который видел дурнойсон:

    - Собор за собором! - жаловался Гауденций какомуто вельможе.-То в Сирмии, то в Сардике, то в Антиохии, то в Константинополе. Спорят и не могут согласитьсяоб Единосущии. Но надо же и почтовых лошадей пожалеть! Епископы скачут, сломя голову, с казенными подорожными. То вперед, то назад, то с Востока, то с Запада.

    А за ними целые тучи пресвитеров, дьяконов, церковныхслужителей, писцов. Разорение! На десять почтовых клячедва ли и одна найдется, не заморенная епископами. Ещепять соборов,- и все мои лошади поколеют, а от государственных подвод колеса отвалятся. Право! И заметь, чтоепископы все-таки не придут к соглашению об Ипостасяхи Единосущии!

   

    - Зачем же, славнейший Гауденций, не составишь тыоб этом донесения кесарю?

   

    - Боюсь, не поверят и обвинят в безбожии, в неуважении к нуждам церкви.

   

    В огромной круглой зале, с круглым сводом и столбамииз зеленовато-жилистого фригийского мрамора, было душно. Косые лучи падали в окна, находившиеся под сводом.

    Шум голосов напоминал жужжание пчелиного улья.

   

    На возвышении приготовлен был трон императора sella aurea со львиными лапами из слоновой кости, которыеперекрещивались, как на складных курульных креслах древнеримских консулов.

   

    Около трона пресвитер Пафнутий, с простодушным лицом, разгоревшимся от спора, утверждал: - Я, Пафнутий, как приял от отцов, так и содержув мыслях! По символу, иже во святых отца нашего Афанасия, патриарха Александрийского, должно воздавать поклонение Единице в Троице и Троице в Единице. ОтецБог, Сын - Бог, Дух Святой -Бог, впрочем, не три Бога, но един.

   

    И точно сокрушая невидимого врага, со всего размахаударил он огромным кулаком правой руки в левую ладоньи обвел всех торжествующим взглядом: - Как приял, так и содержу в мыслях!

    - А? Что? Что он такое говорят? -спрашивал Озий, столетний старец, современник великого Никейского собора.-Где мой рожок?

   

    Беспомощное недоумение выражалось на лице его. Онбыл глух, почти слеп, с длинной, седой бородой. Дьяконприставил слуховой рожок к уху старика.

   

    За стихарь Пафнутия с умоляющим видом цеплялсябледный и худенький монах-постник:

    - Отче Пафнутий! -старался он перекричать его.Что же это такое? -Из-за одного, все из-за одного слова: подобносущный, или единосущный!

   

    И, хватаясь за одежду Пафнутия, монах рассказал ему обужасах, которые видел в Александрии и Константинополе.

   

    Ариане тем, кто не хочет принимать св. Тайн в еретических церквах, открывают рот деревянными снарядами, состоящими из двух соединенных палок, наподобие рогатины, и насильно вкладывают Причастие; детей пытают;

    женам раздавливают в тисках или выжигают раскаленнымжелезом сосцы; в церкви св. Апостолов произошла такаядрака между арианами и православными, что кровь наполнила дождевую цистерну и со ступеней паперти лилась наплощадь; в Александрии правитель Себастиан избил колючими пальмовыми ветвями православных девственниц, такчто многие умерли, и непогребенные, обесчещенные телалежали перед городскими воротами.-И все это даже неиз-за одного слова, а из-за одной буквы, из-за одной йоты.

    отличающей греческое слово единосущный - oiAOOUO, iлиот подобносущный-o^OlOKCHOg.

    - Отче Пафнутий,- твердил кроткий бледный монах,- из-за одной йоты! И главное, в Священном-то Писании нет даже слова узия-сущность! Из-за чего же мыспорим и терзаем друг друга? Подумай, отче, как ужаснотакое наше злонравие!..

   

    - Так что же? - перебил его Пафнутий нетерпеливо.- Неужели примириться с окаянными богохульниками, псами, изблевавшими из еретического сердца, что быловремя, когда Сына не было?

   

    - Един Пастырь, едино стадо,- робко защищался монах.-Уступим...

    Но Пафнутий не слушал его. Он кричал так, что жилынапрягались на шее и висках его, покрытых каплями пота.

   

    - Да умолкнут богоненавистники! Да не будет, да небудет сего! Арианскую гнусную ересь анафематствую! Какприял от отцов, так и содержу в мыслях!

   

    Столетний Озий одобрительно и беспомощно кивал седой головой.

   

    - Что ты как будто притих, авва Дорофей? Мало сегодня споришь. Или прискучило? - спрашивал желчного, юркого старичка высокий, бледный и красивый, с волнистыми, необыкновенно длинными, черными, как смоль, волосами, пресвитер Фива.

   

    - Охрип, брат Фива. И хочу говорить, да голоса нет.

    Натрудил себе горло намедни, как низлагали проклятыхакакиян: второй день хриплю.

   

    - Ты бы, отче, сырым яйцом горло пополоскал: весьма облегчает.

   

    В другом конце залы спорил Аэтий, дьякон Антиохийский, самый крайний из учеников Ария; его называли безбожным,- афеем, за кощунственное учение о Св. Троице.

    Лицо у него было веселое и насмешливое. Жизнь Аэтияотличалась разнообразием: он был поочередно рабом, медником, поденщиком, ритором, лекарем, учеником александрийских философов и, наконец, дьяконом.

   

    - Бог Отец по сущности чужд Богу Сыну - проповедовал Аэтий, наслаждаясь ужасом слушателей.-ЕстьТроица. Но Ипостаси различествуют в славе. Бог неизречен для Сына, потому что несказанно то, что Он есть самв Себе. Даже Сын не знает сущности Своей, ибо имеющему начало невозможно представить или объять умом Безначального.

   

    - Не богохульствуй! - в негодовании воскликнул Феойа, епископ Мармарикский.- Доколе же прострется, братья мои, сатанинская дерзость еретиков?

   

    - Сладкоречием своим,-добавил наставительно Софроний, епископ Помпеополиса,- не вводи в заблужденийпростодушных.

   

    - Укажите мне на какие-нибудь философские доводы - и я соглашусь. Но крики и ругательства доказываюттолько бессилие,- возразил Аэтий спокойно.

    -В Писании сказано...-Начал было Софроний.

    - Какое мне дело до Писания? Бог дал разум людям, чтобы познавать Его. Я верю в диалектику, а не в буквуПисания. Рассуждайте со мной, придерживаясь категорийи силлогизмов Аристотеля.

   

    И с презрительной улыбкой завернулся он в свой дьяконский стихарь, как Диоген в цинический плащ.

   

    Некоторые епископы уже начали приходить к общемуисповеданию, друг Другу уступая, как вдруг вмешалсяв разговор их арианин, Нарцисс из Нерониады, знатоквсех соборных постановлений, символов и канонов, человек, которого не любили, обвиняли в прелюбодеянии, лихоимстве, но все-таки уважали за ученость: - Ересь! - объявил он епископам кратко и невозмутимо.

   

    - Как ересь? Почему ересь? - произнесло несколькоголосов.

   

    - Объявлено сие ересью еще на соборе в ГанграхПафлагонских.

   

    У Нарцисса были маленькие косые глаза, сверкавшиезлобным блеском, такая же злобная и кривая улыбка натонких губах; волосы, с проседью, жесткие, как щетина;

    казалось, все черты лица его перекосились от злобы.

   

    - В Ганграх Пафлагонских!- повторили епископыв отчаянии.-А мы и забыли об этом соборе... Что же делать, братья?

   

    Нарцисс, обводя всех косыми глазами, торжествовал.

   

    - Господи, помилуй нас, грешных!-восклицал добрый и простодушный епископ Евзой.-Ничего не разумею.

    Запутался. Голова кругом идет: o^oowlOg, o^olovalog, единосущный, неединосущный, подобья. Ипостаси - в ушахзвенит от греческих слов. Хожу как в тумане и сам не знаю, во что верю, во что не верю, где ересь, где не ересь. Господи Иисусе Христе, помоги нам! Погибаем в сетях дьявольских!

   

    В это мгновение шум и крики умолкли. На амвон взошел один из придворных любимцев императора, епископУрзакий Сингидонский; в руках держал он длинную пергаментную хартию. Два скорописца перед раскрытыми книгами приготовились записывать прения собора, очинив тонкие перья из египетского тростника - каламуса. Урзакийчитал повеление императора, обращенное к епископам:

    "Констанций Победитель Триумфатор, досточтимыйи вечный Август- всем собравшимся в Медиолане епискепам".

   

    Он требовал от собора низложения Афанасия, патриарха Александрийского, в грубых и непристойных словах;

    называл всеми чтимого, святого старца "негоднейшим излюдей, изменником, сообщником буйного и гнусного Максенция".

   

    Придворные льстецы - Валент, Евсевий, Аксентий стали подписывать хартию. Но в толпе послышался ропот:

    - Окаянная прелесть, велемудрые ухищрения арианских христоборцев! Не дадим патриарха в обиду!

   

    - Кесарь называет себя вечным. Никто не вечен кромеБога. Кощунство!

   

    Последние слова явственно услышал Кодстанций, стоявший за ковром.

   

    Вдруг отдернул он завесу и вступил в залу собора.

    Копьеносцы окружали его. Лицо императора было гневно.

    Наступило молчание.

   

    - Что это? Что это? -повторял слепой старец Озий;

    на лице его были недоумение и тревога.

   

    - Отцы!-начал император, сдерживая гнев.-Позвольте мне, служителю Всеблагого, довести, под Промыслом Его, ревность мою до конца. Афанасий, мятежник, первый нарушитель вселенского мира...

    Опять послышался ропот в толпе.

   

    Констанций умолк и с удивлением обвел глазами епископов. Чей-то голос произнес: - Гнусную арианскую ересь анафематствуем!

    - Вера, на которую восстаете вы,-возразил император,- наша вера. Если она еретическая,- почему же Господь Вседержитель даровал нам победу над всеми нашимисупостатами - Констаном, Ветранионом, Галлом, буйными гнусным Максенцием? Почему сам Бог вложил в нашусвященную десницу державу мира?

   

    Отцы безмолвствовали. Тогда придворный льстец, Валент, епископ Мурзийский, наклонился с подобострастнымсмирением:

    - Бог откроет истину мудрости твоей, боголюбезнейший владыка! То, во что ты веруешь, не может быть ересью. Недаром Кирилл Иерусалимский видел чудотворноезнамение на небе в день твоей победы над Максенцием,крест, окруженный радугой.

   

    - Я так хочу! - прервал его Констанций, подымаясь.-Афанасий будет низложен властью, данной нам отБога. Молитесь, дабы прекратились наконец всякие расприи словопрения, уничтожена была злоименная и человекоубийственная ересь сабеллиан, приверженцев негоднейшегоАфанасия, воссияла же в сердцах у всех истина...

    Вдруг лицо его побледнело; слова замерли на губах.

    - Что это? Как пустили?..

   

    Констанций указывал на высокого старика, с лицом суровым и величественным: то был гонимый и низложенныйза веру Пиктавийский епископ Иларий, один из злейшихврагов императора-арианина. Он самовольно пришел на собор, может быть, думая найти мученическую смерть.

   

    Старик поднял руку к небу, как будто призывая проклятие на голову императора, и громкий голос его раздался в тишине собора:

    - Братья, се грядет Христос, ибо Антихрист уже победил. Антихрист-Констанций! Не по хребту ударяет нас, а ласкает по чреву; не в темницы бросает, а прельщаетв царских чертогах. Кесарь, слушай: говорю тебе то, чтосказал бы Нерону, Декию, Максимиану, явным гонителямцеркви: ты - убийца не человеков, а самой Любви Божественной! Нерон, Декий, Максимиан более служили Богу, чем ты: при них мы побеждали дьявола; при них лиласькровь мучеников, очистившая землю, и мертвые кости творили чудеса. А ты, свирепейший, убиваешь, но не даешьнам славы смерти! Господи, пошли нам явного мучителя, нелицемерного врага, подобного Нерону и Декию, дабыблагодатное и страшное орудие гнева Твоего воскресилоцерковь, растленную лобзаниями Иуды-Констанция!..

    Император поднял руку в ярости: - Схватить, схватить его-и мятежников!-проговорил он, задыхаясь и указывая на Илария.

   

    Палатины и щитоносцы бросились на епископов. Произошло смятение. Сверкнули мечи.

   

    Илария, с грубыми оскорблениями, срывая омофор, епитрахиль и фелонь, потащили воины.

   

    Многие в ужасе, устремляясь к дверям, падали, давили и топтали друг друга.

   

    Один из юношей-скорописцев вскочил на окно, желаявыпрыгнуть на двор, но воин уцепился за длинную одеждуего и не пускал. Стол с чернильницами опрокинули, и красные чернила разлились по синему яшмовому полу. При виде этой багровой лужи стали кричать: - Кровь! Кровь! Бегите!

    Другие вопили:

    - Смерть врагам благочестивейшего августа!

    Пафнутий громовым голосом возглашал, увлекаемыйдвумя легионерами:

    - Признаю собор Никейский, ересь арианскую анафематствую!

    Многие продолжали кричать: - Единосущный!

    Другие:

    - Да не будет сего! Подобносущный!

    Третьи:

    - Несходный, сиречь, аномэон, аномэон!-Умолкните, богоненавистники! -Анафема! - Да извергнется! Собор в Никее! - Собор в Сардике! - В Ганграх Пафлагонских! -Анафема!

   

    Слепой Озий сидел неподвижно, всеми забытый, насвоем почетном епископском кресле, и шептал чуть слышно:

    - Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй нас! Что жеэто, братья?..

   

    Но напрасно протягивал он свои слабые руки к мятущимся и обезумевшим людям; напрасно твердил: "Братья, братья, что же это?"-Никто не видел и не слышал старика. И слезы текли по его столетним морщинам.

   

    Юлиан смотрел на собор с злорадной усмешкой и молча торжествовал.

   

    В тот же день, поздним вечером, в пустынной тишине, среди зеленой равнины, к Востоку от Медиолана шли двамонаха-отшельника из Месопотамии, посланные на собордальними сирийскими епископами.

   

    Едва спаслись они из рук придворной стражи и теперьс радостью направляли путь к Равенне, чтобы поскореесесть на корабль и вернуться в пустыню. Усталость и уныние выражались в их лицах. Эфраим, один из них, был старик; другой, Пимен - юноша. Эфраим сказал Пимену:

    - Пора в пустыню, брат мой! Лучше слушать вой шакалов и львов, чем то, что сегодня мы слышали в царскихчертогах. О, сладкое чадо мое! Блаженны безмолвные.

    Блаженны оградившие себя стеною тишины пустынной, закоторую не долетят к ним споры учителей церковных. Блаженны понявшие ничтожество слов. Блаженны не спорящие. Блажен, кто не испытывает Божьих тайн, но поет предлицом твоим. Господи, как лира. Блажен, кто постиг, кактрудно знать, как сладко любить Тебя, Господи!

    Эфраим умолк, и Пимен произнес: "аминь!"

    Великая тишина ночи обняла их. И бодро, по звездам, направили они путь свой к Востоку, радуясь молчанию пустыни.

   

   

    В солнечное утро по всем улицам Медиолана стремились толпы народа на главную площадь.

   

    Раздался гул приветствий - и в триумфальной колеснице, запряженной стаей белых, как лебеди, коней, появился император.

   

    Он стоял на такой высоте, что люди снизу должны были смотреть на него, закинув головы. Одежда, усыпаннаядрагоценными каменьями, горела ослепительно. В правойруке держал он скипетр, в левой - державу, увенчаннуюкрестом.

   

    Неподвижный, как изваяние, сильно нарумяненныйи набеленный, он смотрел прямо перед собой, не поворачивая головы, как будто она была сжата в тисках. Во всепродолжение пути, даже при толчках и сотрясениях колесницы, не сделал ни одного движения-не шевельнул пальцем, не кашлянул, не моргнул глазом. Эту окаменелую неподвижность приобрел Констанций многолетними усилиями, гордился ею и считал ее необходимым знаком божеского величия римских императоров. В такие минуты скорее согласился бы он умереть, чем, проявляя смертнуюприроду, отереть пот с лица, чихнуть, высморкаться илиплюнуть.

   

    Кривоногий, маленького роста, самому себе казался исполином. Когда колесница въезжала под арку триумфальных ворот, недалеко от терм Максимиана Геркула, наклонил голову, как будто мог ею задеть за ворота, в которыесвободно прошел бы Циклоп.

   

    По обеим сторонам пути стояли палатины. У них былизолотые шлемы, золотые панцири; на солнце два рядапочетной стражи сверкали, как две молнии.

   

    Вокруг императорской колесницы развевались пышныезнамена в виде драконов. Пурпурная ткань, раздутая ветром, врывавшимся в открытые пасти драконов, издавалапронзительный свист, подобный змеиному шипению, и длинные багровые хвосты чудовищ клубились по ветру.

   

    На площади собраны были все легионы, стоявшие в Meдиолане.

   

    Гром приветствий встретил императора. Констанцийбыл доволен: самый звук этих приветствий, не слишком слабый, не слишком сильный, установлен был заранее и подчинен строжайшему порядку; солдат и граждан учили искусству умеренно и благоговейно кричать от восторга.

    Придавая каждому движению, каждому шагу своемунапыщенную торжественность, император спустился с колесницы и взошел на помост, возвышавшийся над площадью, сверху донизу увешанный победоносными лохмотьями древних знамен и медными римскими орлами.

   

    Опять раздался трубный звук, знак того, что полководец желает говорить с войском - и на площади воцарилась тишина.

   

    - Optimi reipublicae defensores!-начал Констанций,превосходнейшие защитники республики!

    Речь его была растянута и переполнена цветами школьного красноречия.

   

    Юлиан, в придворной одежде, взошел по ступеням помоста, и братоубийца облек последнего потомка Констанция Хлора священною цезарскою порфирою. Сквозь легкий шелк проникли лучи солнца в то время, когда император подымал пурпур, чтобы возложить его на коленопреклоненного Юлиана,- и кровавый отблеск упал на лицонового цезаря, покрытое смертной бледностью. Мысленноповторил он стих Илиады, казавшийся ему пророчеством:

    "Очи смежила багровая смерть и могучая Мойра".

   

    А между тем Констанций приветствовал его: - Recepisti primaevus originis tuae splendidum florem, amatissime mihi omnium f rater.-Еще столь юный, ты ужеприемлешь блистательный цвет твоего царственного рода, возлюбленнейший брат мой.

    Тогда по всем легионам пролетел крик восторга, Констанций нахмурился: крик превзошел установленную меру: должно быть, лицо Юлиана понравилось воинам.

   

    - Да здравствует цезарь Юлиан! - кричали они всегромче и громче и не хотели умолкнуть.

    Новый цезарь ответил им братской улыбкой.

    Каждый из легионеров ударял медным щитом по колену, что было знаком радости.

   

    Юлиану казалось, что над ним совершается воля не кесаря, а самих богов.

   

    Каждый вечер Констанций имел обыкновение посвящать четверть часа отделке и обтачиванию ногтей; этобыла единственная забава, которую позволял он себе, неприхотливый, воздержанный и скорее грубый, чем изнеженный, во всех своих привычках.

    Обтачивая ногти тонкими напидочками, гладя их щеточками, с веселым видом, спросил он в тот вечер любимого евнуха, сановника августейшей опочивальни, Евсевия: - Как тебе кажется, скоро победит он галлов?

    - Мне кажется,- отвечал Евсевий,- что мы скоро получим известие о поражениях и смерти Юлиана.

   

    - Мне было бы очень жаль,- продолжал Констанций.-Я, впрочем, сделал все, что мог: ему теперь придется обвинять себя самого...

   

    Он улыбнулся и, склонив голову набок, посмотрел насвои отточенные ногти.

   

    - Ты победил Максенция,- прошептал евнух,- победил Ветраниона, Константа, Галла, победишь и Юлиана.

    Тогда будет един пастырь, едино стадо. Бог - и ты!

    - Да, да... Но кроме Юлиана, есть Афанасий. Я не успокоюсь, пока, живой или мертвый, не будет он в моих руках.

   

    - Юлиан страшнее Афанасия, а ты сегодня облек егопурпуром смерти.- О, мудрость Божеского Промысла!

    Как низвергает она путями неисповедимыми всех враговтвоей вечности.- Слава Отцу и Сыну и Святому Духу, и ныне, и присно, и во веки веков!

   

    - Аминь,- заключил император, покончив с ногтямии бросив последнюю щеточку.

   

    Он подошел к древней Константиновой Хоругви - Лабаруму, всегда стоявшему в опочивальне кесаря, опустилсяперед ним на колени и, смотря на монограмму ИисусаХриста, составленную из драгоценных каменьев, блиставшую при свете неугасимой лампады, начал молиться. Прочел уставные молитвы и сотворил назначенное число земных поклонов. К Богу обращался он с невозмутимой верой, как люди, никогда не сомневавшиеся в своей добродетели.

   

    Когда обычные три четверти часа вечерней молитвыкончились, он встал с легким сердцем.

   

    Евнухи раздели его. Он лег на величественное ложе, которое поддерживали серебряные херувимы распростертыми крыльями.

    Император заснул с невинной улыбкой на устах.

   

    В Афинах, в одном из многолюдных портиков, выставлено было изваяние Арсинои-Победитель Октавиис мертвою головою Брута. Афиняне приветствовали дочьсенатора Гельвидия Приска, как возобновительницу Древнего искусства.

   

    Особые чиновники, обязанные тайно следить за настроением умов в империи, получившие откровенное имяиспытующих, донесли куда следует, что изваяние это может пробудить в народе вольнолюбивые чувства: в мертвойголове Брута находили сходство с головой Юлиана, и видели в этом преступный намек на недавнюю казнь Галла;

    в Октавии старались найти СХОДСТЕО с Констанцием.

   

    Дело разрослось в целое следствие об оскорблении величества и едва не попало в руки Павла Катены. К счастию, - из придворной канцелярии, от магистра оффиций, получен был строжайший приказ не только унести статуюиз портика, но и уничтожить ее в присутствии императорских чиновников.

   

    Арсиноя хотела ее скрыть. Гортензий был в такомстрахе, что грозил выдать воспитанницу доносчикам.

   

    Ею овладело отвращение к человеческой низости: онапозволила делать со своим произведением все, что Гортензию было угодно. Статую разбили каменщики.

   

    Арсиноя поспешно уехала из Афин. Опекун убедил еесопровождать его в Рим, где друзья давно обещали емувыгодное место императорского квестора.

   

    Они поселились недалеко от Палатинского холма. Днипроходили с бездействии. Художница поняла, что прежнего великого и свободного искусства уже быть не может.

   

    Арсиноя помнила свой разговор с Юлианом в Афинах;

    это была единственная связь ее с жизнью. Ожидание в бездействии казалось ей невыносимым. В минуты отчаяния хотелось кончить сразу, покинуть все, немедленно ехатьк Галлию, к молодому цезарю-с ним достигнуть власти, или погибнуть.

   

    Но в это время она тяжело заболела. В долгие тихиедни выздоровления успокоивал и утешал ее самый изменчивый и верный из поклонников ее, центурион придворныхщитоносцев, сын богатого родосского купца, Анатолий.

   

    Он был римским центурионом, как сам выражался, только по недоразумению; на военную службу поступил, удовлетворяя тщеславной прихоти отца, который считал заверх благополучия видеть сына в золотых доспехах придворного щитоносца. Откупаясь от службы взятками, Анатолий проводил жизнь в изящной праздности, среди редких произведений искусства и книг, в пирах, в ленивыхи роскошных путешествиях. Неглубокой ясности души, каку прежних эпикурейцев, у него уже не было. Он жаловался друзьям: -Я болен смертельной болезнью.

    Какой?-спрашивали они с улыбкой недоверия.

    Тем, что вы называете моим остроумием, и что мнесамому кажется порой плачевным и странным безумием.

   

    В слишком мягких, женоподобных чертах его было выражение усталости и лени.

   

    Иногда как будто просыпался: то предпринимал во время бури бесцельную опасную прогулку в открытом морес рыбаками, то уезжал в леса Калабрии охотиться на кабанов и медведей; мечтал об участии в заговоре на жизнькесаря, или о военных подвигах; искал посвящения в таинства Митры и Адонаи. В такие минуты он способен былпоразить даже людей, не знавших его обычной жизни, неутомимостью и отвагой.

   

    Но скоро возбуждение проходило, и он возвращалсяк праздности, еще более вялый и сонный, еще более грустный и насмешливый.

   

    - Ничего с тобой не поделаешь, Анатолий,- говорила ему Арсиноя с ласковой укоризной: - весь ты мягкий, точно без костей.

   

    Но вместе с тем она чувствовала в природе этого последнего эпикурейца эллинскую зрелость; любила в у старых глазах его грустную насмешку надо всем в жизнии над самим собой, когда он говорил:

    - Мудрец умеет находить долю сладости в самых печальных мыслях своих, подобно пчелам Гиметта, которыеиз самых горьких трав извлекают мед.

   

    Тихие беседы его убаюкивали и утешали Арсиною.

    Шутя, называла она его своим врачом.

   

    Арсиноя выздоровела, но уже более не возвращаласьв мастерскую; самый вид мрамора вызывал в ней тягостное чувство.

   

    В это время Гортензий устраивал для народа, в честьсвоего прибытия в Рим, великолепные игры в амфитеатреФлавия. Он был в постоянных разъездах и хлопотах, получал каждый день из различных стран света-лошадей, львов, иберийских медведей, шотландских собак, нильскихкрокодилов, бесстрашных охотников, искусных наездников, мимов, отборных гладиаторов.

   

    Приближался день праздника, а львов еще не привозили из Тарента, куда они прибыли морем. Медведи приехали, исхудалые, заморенные и смирные, как овцы. Гортензий не спал ночей от беспокойства.

   

    За два дня саксонские пленники-гладиаторы, людигордые и неустрашимые, за которых дал он огромные день

    ги, передушили друг друга в тюрьме, ночью, к великомунегодованию сенатора, считая позором служить потехойримской черни. Гортензий, при этом неожиданном известии, едва не лишился чувств.

    Теперь вся надежда была на крокодилов.

    - Пробовал ли ты давать им рубленое поросячье мясо? - спрашивал он раба, приставленного к драгоценнымкрокодилам.

    - Давал. Не едят.

    - А сырой телятины?

    - И телятины не едят.

   

    - А пшеничного хлеба, моченного в сливках?

    - И не нюхают. Отворачивают морды и спят. Должнобыть, больные, или очень томные. Мы им уж пасти открывали шестами, насильно всовывали пищу - выплевывают.

   

    - Клянусь Юпитером, уморят себя и меня эти подлыетвари! Пустить их в первый же день на арену, а то ещеподохнут с голоду,- простонал бедный Гортензий, падаяв кресло.

   

    Арсиноя смотрела на него с некоторой завистью: ему, по крайней мере, не было скучно.

   

    Она прошла в уединенный покой, выходивший окнамив сад. Здесь, в тихом лунном сиянии, шестнадцатилетняясестра ее Мирра, худенькая, стройная девочка, перебираластруны на лире. В тишине лунной ночи звуки падали, какслезы. Арсиноя, молча, обняла сестру. Мирра ответила ейулыбкой, не переставая играть.

   

    За стеной сада послышался свист.

    - Это он! - сказала Мирра, вставая и прислушиваясь.-Пойдем скорее.

   

    Она крепко сжала руку Арсинои своей детской и сильной рукой.

   

    Обе девушки накинули на себя темные плащи и вышли.

    Ветер гнал облака; луна то выглядывала, то пряталасьза них.

   

    Арсиноя отперла небольшую калитку в садовой ограде.

    Их встретил юноша, закутанный в шерстяную монашескую казулу.

   

    - Не опоздали, Ювентин? - спросила Мирра.Я так боялась, что ты не придешь...

   

    Они шли долго, сперва по узкому и темному переулку, потом по винограднику, и вышли наконец в голое поле, начало римской Кампании. Шелестел сухой бурьян. Насветлой лунной дали виднелись пролеты кирпичного акведука времен Сервия Туллия.

    Ювентин оглянулся и произнес: - Кто-то идет.

   

    Обе девушки также обернулись. Свет луны упал на ихлица, и человек, следивший за ними, воскликнул радостно:

    - Арсиноя! Мирра! Наконец-то я нашел вас! Куда вы?

   

    - К христианам,- отвечала Арсиноя.- Пойдем с нами, Анатолий. Ты увидишь много любопытного., - К христианам? Не может быть... Ты всегда их такненавидела? - удивился центурион.

   

    - С летами, друг мой, становишься добрее и равнодушнее ко всему,- возразила девушка.- Это суеверие нелучше и не хуже других. И потом,- чего только не делаешьот скуки? - Я хожу к ним для Мирры. Ей нравится...

   

    - Где же церковь? Мы в пустом поле? - спросилАнатолий, с недоумением оглядываясь.

   

    - Церкви христиан осквернены или разрушены их жесобственными братьями, арианами, которые иначе верятв Христа, чем они. При дворе ты должен был наслушатьсяоб единосущии и подобносущии. Теперь противники арианмолятся тайно в тех же самых подземельях, как во времена первых гонений.

   

    Мирра и Ювентин немного отстали, так что Анатолийи Арсиноя могли говорить наедине.

   

    - Кто это? -произнес центурион, указывая на Ювентина.

   

    - Потомок древнего патрицианского рода Фуриев,отвечала Арсиноя.-Мать хочет сделать из него консула, а он мечтает уйти, против ее воли, в пустыню, чтобы молиться Богу... Любит мать и скрывается от нее, как отврага.

   

    - Потомки Фуриев-монахи. О, время!-вздохнулэпикуреец.

   

    В это время подошли они к аренариям - древним копям рассыпчатого туфа, и спустились по узким ступенямна самое дно каменоломни. Луна озаряла глыбы красноватой вулканической земли. Ювентин взял из полукруглогоуглубления в стене маленькую глиняную лампаду с ручкой, выбил огонь и зажег. Длинное колеблющееся пламявспыхнуло в остром горлышке, в котором плавала светильня. Они углубились в один из боковых ходов аренария.

    Прорытый еще древними римлянами, очень широкий и просторный, спускался он в глубину по довольно крутому наклону. Его пересекали другие подземные ходы, служившиеработникам для перевозки туфа.

   

    Ювентин вел спутниц по лабиринту. Наконец, остановился перед колодцем и снял деревянную крышку. Пахнулосыростью. Они спустились осторожно по крутым ступеням.

   

    В самой глубине была небольшая дверь. Ювентин постучался.

   

    Дверь отворилась, и седой монах-привратник впустилих в узкий и высокий подземный ход, прорытый уже нев рассыпчатом, а зернистом туфе, достаточно рыхлом дляудобного прокапывания галерей.

   

    Обе стены покрыты были от земли до потолка мраморными досками или тонкими плоскими черепицами, которыми заделывались бесчисленные гробницы.

   

    Иногда встречались им люди с лампадами. При мерцающем свете Анатолий, остановившись на минуту, прочелнадпись, вырезанную на одной из плит: "Дорофей, сынФеликса, покоится в месте прохладном, в месте светлом, в месте мирном"-requiscit in loco refrign, luminis, pacis";

    на другой плите: "Братья, не тревожьте сладчайшего снамоего".

   

    Смысл этих надписей был любовный и радостный.

    "Софрония,-говорилось в одной,-милая, будь вечноживою в Боге" - "Sophronia dulcis, semper vivis Deo",- и немного дальше - "Sophronia, vivis" - "Софрония, ты жива",-как будто писавший окончательно постиг, что смерти нет.

   

    Нигде не говорилось: "он погребен", а только "положен сюда-depositus". Казалось, что тысячи и тысячи людей, поколения за поколениями, лежат здесь, не умершие, а уснувшие легким сном, полные таинственным ожиданием.

   

    В углублениях стен стояли лампады, горевшие недвижным длинным пламенем в спертом воздухе, и красивые амфоры с благовониями. Только запах гнилых костей из щелей гробов напоминал о смерти.

   

    Подземные ходы шли в несколько ярусов, спускаясьвсе ниже и ниже. Кое-где в потолке виднелось широкое отверстие отдушины - луминария,- выходившей в Кампанию.

   

    Иногда слабый луч месяца, скользя в луминарий, озарял мраморную доску с надписью.

   

    В конце одного хода увидели они могильщика за работою. С веселым лицом, напевая, ударял он железной киркой в зернистый туф, который округлялся и принимал видсвода над его головой.

   

    Вокруг главного надзирателя могильщиков - фоссора, человека в роскошной одежде, с хитрым и жирным лицом, стояло несколько христиан. Фоссор, получив в наследствоцелую галерею катакомб, имел право за деньги уступатьместа, свободные для погребения, в принадлежавшем емуучастке; участок был очень выгоден, потому что здесь покоились мощи св. Лаврентия. Могильщик нажил себе состояние. Теперь торговался он с богатым и скупым кожевником Симоном. Арсиноя на минуту остановилась, прислушиваясь.

   

    - А далеко ли место от св. Лаврентия? - спрашивалСимон недоверчиво, думая об огромных деньгах, которыетребовал фоссор.

    - Не далеко: шесть локтей.

   

    - Вверху или внизу?-не унимался покупщик.

    - Одесную, одесную, так - наискосок. Говорю тебе, место отличное, лишнего не беру. Сколько бы ни нагрешил, все отпустится! Так прямо и войдешь со святыми в царствие небесное.

   

    И фоссор привычной рукой стал снимать с него меркудля могилы, как портной для платья. Кожевник убедительно просил устроить ее попросторнее, чтобы лежать было не тесно.

   

    В это время подошла к могильщику бедно одетая старушка:

    - Что тебе, бабушка?

    - Деньги принесла, добавочные.

    - Какие добавочные?

    - За прямую могилу.

    - А, помню. Что же в кривой не хочешь?

    - Не хочу, отец мой,-и без того уже ноют кости...

    В катакомбах, особенно поближе к мощам святых, такдорожили каждым свободным уголком, что приходилосьустраивать немного искривленные могилы там, где расположение стен не позволяло другого устройства; кривые могилы покупались только бедными.

   

    - Бог весть, думаю, сколько времени лежать до Воскресения,- объяснила старушка.- В кривую попадешь сначала-то оно, пожалуй, и ничего, а потом, как устанешь, плохо...

   

    Анатолий слушал и восхищался.

   

    - Это гораздо любопытнее, чем таинства Митры,уверял он Арсиною, с легкомысленной улыбкой.-Жаль, что я раньше не знал. Никогда не видывал я более веселого кладбища!

   

    Они вступили в довольно просторную усыпальницу.

    Здесь горели бесчисленные лампады. Пресвитер отправлял

    службу. Алтарем была верхняя плита гробницы мученика, которая находилась под дугообразным сводом.

   

    Было много молящихся в белых длинным одеждах. Вселица казались радостными.

   

    Мирра стала на колени. Она смотрела со слезами детской любви на изображение Пастыря Доброго на потолкеусыпальницы.

   

    Здесь, в катакомбах, возобновлен был давно уже оставленный церковью обычай первых времен христианства.

    по окончании службы братья и сестры приветствовалидруг друга "лобзанием мира". Арсиноя, следуя общемупримеру, поцеловала Анатолия.

   

    Потом направились они все четверо из нижних ярусовв верхние, откуда был ход в тайное убежище Ювентина, покинутую языческую гробницу, колумбарий, в стороне отАппиевой дороги.

   

    Здесь, в ожидании корабля, который должен был увезти его в Египет, скрывался он от преследований матери, доносившей на него чиновникам префекта, и жил с богоугодным старцем Дидимом из нижней Фиваиды. Ювентинбыл в строгом послушании у старца.

   

    Дидим, сидя на корточках в колумбарии, плел из ивовых прутьев корзину. Луч месяца, падая в узкую отдушину, озарял его седые, пушистые кудри и длинную бороду.

   

    Сверху донизу в стенах гробницы были сделаны небольшие углубления, похожие на гнезда в голубятне; в каждом из этих гнезд стояла урна с пеплом усопшего.

   

    Мирра, которую старик очень любил, благоговейно поцеловала его морщинистую руку и попросила, чтобы онрассказал что-нибудь об отцах-пустынниках.

   

    Ничего ей так не нравилось, как эти странные и чудныерассказы. С нежной старческой улыбкой тихонько гладилон Мирру по волосам. Все расположились вокруг старца.

   

    Он рассказывал им легенды о великих отшельникахФиваиды, Нитрии, Месопотамии. Мирра смотрела на негогорящими глазами, прижав к груди свои тонкие пальцы.

    Улыбка слепого полна была детской нежности, и шелковистые, мягкие седины окружали голову его, как сияние.

   

    Все молчали. Слышался немолчный гул Рима.

    Вдруг во внутреннюю дверь колумбария, сообщавшуюся с катакомбами, раздался тихий стук. Ювентин встал, подошел к двери и спросил, не отпирая: - Кто там?

    Ему не ответили; но стук повторился еще более слабый, как будто молящий.

   

    Он осторожно приотворил дверь, отступил-и высокаяженщина вошла в колумбарий. Длинная, белая одежда окутывала ее с головы до ног и опускалась на лицо. Она двигалась, как больная или очень старая. Все молча смотрелина вошедшую.

   

    Одним движением руки откинула она длинные складки, свесившиеся на лицо - и Ювентин вскрикнул: - Мать!

   

    Женщина бросилась к ногам сына и обняла их.

    Пряди седых волос, выбившись, падали на лицо, исхудалое, бледное, жалкое, но все еще гордое.

    Ювентин обнял голову матери и целовал ее.

    - Ювентин! - позвал старец.

    Юноша не ответил.

   

    Мать говорила ему быстрым, радостным шепотом, какбудто они были одни:

    - Я думала, что никогда не увижу тебя, сын мой! Хотела ехать в Александрию - о, я нашла бы тебя и там, в пустыне, но теперь, не правда ли, кончено? Скажи, что ты не уйдешь. Подожди, пока я умру. Потом, как хочешь...

    Старец повторил: - Ювентин, слышишь ли меня?

   

    - Старик,-произнесла женщина, взглянув на слепого,- ты не отнимешь сына у матери! Слушай,- если надо, я отрекусь от веры отцов моих, уверую в Распятого, сделаюсь монахиней...

   

    - Ты не разумеешь закона Христова, женщина! Матьне может быть монахиней, монахиня не может быть матерью.

    - Я родила его в муках!..

    - Ты любишь не душу, а тело его.

   

    Женщина бросила на Дидима взгляд, полный бесконечной ненависти: - Будьте же вы прокляты, с вашими хитрыми, лживыми словами! - воскликнула она.- Будьте прокляты, отнимающие детей у матери, соблазняющие невинных, людив черных одеждах, боящиеся света небесного, слуги Распятого, ненавидящие жизнь, разрушители всего, что в миреесть святого и великого!..

   

    Лицо ее исказилось. Еще крепче прижалась она всем телом своим к ногам сына и проговорила, задыхаясь: - Я знаю, дитя мое... ты не уйдешь... ты не можешь...

   

    Старец Дидим с посохом в руках стоял у открытой внутренней двери колумбария, той, которая вела в катакомбы.

   

    - Именем Бога живого, повелеваю тебе, сын мой, идиза мною, оставь ее! - произнес он громко и торжественно.

   

    Тогда женщина сама выпустила сына из объятий своих и пролепетала чуть слышно: - Ну, оставь... иди... если можешь...

    Слезы Перестали струиться из глаз ее; руки беспомощно упали на колени.

    Она ждала.

   

    - Помоги мне, Господи! - прошептал Ювентин, бледный, подымая глаза к небу.

   

    - "Если кто хочет идти за Мною и не возненавидитотца и мать свою, и жену, и детей, и братьев, и сестер, и самую жизнь свою, тот не может быть учеником Моим",-произнес Дидим и, ощупью войдя в дверь, в последний раз обернулся к послушнику:

    - Оставайся в мире, сын мой, и помни: ты отрекся отХриста.

   

    - Отче! Я-с тобой... Господи, вот я!-воскликнулЮвентин и пошел за учителем.

   

    Она не сделала ни одного движения, чтобы остановитьего, ни одна черта в ее лице не дрогнула.

   

    Но, когда шаги их умолкли,- без звука, без стона, упала, как подкошенная.

   

    - Отворите! Именем благочестивого императора Констанция - отворите!

   

    То были воины, посланные префектом по доносу Ювентиновой матери, чтобы отыскать мятежных сабеллиан, исповедников Единосущия, врагов императора.

   

    Солдаты ударяли железным ломом в двери колумбария.

    Здание дрожало. Стеклянные и серебряные урны с пепломумерших звенели жалобно. Воины уже сорвали половинудверей.

   

    Анатолий, Мирра и Арсиноя бросились во внутренниегалереи катакомб. Христиане бегали по узким подземнымходам, как муравьи в разрытом муравейнике, устремляяськ потайным дверям и лестницам, сообщавшимся с каменоломней.

   

    Арсиноя и Мирра не знали в точности расположения катакомб. Они заблудились и попали в самый нижний ярус, находившийся в глубине пятидесяти локтей под землей.

    Здесь трудно было дышать. Под ногами выступала болотная вода. Изнеможенное пламя лампад тускнело. Зловониеотравляло воздух. Голова у Мирры закружилась; она потеряла сознание.

    Анатолий взял ее на руки. Каждое мгновение опасалисьони натолкнуться на воинов. Была и другая опасность: выходы могли завалить, и они остались бы под землей заживо погребенными.

    Наконец Ювентин окликнул их: - Сюда! Сюда!

   

    Согнувшись, нес он на плечах своих старца Дидима.

    Через несколько минут они достигли тайного выходав каменоломню и оттуда - в Кампанию.

   

    Вернувшись домой, Арсиноя поспешно раздела и уложила в постель Мирру, все еще не приходившую в себя.

   

    В слабом мерцании зари, стоя на коленях, старшая сестра долго целовала неподвижные, худые и желтые, каквоск, руки девочки. Странное выражение было на лицеспящей. Никогда еще не дышало оно такою непорочнойпрелестью. Все ее маленькое тело казалось прозрачными хрупким, как слишком тонкие стенки алебастровой амфоры, изнутри озаренной огнем. Этот огонь должен былпотухнуть только с жизнью Мирры.

   

    Поздно вечером, в болотистом дремучем лесу, недалекоот Рейна, между военным укреплением Tres TabernaeТри Таверны (лат.).

    и римским городом Аргенторатум, недавно завоеваннымаламанами, пробирались два заблудившихся воина: один неуклюжий исполин с волосами огненного цвета и ребячески простодушным лицом, сармат на римской службе, Арагарий, другой - худенький, сморщенный, загорелыйсириец, Стромбик.

   

    Среди стволов, покрытых мхом и грибными наростами, было темно; в теплом воздухе падал беззвучный дождь;

    пахло свежими листьями берез и мокрыми хвойными иглами; где-то вдали куковала кукушка. При каждом шелестеили треске сухих веток Стромбик в ужасе вздрагивали хватался за руку спутника.

    - Дядя, а дядя!

   

    Арагария называл он дядей не по родству, а из дружбы: они были взяты в римское войско с двух противоположных концов мира; северный прожорливый и целомудренный варвар презирал сирийца, трусливого, сладострастного и умеренного в пище и питье, но, издеваясь, жалелего, как ребенка.

   

    - Дядя!-захныкал Стромбик еще жалобнее.

    - Чего скулишь? Отстань!

   

    - Есть в этом лесу медведи? Как ты думаешь, дядя?

    - Есть,- отвечал Арагарий угрюмо.

    - А что ежели мы встретим? А?

    - Убьем, сдерем кожу, продадим и пропьем.

    - Ну, а если не мы - его, а он нас?

    - Трусишка! Сейчас видно, что христианин.

    - Почему же христианин непременно должен бытьтрусом? - обиделся Стромбик.

   

    - Да ведь ты сам мне говорил, что в вашей книжкесказано: "ударят тебя в левую щеку - подставь правую".

    - Сказано.

   

    - Ну, вот видишь. А ежели так, то и воевать не надо: враг тебя в одну щеку, а ты ему другую. Трусы вы все вот что!

   

    - Цезарь Юлиан - христианин, а не трус,- защищался Стромбик.

   

    - Знаю, племянничек,-продолжал Арагарий,-чтовы умеете прощать врагам, когда дело дойдет до сражения.

    Эх, мокрые курицы! У тебя и весь живот-то не большемоего кулака. Луковицу съешь - сыт на целый день. Оттого у тебя кровь, как болотная жижа.

   

    - Ах, дядя, дядя,- промолвил Стромбик укоризненно,- зачем ты напомнил о еде! Опять засосало под ложечкой. Миленький, дай головку чесноку: я знаю, у тебя осталась в мешке.

   

    - Если я тебе последнее отдам, завтра мы в этом лесуоба с голоду подохнем.

   

    - Ой, тошно, тошно! Если сейчас не дашь, ослабею, упаду и тебе придется меня на плечах нести.

    - Ну тебя к черту,-ешь!

    - И хлебца, хлебца! - молил Стромбик.

    Арагарий отдал другу последний кусок солдатского сухаря с проклятием. Сам он вчера вечером наелся, по крайней мере, на два дня, свиным салом и бобовою квашнею.

   

    - Тише,- проговорил он, останавливаясь.- Труба!

    Недалеко от лагеря. Надо держать к северу. Не медведейбоюсь,- продолжал Арагарий, задумчиво, немного помолчав.,- а центуриона.

   

    Воины прозвали в шутку этого ненавистного центуриона Cedo Alteram - Давай-Новую, потому что он кричалс радостным видом каждый раз, когда в руках его лоза, которою он сек провинившегося солдата, ломалась: CedoAlteram! Эти два слова сделались кличкою.

    - Я уверен,-произнес варвар,-Подай-Новую сделает с моей спиной то же, что дубильщик с бычачьей кожей.

    Скверно, племянничек, скверно!

   

    Они отстали от войска, потому что Арагарий, по своемуобыкновению, напился пьян до бесчувствия в ограбленном селении, а Стромбика избили: маленький сириец хотелнасильно добиться благосклонности красивой франкскойдевушки; шестнадцатилетняя красавица, дочь убитого варвара, дала ему такие две пощечины, что он упал навзничь,- и потом истоптала его своими белыми могучиминогами. "Это не девка, а дьявол,- рассказывал Стромбик; - я только ущипнул ее, а она мне едва все ребра непереломала".

   

    Звук трубы становился явственнее.

   

    Арагарий нюхал ветер, как ищейка. Потянуло дымом: должно быть, близко были костры римского лагеря.

   

    Сделалось так темно, что они едва различали дорогу;

    тропинка исчезла в болоте; они прыгали с кочки на кочку.

    Подымался туман. Вдруг с огромной ели, у которой ветвиувешены были мхом, похожим на пряди длинных седых волос, что-то вспорхнуло, с криком и шелестом. Стромбикприсел от испуга. То был тетерев.

    Они совсем заблудились.

    Стромбик влез на дерево.

   

    - Костры к северу. Недалеко. Там большая река.

    - Рейн! Рейн! - воскликнул Арагарий.- Идем скорее!

   

    Они начали пробираться между вековыми березамии елями.

   

    - Дядя, тону!-захныкал Стромбик.- Кто-то меняза ноги тащит. Где ты?

   

    Арагарий с большим трудом помог ему выйти из болота и, ругаясь, взял себе на плечи. Сармат ощупал ногамистарые полусгнившие бревна гати, проложенной римлянами.

   

    Гать привела их к большой дороге, недавно прорубленной в лесу войсками Севера, полководца Юлиана.

   

    Варвары, чтобы пересечь дорогу, завалили ее, по своемуобыкновению, срубленными стволами.

   

    Пришлось перелезать через них; эти огромные беспорядочно наваленные деревья, иногда гнилые, только сверху покрытые мхом и рассыпавшиеся от прикосновения ноги, иногда твердые, вымокшие от дождя и скользкие, затрудняли каждый шаг. И по таким дорогам, под вечнымстрахом нападения, должно было двигаться тринадцатиты

    сячное войско Юлиана, которого все полководцы императора, кроме Севера, изменнически покинули.

   

    Стромбик хныкал, привередничал и проклинал товарища:

    - Не пойду дальше, язычник! Лягу в болото и сдохну; по крайней мере лица твоего окаянного не увижу.

    У, нехристь! Сейчас видно, что креста на тебе нет. Христианское ли дело,-шляться по таким дорогам ночью? И куда лезем? Прямо под розги богопротивному центуриону. Непойду я дальше!..

   

    Арагарий потащил его насильно и, как только дорогастала ровнее, опять ПОНЕС на плечах товарища, который сопротивлялся, ругал и щипал его.

   

    Через некоторое время Стромбик уснул невинным сномна спине "язычника".

   

    В полночь пришли они к воротам римского стана. Всебыло тихо. Подъемный мост через глубокий ров давносняли.

   

    Друзьям пришлось ночевать в лесу, у задних "декуманских" ворот.

   

    На заре прозвучала труба. В туманном лесу, пахнувшем гарью, еще пел соловей; он умолк, испуганный воинственным звуком. Арагарий, проснувшись, почувствовалзапах горячей солдатской похлебки и разбудил Стромбика.

    Обоим так хотелось есть, что, несмотря на сучковатую лозу, которой успел вооружиться ненавистный центурион Подай-Новую, вошли они в лагерь и присели к общему котлу.

   

    В главной палатке, у преторианских ворот, цезарь Юлиан бодрствовал.

   

    С того дня, как он в Медиолане наречен был цезарем, благодаря покровительству императрицы Евсевии, с ревностью предавался он военным упражнениям; не толькоизучал, под руководством вождя Севера, военное искусство, но хотел знать в совершенстве и то, что составлялоремесло простых солдат: под звуки медной трубы, в унылых казармах, на марсовом поле, вместе с новобранцами, по целым дням учился ходить в строю правильным шагом, стрелять из лука и пращи, бегать под тяжестью полного вооружения, перепрыгивать плетни и рвы. Преодолевая монашеское лицемерие, пробуждалась в юноше кровьКонстантинова рода-целого ряда поколений суровых, упрямых воинов.

   

    - Увы, божественный Ямвлик и Платон, если бы видели вы, что сталось с вашим питомцем!-восклицал ониногда, вытирая пот с лица; и, указывая на тяжелые медные доспехи, говорил учителю: - Не правда ли. Север, оружие это так же мало пристало мне, мирному ученику философов, как седло корове?

   

    Север, ничего не отвечая, лукаво усмехался: он знал, что эти вздохи и жалобы - притворство; на самом делецезарь радовался своим быстрым успехам в военной науке.

   

    За несколько месяцев так изменился он, вырос и возмужал, что многие с трудом узнавали в нем прежнего захудалого "маленького грека", как некогда, в насмешку, звали его при дворе Констанция: только глаза Юлиана гореливсе тем же странным, слишком острым, как будто лихорадочным, огнем, который делал их памятными для всякого, даже после мгновенной встречи.

   

    Он чувствовал себя с каждым днем сильнее, не толькотелом, но и духом. Первый раз в жизни испытывал счастье простой любви простых людей. Легионерам сначалапонравилось то, что настоящий цезарь, двоюродный братАвгуста, учится военному ремеслу в казармах, не стыдясьгрубой солдатской жизни. Суровые лица старых воиновозарялись нежной улыбкой, когда любовались они возрастающей ловкостью цезаря и, вспоминая собственную молодость, удивлялись быстрым успехам Юлиана. Он подходил, заговаривал с ними, выслушивал рассказы о старыхпоходах, советы, как подвязывать панцирь, чтобы не терлиремни, как ставить ногу, чтобы не уставать при большихпереходах. Распространялась молва о том, что императорКонстанций послал неопытного юношу в Галлию к варварам на смерть, "на убой", чтобы освободиться от соперника,- что полководцы, по наущению придворных евнухов, изменяют цезарю. Это еще усилило любовь солдат к Юлиану.

   

    С осторожной вкрадчивостью, с умением заискивать, которым одарило его монашеское воспитание, делал он все, чтоб укрепить в войсках любовь к себе, вражду к императору. Говорил им о своем брате Констанции, с двусмысленным, лукавым смирением потупляя взоры, принимаявид жертвы.

   

    Пленять, влюблять в себя воинов бесстрашием тем легче было цезарю, что смерть в бою казалась ему завидною, сравнительно с той бесславною казнью, которая постиглабрата его,- которую, быть может, и ему готовил Август.

   

    Юлиан устроил свою жизнь по образцу древних римских полководцев; стоическая мудрость евнуха Мардонияпомогла ему с раннего детства отучиться от роскоши.

   

    Он спал меньше простого солдата, и то не на постели, а на жестком ковре с длинной шерстью - субурре. Первую

    часть ночи посвящал отдыху; делам военными государственным; третью - музам.

   

    Любимые книги не покидали его в походах,Он вдохновлялся то Марком Аврелием, то Плутархом, то Светонием, то Катоном Цензором. Днем старался исполнить то, о чеммечтал ночью над книгами.

   

    В то памятное утро, перед Аргенторатским сражением, услышав зорю, Юлиан поспешно облекся в полное вооружение и велел привести коня.

   

    Затем удалился в самое скрытое место палатки. Здесьбыло маленькое изваяние Меркурия с кадуцеем, бога движения, удачи и веселья,-окрыленного, летящего. Юлианстал перед ним на колени и бросил на жертвенный треножник несколько зерен фимиама. По направлению дымацезарь, гордившийся познаниями в искусстве прорицателей, старался угадать, счастливый или несчастный деньпредстоит. Ночью слышал он трижды крик ворона с правой стороны - зловещая примета.

   

    Он был так убежден, что его неожиданные военные удачи в Галлии - дело рук не человеческих, что с каждымднем становился суевернее.

   

    Выходя из шатра, споткнулся о деревянную перекладину, служившую порогом. Лицо его омрачилось. Все предзнаменования были неблагоприятные. Втайне он решил отложить сражение до следующего дня.

   

    Войско выступило. Дорога через лес была трудная; наваленные стволы преграждали ее.

   

    День обещал быть жарким. Римляне сделали толькополовину пути, и до войска варваров, расположенного налевом берегу Рейна, на большой пустынной равнине близгорода Аргенторатума, оставалось еще двадцать одна тысяча шагов,- когда наступил полдень.

    Солдаты утомились.

   

    Как только вышли они из лесу, цезарь собрал ихи расположил кругами, как зрителей в амфитеатре, так чтоон сам находился в средоточии кругов, а центурии и когорты расходились от него, как лучи: это был обычный порядок, рассчитанный на то, чтобы наибольшее число людеймогло слышать речь полководца.

   

    В простых, кратких словах объяснил он им, что времядня уже позднее, и утомление может помешать успеху, чтоблагоразумнее расположиться лагерем в том месте, которое они заняли, отдохнуть и на следующее утро, со свежими силами, вступить в сражение.

    В войске поднялся ропот. Солдаты ударяли копьямив щиты, что было знаком нетерпения,- и требовали криками, чтобы он вел их немедленно в битву. Цезарь по выражению лиц понял, что не ДОлЖНО противиться. Он чувствовал в толпе тот, знакомый ему, грозный трепет, который необходим для побед и, при малейшей неосторожности, может превратиться в возмущение.

   

    Он вскочил на коня и подал знак: войско снова выступило.

   

    Когда послеполуденное солнце начало склоняться, достигли они равнины Аргенторатума. Между невысокимихолмами светлел Рейн. К югу чернели покрытые лесомВогезы. Стрижи носились над поверхностью величественной и пустынной германской реки; ивы наклоняли к нейбледные ветви.

   

    Вдруг, на ближнем холме, появились три всадника: тобыли варвары.

   

    Римляне остановились и начали строиться в боевойпорядок. Юлиан, окруженный шестьюстами закованныхв железо всадников - клибанариев, предводительствовалконницей на правом крыле; на левом - старый, опытныйполководец Север, которого молодой цезарь слушался вовсем, управлял пехотою. Против Юлиана варвары выставили конницу. Во главе был сам аламанский король Хнодомар. Против Севера- молодой Хнодомаров племянник, Атенарик, с пехотой.

   

    Военные рога, медные трубы, загнутые букцины грянули; значки, с именами когорт, пурпурные драконы, римские мерные орлы во главе легионов сдвинулись; впереди, со спокойными и суровыми лицами, выступали мерными тяжелыми шагами, от которых земля дрожала и гудела, привыкшие к победам, секироносцы и примопиларии.

   

    Вдруг пехота Севера на левом крыле остановилась. Варвары, спрятавшиеся во рву, неожиданно выскочили из засады и напали на римлян. Юлиан издали увидел смятениеи бросился на помощь. Он старался успокоить солдат и обращался то к одной, то к другой когорте, подражая сжатому и сильному слогу Юлия Цезаря. Когда произносил он"exurgamus, viri fortes"

    "восстанем, храбрые мужи" (лат.).

    или "advenit, socii, ]uslum pugnandi;am tempus","настало, соратники, время боев справедливых" (лат.).

    эTOT двадцатишестилетний юноша думалс гордостью: "теперь я похож на такого-то или такогодревнего героя!" Он был мысленно, и в самом пылу сражения окружен книгами, радуясь, что все происходит именно так, как описывают Тит Ливий, Плутарх, Саллюстий.

    Опытный Север умерял его пыл своим мудрым спокойствием и, давая цезарю некоторую свободу, не выпускал из руксвоих главного управления войском.

   

    Засвистели стрелы, варварские копья, бросаемые надлинных арканах, огромные камни из боевых метательныхснарядов.

   

    Римляне увидели, наконец, лицом к лицу этих страшных и таинственных людей севера, обитателей дремучихзарейнских лесов, о которых ходило столько невероятныхслухов. Здесь были чудовищные вооружения; у некоторых громадные голые спины, вместо одежды, покрыты были медвежьими шкурами, а вместо шлема - над косматойголовой возвышалась открытая пасть зверя с белыми клыКаМИ; у других над касками торчали рога оленей и быков.

    Аламаны так презирали смерть, что кидались в битву, совершенно голые, только с мечом и копьем; рыжие волосыих связывались узлом на макушке и ниспадали сзади, нашею, огромным чубом или косою, похожей на гриву; белыеусы, выделяясь на красных лицах, висели двумя длиннымиконцами. Многие были так дики, что, не ведая употребления железа, сражались копьями с наконечниками из рыбьейкости, смоченными смертоносным ядом, который делалих опаснее железа: достаточно было одного укола этихстрашных игл, чтобы человек умер медленной смертьюв невыразимых муках; вместо лат покрыты они были с головы до ног тонкими роговыми слоями из лошадиных копыт, крепко пришитыми к льняной ткани; в таком убореказались эти неведомые дикари странными чудовищами, покрытыми птичьими перьями и рыбьей чешуей. Тут были сакс с бледно-голубыми глазами: его не устрашало никакое море, но он боялся земли, по которой ступал; и старыйсикамбр: он обстриг себе волосы после поражения в знакгоря и теперь снова их отращивал; и герул, с глазамимутно-зелеными, почти такого же цвета, как воды океана, на отдаленном заливе которого он обитал; и бургунд, и батав, и сармат; и еще-безыменные, полузвери, полулюди: ужасные лица их римляне видели только перед смертью.

   

    Примопиларии, соединив щиты, образовали меднуюсплошную стену, несокрушимую ни для каких ударов, медленно двигавшуюся. Аламаны бросились на нее, с криками, подобными реву медведей. Начался рукопашный бой грудь с грудью, щит со щитом. Пыль поднялась над равниной, заслоняя солнце.

    В это мгновение, на правом крыле войска, железная конница клибанариев дрогнула и обратилась в бегство. Онамогла растоптать задние легионы. Там, сквозь тучи стрели копий, на пыльном солнце сверкала огненная головнаяповязка исполинского короля Хнодомара.

   

    Юлиан прискакал туда вовремя. Он понял хитрость: пехотинцы варваров, нарочно поставленные между конямивсадников, подползали под ноги римских коней и распарывали им животы короткими мечами; кони падали и увлекали за собой железных катафрактов, которые не моглиподняться, удрученные тяжестью лат.

    Юлиан стал поперек дороги, чтобы или остановить бежавшую конницу, или быть ею растоптанным. С конем цезаря столкнулся конь бежавшего трибуна клибанариев. Онузнал Юлиана и остановился, бледнея от стыда и страха.

    Вся кровь бросилась в лицо Юлиану. Вдруг забыл он своикнижные правила, наклонился, схватил беглеца за горлои закричал голосом, который ему самому показался чужими диким: "Tpycl"

   

    И цезарь повернул его лицом к врагам.

    Тогда все катафракты остановились, узнали разорванного в сражениях цезарского пурпурного дракона-и устыдились. В одно мгновение железная громада с грохотомотхлынула и устремилась назад, к варварам.

   

    Все смешалось. Копье ударило Юлиана в грудь; егоспас лишь панцирь; стрела просвистела над ухом, так чтоперьями задела ему щеку.

   

    В это мгновение, на помощь слабевшей коннице, Северпослал страшные легионы корнутов и браккатов, полудиких римских союзников. У них был обычай петь военныйгимн - баррит, только в последнем смертном ужасе и опьянении битвы.

   

    Корнуты и браккаты затянули песню глухо и жалобно: первые звуки были тихи, как ночной шелест листьев; номало-помалу песня становилась громче, торжественнееи грознее; наконец, превратилась в неистовый рев, подобный реву разъяренных волн океана, разбивающихся обутесы. Этой песней они опьянили себя до исступления.

   

    Юлиан перестал видеть и понимать: чувствовал толькосильную жажду и боль от усталости в правой руке, державшей меч; время для него исчезло. Но Север, не теряя присутствия духа, управлял сражением с мудростью.

   

    С недоумением и отчаянием заметил цезарь огненножелтую повязку тучного Хнодомара в самой середине, в сердце войска: варварская конница врезалась в него клином. Юлиан подумал: "Кончено -погибло все!" Вспомнилзловещие предзнаменования утра и обратился с последнеймолитвой к богам: "помогите,-ибо если не я, то кто жевосстановит на земле вашу власть, олимпийцы^"

    В середине войска были старые воины легиона петулантов - "кипящих", названных так за отвагу; Север рассчитывал на них и не ошибся. Один из петулантов воскликнул: - Viri fortissimi! Мужи храбрейшие! Не выдадим Рима и цезаря. Умрем за Юлиана1

   

    - Да здравствует цезарь Юлиан! За Рим! ЗаРим!

    И старики, поседевшие под знаменами, еще раз пошлина смерть, суровые и спокойные.

   

    Юлиан со слезами восторга бросился к ним, чтобыумереть вместе с ними. И опять почувствовал он, как силапростой любви, сила народа подымает его.

   

    Ужас пронесся над полчищами варваров: они дрогнулии побежали.

   

    И медные орлы легионов с хищными клювами, с распростертыми крыльями, грозно сверкавшими на солнцесквозь пыль, полетели еще раз, возвещая бегущим племенам победу Вечного Города.

   

    Аламаны и франки умирали, сражаясь до последнеговздоха.

   

    Варвар, стоя одним коленом в луже крови, все еще подымал ослабелой рукой притупленный меч или обломоккопья; в потухавших глазах не было ни страха, ни отчаяния, а только жажда мести.

   

    Даже те, которых считали убитыми, вставили с земли, полурастоптанные, хватали зубами ноги врагов и впивались в них с такой силой, что римляне волочили их поземле.

    Шесть тысяч северных мужей пало на поле сражения, или потонуло в Рейне.

    В тот вечер, когда цезарь Юлиан стоял на холме, окруженный, как ореолом, лучами заходящего солнца, привелик нему пойманного на правом берегу короля Хнодомара; онтяжело дышал, тучный, потный и бледный; руки были связаны за спиной; он стал на колени перед своим победителем - и двадцатишестилетний римский цезарь положилсвою маленькую руку на косматую рыжую гриву короляварвара.

   

    Было время жатвы винограда. Целый день звучали песни богу Вакху по веселому побережью Партенопеи.

   

    В любимом загородном месте римлян, Байях близ Неаполя, знаменитых своими целебными серными ваннами, Байях, о которых еще поэты времен Августа пели: "Nullusin orbe locus Bails praeeucet amoenis","С Байями место любое красой сравниться не может" (лат.).

    праздные людинаслаждались природой, такой же ленивой и сладострастной, как сами они.

   

    Ни одна тень монашеского века не легла еще на залитое солнцем побережье между Везувием и Мизенским мысом; христианства не отрицали здесь, но отделывались отнего шуткой; блудницы здесь не каялись,- скорее честныеженщины стыдились добродетели своей, как устаревшегообычая. Когда долетали сюда слухи о пророчествах сивилл, грозивших кончиной мира, о ханжестве и злодействах Констанция, о персах, надвигавшихся с Востока, о тучах варваров, растущих с севера, о затворниках, потерявших образчеловеческий в пустынях Фиваиды,- счастливые обитатели этих мест, закрыв глаза, вдыхали тонкий аромат фалернских гроздий и утешались эпиграммами, во вкусе Тибулла и Проперция, которые посылали друг другу в подарок: Calet unda, friget aethra, Sirnue innatet choreisAmathusium renidens, Salis arbitra et vaporisНагревается волна, мерзнут небеса, Как только поплывут хороводыВ лучах Венеры, Моря и туманов повелительница, Цветок небесный, Диона (лат.).

   

    Что-то старческое и, вместе с тем, ребяческое было насамых веселых лицах этих последних эпикурейцев. Ни свежая соленая вода морских волн, ни кипящие серные струиБайских источников не давали исцеления дряблым, зябким телам этих молодых людей, лысых, беззубых в двадцать лет, состарившихся от разврата своих предков, пресыщенных словесностью, мудростью, женщинами, древнимиподвигами и новыми пороками, остроумных и бессильных, у которых в жилах была бледная кровь запоздалых поколений.

   

    В одном из самых уютных и цветущих уголков, междуБайями и Путеоли, среди плоских черных вершин южныхсосен, белели мраморные стены виллы.

   

    У открытого окна, выходившего в море, так что изкомнаты не было видно ничего, кроме неба и моря, лежалана постели Мирра.

   

    Врачи не понимали ее болезни. Арсиноя, видя, как деньото дня сестра ее чахнет, увезла ее из Рима на берег моря.

    Несмотря на болезнь, Мирра, подражая монахиням, соблюдая строгий пост, сама убирала комнату, носилаводу, даже пробовала мыть белье и стряпать; долго не соглашалась лечь; проводила ночи в молитвах и бдении. Однажды Арсиноя узнала случайно, что больная носит наголом теле власяницу. Из маленькой спальни своей велелаона вынести все, кроме ложа с простым деревянным крестом в изголовьи. Комната с голыми стенами сделалась похожей на келью. Невозможно было бороться с кротким

    упорством больной.

   

    Скука исчезла из жизни Арсинои, от надежды переходила она к отчаянию, и хотя любила сестру не больше, чем прежде, но только теперь, казалось ей, под страхомвечной разлуки, поняла всю силу этой любви.

   

    Иногда смотрела подолгу на тонкое, исхудалое лицоМирры, дышавшее неземной прелестью, на маленькое телоее, сгоравшее от внутреннего жара. Когда больная упорно отказывалась от лекарств и пищи, предписанных врачами, Арсиноя говорила с досадой: - Разве я не вижу, Мирра? Ты хочешь умереть...

    - Не все ли равно, жить или умереть? - отвечала девушка с такой ясностью, что Арсиноя не знала, что ответить, - Ты не любишь меня!-упрекала она сестру, удер

    живая слезы обиды.

   

    Но Мирра ласкалась к ней с бесконечной нежностью: - Ты не знаешь, как я тебя люблю. О, если бы тытолько могла!..

   

    Она не договаривала и молча смотрела на нее долгим, пристальным взором, как будто хотела сказать ей что-тои не смела. Арсиноя чувствовала в этом взоре непреклонную мольбу и все-таки не говорила с ней о вере, не имеладуха открыть ей свои сомнения, отнять у нее, может быть, безумную надежду.

   

    Мирра ослабевала с каждым днем, таяла, как воск горящей свечи, но становилась,-- чем слабее, тем радостнее.

    Иногда их посещал Ювентин, который бежал из Рима, боясь преследований матери, и ждал вместе со старцем Дидимом в Неаполе отплытия корабля в Александрию.

   

    Он читал Евангелие, рассказывал легенды об отцахпустынниках,- о трех женах, которые много лет, не видя лица человеческого, жили, голые, как в раю, под сенью зеленыхветвей, на дне оврага, на берегу студеного ключа; вечно радостные, днем и ночью славя Бога, питались они плодами, приносимыми птицами; зимой не боялись стужи, летомзноя; Господь покрывал и грел их Своею благодатью.

   

    С детским весельем слушала Мирра сказание о преподобном Герасиме, который жил во львином логове; лев такподружился с ним, что водил осла его на водопой, лизалему руки, когда он гладил его по гриве; и после смертиГерасима, зверь долго блуждал, тоскуя, испуская жалобныйрев; когда же привели его к могиле святого, обнюхал ее, лег и уже не вставал с нее, не принимая пищи, пока не издох.

   

    Мирру трогало сказание и о другом отшельнике, исцелившем от слепоты щенят гиены, которых мать принеслав своей пасти к ногам его.

   

    Как хотелось ей - туда, в темные, безмолвные пещеры, к этим святым людям! Пустыня казалась ей цветущей, какрай.

   

    Иногда, в жару, томимая жаждою пустыни, следила оназа белыми парусами, исчезавшими в море, и протягивалак ним свои руки.- О, если бы могла она полететь за ними, надышаться воздухом пустыни! - Иногда она пробовала встать с постели, уверяя, что ей лучше, что теперьона уже скоро выздоровеет, и втайне надеясь, что ее отпустят, вместе с Дидимом и Ювентином, когда придет Александрийский корабль.

   

    В это время центурион Анатолий жил в Байях.

    Он устраивал прогулки на вызолоченных лодках изАвернского озера в залив, с веселыми товарищами и красивыми женщинами; наслаждался видом остроконечных пурпурных парусов на зеркале спящего моря,-переливами вечерних красок на скалистой Капрее и туманной Исхии, похожих на прозрачные аметисты; радовался насмешкам Друзей над верою в богов, благоуханию вина, продажными все-таки сладким лобзаниям блудниц.

   

    Но каждый раз, вступая в монашескую келью Мирры, чувствовал, что и другая половина жизни доступна ему: целомудренная прелесть бледного лица ее трогала его;

    ему хотелось верить во все, во что она верит; он слушалрассказы Ювентина об отшельниках - и жизнь их казалась ему блаженною.

   

    Однажды вечером уснула Мирра перед открытым окном. Проснувшись, сказала она Ювентину с улыбкой: - Я видела сон.

    - Какой?

   

    - Не помню. Только счастливый.- Как ты думаешь, все ли спасутся?

    - Все праведные.

   

    - Праведные, грешные!.. Нет, я думаю,- отвечалаМирра все с той же радостной и задумчивой улыбкой, какбудто стараясь припомнить сон,- Ювентин, знаешь, я думаю: все, все спасутся, все до единого-и не будет у Богани одного погибшего!

   

    - Так учил Ориген: "Salvator meus laetari nоn potestdonee edo in iniquitate permaneo".- "Спаситель мой не возрадуется, пока я пребуду в погибели". Но это - ересь.

   

    - Да, да, так должно быть,- продолжала Мирра, неслушая.- Я теперь поняла: все спасутся, все до единого!

    Бог не попустит, чтобы погибла какая-либо тварь.

   

    - И мне иногда хочется думать так,- проговорилЮвентин.- Но я боюсь...

   

    - Не надо бояться: если есть любовь, то нет страха.

    Я не боюсь.

   

    - А как же -он?- спросил Ювентин.

    - Кто?

   

    - Кого не должно называть-непокорный?

    - И он, и он! - воскликнула Мирра с бесстрашнойверой.- Пока останется хоть одна душа, не достигшаяспасения, никакое создание не будет блаженно. Если нетпредела любви, то может ли быть иначе? Когда соединится все в единой любви,-то все будет в Боге и Богбудет во всем. Милый мой, какая радость - жизнь! Мыэтого пока еще не знаем. Но надо все благословить, понимаешь ли ты, брат мой, что значит - все благословить?

    - А зло?

    - Зла нет, если смерти нет.

   

    В окно доносились веселые песни товарищей Анатолияс пиршественных лодок, блиставших пурпуром и остроконечными парусами на потемневшем вечернем заливе.

    Мирра указала на них:

    - И это хорошо, и это надо благословить,- молвилаона тихо, как будто про себя.

   

    - Языческие песни? - спросил Ювентин с робкимнедоумением.

    Мирра наклонила голову: - Да, да. Все. Все благо, все свято. Красота - светБожий. Чего ты боишься, милый? О, какая нужна свобода, чтобы любить. Люби Его и не бойся! Люби все. Тыеще не знаешь, какое счастье - жизнь.

   

    И глубоко вздохнув, как будто в ожидании великогоотдыха, она прибавила: - И какое счастье - смерть.

   

    Это была их последняя беседа. Несколько дней лежалаона молча, неподвижно, не открывая глаз; должно быть, очень страдала: тонкие брови иногда трепетно сжимались, но тотчас же выступала прежняя, слабая и кроткая улыбка-и ни один стон, ни одна жалоба не вылетали из устее. Раз, в середине ночи, едва слышно позвала она Арсиною, сидевшую рядом. Больная с трудом могла говорить.

    - День? -спросила она, не открывая глаз.

    - Еще ночь; но скоро утро,-отвечала Арсиноя.

    - Я не слышу-кто ты?-проговорила Мирра ещетише.

    - Я, Арсиноя.

    Больная открыла вдруг глаза и пристально взглянулана сестру.

   

    - А мне показалось,- произнесла она с усилием,что это не ты, что я - одна.

   

    И медленно, с большим трудом, едва двигаясь, сложила Мирра свои тонкие, прозрачно-бледные руки, ладоньк ладони, с робкой мольбой; концы губ ее дрогнули; брови поднялись.

   

    - Не покидай меня, Арсиноя! Когда умру, не думай, что меня нет...

   

    Сестра наклонилась; но больная была слишком слаба, чтобы обнять ее шею,- попробовала и не могла. ТогдаАрсиноя приблизила к ее глазам свою щеку, и та тихонько, пушистыми, длинными ресницами, стала прикасаться к еелицу, опуская, подымая их, как будто гладила ее: это былаобычная у них, еще в детстве придуманная Миррой, ласка;

    казалось, что на щеке бьется тонкими крыльями бабочка.

   

    Последняя детская ласка эта вдруг напомнила Арсиноевсю их жизнь вместе, всю их любовь. Она упала на колени и в первый раз, после многих лет, зарыдала вольнои сладостно; сердце ее, казалось ей, таяло, изливалосьв этих слезах.

   

    - Нет, нет, нет!-рыдала она все неудержимее.-Непокину тебя; буду с тобой - всегда, везде!..

    Глаза умирающей блеснули радостью; она прошептала: - Значит-ты?..

   

    - Да, верю!.. Хочу и буду верить!-воскликнулаАрсиноя и сама вдруг удивилась этим неожиданным словам: они показались ей чудом, но не обманом, и она ужене хотела взять их назад.

   

    - Пойду в пустыню. Мирра, как ты, вместо тебя! продолжала она с почти безумным порывом.- И если естьБог, Он должен сделать так, чтобы смерти не было, чтобымы были вместе- всегда!

   

    Мирра, слушая сестру, с улыбкой бесконечного успокоения закрыла глаза.

   

    - Теперь хорошо. Я усну,- прошептала она.

    И с тех пор уже не открывала глаз, не говорила. Лицоее было спокойно и строго, как у мертвых. Но она еще дышала несколько дней.

   

    Когда к закрытым губам ее подносили чашу с вином, она глотала несколько капель.

   

    Если же дыхание становилось неровным и тяжелым, Ювентин, наклонившись, вполголоса читал молитву илипел церковный гимн; и Мирра опять начинала дышать тише, ровнее, как будто убаюканная.

   

    Однажды, в ясный вечер, когда солнце превратило Исхию и Капрею в прозрачные аметисты,- неподвижное море сливалось с небом, и первая звезда еще не мерцала, а только предчувствовалась в высоте недосягаемой,Ювентин запел вечерний гимн над умирающей:

    Deus, creator omniumPolique rector vestiensDiem decore lurnitie, Noctem sopora gratia...

    Бог, Творец всего сущего, Царь небес, одевающийДни лучами прекрасными, Ночи сонною прелестью, Чтоб возвратить утомленныеЧлены труду, после отдыха, Дух укрепить слабеющий, Скорбь разрешить боязливую...

   

    Под звуки этой песни Мирра испустила последнийвздох. Никто не заметил, как она перестала дышать.

    Жизнь и смерть были для нее одно и то же: жизнь слилась с вечностью, как теплота вечера - с ночною свежестью.

   

    Арсиноя похоронила сестру в катакомбах и собственной рукой вывела на мраморной плите: "Mirra vivis Мирра, ты жива".

   

    Она почти не плакала; в душе ее было бесстрастие, презрение к миру и, подобная отчаянию, решимость, еслине поверить в Бога, то, по крайней мере, сделать все, чтобы в Него поверить.

   

    Она хотела, раздав имение, пойти в пустыню.

    В тот самый день, как Арсиноя, к негодованию опекуна своего, Гортензия, сказала ему об этом,- получила оназагадочное и краткое письмо из Галлии от цезаряЮлиана:

    "Юлиан благороднейшей Арсиное - радоваться.

    Помнишь ли, что говорили мы с тобой в Афинах, перед изваянием Артемиды-Охотницы? Помнишь ли союзнаш? - Сильна моя ненависть, еще сильнее любовь. Может быть, скоро лев сбросит ослиную шкуру. А пока будем чисты, как голуби, мудры, как змеи, по слову Галилеянина".

   

    Придворные сочинители эпиграмм, называвшие некогдаЮлиана "victorinus", "победительчик", теперь с удивлением получали известия о победах цезаря в Галлии. Смешное превращалось в страшное. Многие говорили о магии, о таинственных силах, помогающих другу Максима Эфесского.

   

    Юлиан отвоевал и возвратил Империи - Аргенторатум, Брокомагум, Три Таверны, Сализон, Немэт, Вангион, Могунтиак.

   

    Солдаты боготворили его. С каждым шагом все большеубеждался он, что боги Олимпа ему покровительствуют.

    Но продолжал посещать церкви христианские, и в городеВиэнне, на реке Родане, участвовал нарочно в торжественном богослужении.

   

    В середине декабря победоносный цезарь возвращался, после долгого похода, на зимние квартиры в излюбленныйим маленький городок паризиев, на реке Сене, ЛютециюПариж.

   

    Был вечер. Северное небо удивляло жителей юга странным бледно-зеленым отливом. Только что выпавший снегхрустел под ногами воинов.

   

    Париж-Лютеция, расположенный посерздине реки намаленьком острове, со всех сторон окружен был водой.

    Два деревянных моста соединяли город с берегами. Домабыли особого галло-римского зодчества, со стекляннымиобширными сеня1МИ, заменявшими открытые портики южных стран. Столбы дыма из множества труб подымалисьнад городом. Деревья были увешены инеем. В садах, у стен, обращенных к полдню, как южные з, зябкие дети, жались редкие, привезенные сюда римлянами, фиговыедеревья, тщательно обвитые соломой для предохраненияот морозов. В тот год зима стояла суровая, несмотря назападные ветры с океана, приносящие оттепель. Огромные белые льдины, сталкиваясь и с треском ломаясь, плыли по Сене. Римские и греческие воины смотрели на нихс удивлением. Юлиан, любуясь на прозрачные, не то голубые, не то зеленые глыбы, сравнивал их с плитамифригийского белого мрамора, слегка подернутого зелеными жилками.

   

    Что-то было во всей печальной, таинственной прелестисевера, что пленяло и трогало сердце его, как воспоминание о далекой родине.

   

    Подъехали ко дворцу - огромному зданию, черневшемутяжелыми кирпичными дугами и башнями на вечернемсветлом небе.

   

    Юлиан вошел в книгохранилище. Здесь было сырои холодно. Развели огонь в огромном очаге.

   

    Ему подали несколько писем, полученных в Лютеции, во время его отсутствия; одно-из Малой Азии от Божественного Ямвлика.

   

    Поднялась метель. Ветер выл в трубе очага. Казалось, что в закрытые ставни стучатся. Юлиан прочел письмоЯмвлика. На него пахнуло югом, Элладой; он закрыл глаза, и ему казалось, что мраморные Пропилеи, объятыетьмой, проносятся и тают перед ним, как видения, как золотые облака на небе.

   

    Он вздрогнул и встал. Огонь потух. Мышь грызлапергаментный свиток. Ему захотелось увидеть живое лицочеловеческое. Вдруг вспомнил о своей жене, и страннаяусмешка искривила губы его.

   

    Это была родственница императрицы Евсевии, по имени Елена, которую император насильно выдал замуж заЮлиана, незадолго до его отъезда в Галлию. Он ее нелюбил; несмотря на то, что со дня их свадьбы прошлоболее года, почти не видел и не знал ее: она оставаласьдевственницей. С отроческих лет мечтала Елена сделаться"невестой Христовой"; мысль о браке внушала ей ужас;

    выйдя замуж, считала себя погибшей. Но потом, видя, чтоЮлиан не требует супружеских ласк, успокоилась и сталажить во дворце, как монахиня, всегда одинокая, бледная, тихая, закутанная с головы до ног в черные христианскиеодежды. В своих тайных молитвах дала она обет целомудрия.

    Злое любопытство заставило его в ту ночь направитьсяпо темным, пустынным проходам к башне дворца, где жила Елена.

   

    Он открыл дверь, не постучавшись, и вошел в слабоосвещенную келью. Девушка стояла на коленях, переданалоем и большим крестом.

   

    Он подошел к ней, закрывая рукою пламя лампады, и некоторое время смотрел молча. Она так погружена была в молитву, что не заметила его. Он произнес: - Елена!

   

    Она вскрикнула и обернула к нему бледное лицо.

    Он устремил долгий, евангелие, аналой:

   

    - Все молишься?

   

    - Да, молюсь - и за тебя, боголюбивейший цезарь...

    - И за меня? Вот как. Ты считаешь меня великим

    грешником, Елена?

    Она потупила глаза, не отвечая. Он опять усмехнулся

    все той же странною, тихою усмешкою.

   

    - Не бойся. Говори. Не думаешь ли ты, что я в чемнибудь особенно грешен?

    Он подошел к ней и заглянул ей прямо в глаза. Она

    произнесла чуть слышно:

    - Особенно? Да. Я думаю - не сердись на меня...

    - Скажи, в чем. Я покаюсь.

    - Не смейся,- промолвила она еще тише и строже, не подымая глаз.- Я дам ответ за душу твою перед

    Богом.

   

    - Ты - за меня?

    - Мы навеки связаны.

    - Чем?

    - Таинством.

    - Церковным браком? Но ведь мы пока чужие, Елена?

    - Я боюсь за душу твою, Юлиан,-повторила она, смотря прямо в глаза его своими ясными, невинными глазами.

   

    Положив руку на плечо ее, взглянул он с усмешкой набескровное лицо монахини. Девственным холодом веялоот этого лица; только нежно-розовые губы очень красивого, маленького рта, полуоткрытого с выражением детскогостраха и вопроса, странно выделялись на нем.

   

    Он вдруг наклонился и, прежде чем она успела опомниться, поцеловал ее в губы.

   

    Она вскочила, бросилась в противоположный уголкельи и закрыла лицо руками; потом отвела их медленнои, взглянув на него глазами, обезумевшими от страха, вдруг начала торопливо крестить себя и его:

    - Прочь, прочь, прочь, Окаянный! Место наше свято! Именем честного Креста заклинаю - сгинь, пропади!

    Да воскреснет Бог и расточатся враги Его!..

   

    Злость овладела им. Он подошел к двери, запер ее наключ. Потом снова вернулся к жене:

    - Успокойся, Елена. Ты приняла меня за другого, ноя такой же человек, как ты. Дух плоти и костей не имеет, как видишь у меня. Я муж твой. Церковь Христова благословила наш союз.

   

    Медленно провела она рукой по глазам.

    - Прости... Мне почудилось. Ты вошел так внезапно.

    Мне уже были видения. Он бродит здесь по ночам. Я еговидела два раза; он говорил мне о тебе. С тех пор я боюсь. Он говорил, что на лице твоем... зачем ты так смотришь, Юлиан?

   

    Как пойманная птица, дрожала она, прижимаясь к стене. Он подошел и обнял ее.

    - Что ты, что ты?.. Оставь!..

    Она пробовала закричать, позвать служанку: - Елевферия! Елевферия!

    - Глупая! Разве я не муж твой?..

    Она вдруг тихо и беспомощно заплакала: - Брат мой! этого не должно быть. Я дала обет Богу: я - невеста Христова. Я думала, что ты. .

   

    - Невеста римского цезаря не может быть невестойХристовой!

   

    - Юлиан, если веришь в Него...

    Он засмеялся.

   

    С последним усилием пыталась она оттолкнуть его: - Прочь, дьявол, дьявол!.. Зачем Ты покинул меня, Господи?..

   

    Продолжая смеяться, он покрывал ее белую тонкуюшею, там, где начинались волосы, злыми, жадными поцелуями.

   

    Ему казалось, что он совершает убийство. Она такослабела, что едва сопротивлялась ему, но все еще шептала с бесконечной мольбой: "сжалься, сжалься, брат мой!"

    Кощунственными руками срывал он черные христианские одежды. Душа его была объята ужасом, но никогдав жизни не испытывал он такого упоения. Вдруг, сквозьразорванную ткань, сверкнула нагота. Тогда, с усмешкойи вызовом, римский цезарь посмотрел в противоположный угол кельи, где лампада мерцала на молитвенном аналое, перед черным Крестом.

   

    Прошло более года со времени победы при Аргенторатуме. Юлиан освободил Галлию от варваров.

   

    Ранней весной, еще на зимних квартирах, в Лютеции, получил он важное письмо от императора, привезенноетрибуном нотариев, Деценцием.

   

    Каждая победа в Галлии оскорбляла Констанция, была новым ударом его тщеславию: этот мальчишка, эта"болтливая сорока", "обезьяна в пурпуре", смешной "победительчик", к негодованию придворных шутников, превращался в настоящего грозного победителя.

   

    Констанций завидовал Юлиану и в то же время самтерпел поражение за поражением, в азиатских провинциях, от персов.

   

    Он худел, не спал, терял охоту к пище. Два раза делалось у него разлитие желчи. Придворные врачи былив тревоге.

   

    Иногда, в бессонные ночи, с открытыми глазами лежалон на своем великолепном ложе под священной Константиновой Хоругвью, Лабарумом, и думал:

    "Евсевия обманула меня. Если бы не она, я исполнилбы совет Павла и Меркурия, придушил бы этого мальчишку, змееныша из дома Флавиев. Глупец! Сам отогрел егона груди своей. И кто знает, может быть, Евсевия былаего любовницей!.."

   

    Запоздалая ревность делала зависть его еще болеежгучей: отомстить Евсевии он уже не мог-она умерла;

    вторая супруга его, Фаустина, была глупенькой красивойдевочкой, которую он презирал.

   

    Констанций хватался в темноте за жидкие волосы, тактщательно подвиваемые каждое утро цирюльником, и плакал злыми слезами.

   

    Он ли не защищал Церкви, не заботился об искоренении всех ересей? Он ли не строил и не украшал церквей, не творил каждое утро, каждый вечер установленных молитв и коленопреклонений? И что же? Какая награда?

    Первый раз в жизни владыка земной возмущался противВладыки Небесного. Молитва замирала на устах его.

   

    Чтобы утолить хоть немного свою зависть, решил онприбегнуть к чрезвычайному средству. По всем большимгородам Империи разосланы были "триумфальные" пись

    ма, обвитые лаврами, возвещавшие о победах, дарованныхБожьей милостью императору Констанцию; письма читались на площадях. Судя по этим письмам, можно былодумать, что четыре раза переходил Рейн не Юлиан, а Констанций, который однако, в это же самое время, надругом краю света терпел поражения в бесславных битвахс персами; что не Юлиан был ранен при Аргенторатумеи взял в плен короля Хнодомара, а Констанций; не Юлиан проходил болота и дремучие леса, прорывал дороги, осаждал крепости, терпел голод, жажду, зной, уставалбольше простых солдат, спал меньше их, а Констанций.

    Не упоминалось даже имени Юлиана в этих лавровенчанных посланиях, как будто никакого цезаря вовсе не было.

    Народ приветствовал победителя Галлии - Констанция, и во всех церквах пресвитеры, епископы, патриархи служили молебны, испрашивая долгоденствия и здравия императору, благодаря Бога за победы над варварами, дарованные Констанцию.

   

    Но зависть, пожиравшая сердце императора, не утолилась.

   

    Тогда задумал он отнять у Юлиана лучший цвет легионов,- незаметно, исподволь обессилить его, как некогдаГалла, завлечь тихонько в сети свои и потом уже безоружному нанести последний удар.

   

    С этой целью послан был в Лютецию опытный чиновник, трибун нотариев, Деценций, который должен был немедленно извлечь из цезаревых войск лучшие вспомогательные легионы-герулов, батавов, петулантов, кельтов-и направить их в Азию, к императору; кроме того, предоставлено ему было выбрать из каждого легиона потриста самых храбрых воинов; а трибун Синтула получилприказание, соединив отборных щитоносцев и гентилей, стать во главе их и также вести к императору.

   

    Юлиан, предостерегая Деценция, указывал на опасность бунта среди легионов, состоявших из варваров, которые скорее согласились бы умереть, чем покинуть родину. Деценций не обратил внимания на эти предостережения, сохраняя невозмутимую чиновничью важность набритом и желтом хитром лице.

   

    Около одного из деревянных мостов, соединявших остров Лютецию с берегом, тянулось длинное здание главных казарм.

   

    Волнение в войске распространялось с утра. Толькострогий порядок, введенный Юлианом, еще сдерживалсолдат.

    Первые когорты петулантов и герулов выступили ночью. Братья их, кельты и батавы, также собирались в путь.

   

    Синтула отдавал приказания уверенным голосом, когдавдруг послышался ропот. Одного непокорного солдата ужезасекли розгами до полусмерти. Всюду шнырял Деценцийс пером за ухом, с бумагами в руках.

   

    На дворе и на дороге, под вечерним пасмурным небом, стояли крытые полотнами повозки с огромными колесами, для солдатских жен и детей. Женщины причитали, прощаясь с родиной. Иные протягивали руки к дремучим лесами пустынным равнинам; иные падали на землю и с жалобным воем целовали ее, называли своей матерью, скорбели о том, что кости их сгниют в чужой земле; иные, в покорном и молчаливом горе, завязывали в тряпочкугорсть родной земли на память. Тощая сука, с ребрами, выступавшими от худобы, лизала колесную ось, смазанную салом, Вдруг, отойдя в сторону и уткнув мордув пыль, она завыла. Все, обернувшись, вздрогнули. Легионер сердито ударил ее ногой. Поджав хвост, с визгом убежала она в поле, и там, остановившись, завыла еще жалобнее, еще громче. И страшен был в чуткой тишине пасмурного вечера этот протяжный вой.

   

    Сармат Арагарий принадлежал к числу тех, которыедолжны были покинуть Север. Он прощался со своимверным другом Стромбиком.

   

    - Дядюшка, миленький, на кого ты меня покидаешь!..-хныкал Стромбик, глотая солдатскую похлебку;

    ему уступил ее Арагарий, который от горя не мог есть;

    у Стромбика лились слезы в похлебку, но все-таки он елее с жадностью.

   

    - Ну, ну, молчи, дурак,- утешал его Арагарий, посвоему обыкновению, презрительной и в то же время ласковой руганью.-И без тебя довольно бабьего воя!.. Лучше скажи-ка мне толком - ведь ты из тамошних мест что за лес в этих странах, дубовый больше, или березовый?

   

    - Что ты, дядюшка? Бог с тобой! Какой там лес?

    Песок да камень!

   

    - Ну? Куда же от солнца прячутся люди?

    - Некуда, дядюшка, и спрятаться. Одно слово - пустыня. Жарко - примерно сказать - как над плитою.

    И воды нет.

   

    - Как нет воды? Ну, а пиво есть?

    - Какое пиво! И не слыхали о пиве.

    - Врешь!

   

    - Лопни глаза мои, дядюшка, если во всей Азии, Месопотамии, Сирии найдешь ты хоть один бочонок пива или меда!

   

    - Ну, брат, плохо! Жарко, да еще ни воды, ни пива, ни меда. Гонят нас видно на край света, как быков наубой.

   

    - К черту на рога, дядюшка, прямо к черту на рога.

    И Стромбик захныкал еще жалобнее.

   

    В это время послышался далекий шум и гул голосов.

    Оба Друга выбежали из казарм.

   

    На остров Лютецию через пловучий мост бежали толпы солдат. Крики приближались. Тревога охватила казармы. Воины выходили на дорогу, собирались и кричали, несмотря на приказания, угрозы, даже удары центурионов.

   

    - Что случилось? - спрашивал ветеран, который несв солдатскую поварню вязанку хвороста.

    - Еще, говорят, двадцать человек засекли.

    - Какой двадцать - сто!

   

    - Всех по очереди сечь будут-такой приказ!

    Вдруг в толпу вбежал солдат в разорванной одежде, с бледным, обезумевшим лицом, и закричал: - Бегите, бегите во дворец! Юлиана зарезали!

    Слова эти упали, как искра в сухую солому. Давнотлевшее пламя бунта вспыхнуло неудержимо. Лица сделались зверскими. Никто ничего не понимал, никто никогоне слушал. Все вместе кричали: - Где злодеи?

    - Бейте мерзавцев!

    - Кого?

   

    - Посланных императора Констанция!

    - Долой императора!

   

    - Эх вы, трусы,- такого вождя предали!

    Двух первых попавшихся, ни в чем неповинных центурионов повалили на землю, растоптали ногами, хотели разорвать на части. Брызнула кровь, и при виде ее солдатырассвирепели еще больше.

   

    Толпа, хлынувшая через мост, приближалась к зданиюказарм. Вдруг сделался явственным оглушительный крик: - Слава императору Юлиану, слава Августу Юлиану!

    - Убили! Убили!

    - Молчите, дураки! Август жив-сами только что

    видели!

   

    - Цезарь жив?

    - Не цезарь,- император!

    - Кто же сказал, что убили?

    - Где же негодяй?

    - Хотели убить!

    - Кто хотел?

    - Констанций!

   

    - Долой Констанция! Долой проклятых евнухов!

    Кто-то на коне проскакал в сумерках так быстро, чтоедва успели его узнать.

    - Деценций! Деценций! Ловите разбойника!

   

    Канцелярское перо все еще торчало у него за ухом, походная чернильница болталась за поясом. Провожаемыйхохотом и руганью, он исчез.

   

    Толпа росла. В темноте вечера бунтующее войско грозно волновалось и гудело. Ярость сменилась ребяческимвосторгом, когда увидели, что легиоЗы герулов и петулантов, отправленных утром, повернули назад, тоже возмутившись. Многие обнимали земляков, жен и детей, как последолгой разлуки. Иные плакали от радости. Другие, с Криком, ударяли мечами в звонкие щиты. Разложили костры.

    Явились ораторы. Стромбик, бывший в молодости балаганным шутом в Антиохии, почувствовал прилив вдохновения. Товарищи подняли его на руки, и, делая театральныедвижения руками, он начал: "Nos quidem ad orbis terrarumextrema ut noxii pellimur et damnati,- нас отсылают на крайсвета, как осужденных, как злодеев; семьи наши, которыеценою крови мы выкупили из рабства, снова подпадут подиго аламанов".

   

    Не успел он кончить, как из казарм послышалисьпронзительные вопли, как будто резали поросенка, и вместе с ними хорошо знакомые солдатам удары лозы по голому телу: воины секли ненавистного центуриона CedoAlteram. Солдат, бивший своего начальника, отбросилокровавленную лозу и, при всеобщем хохоте, закричал, подражая веселому голосу центуриона: "Давай новую!""Cedo Alteram!"

   

    - Во дворец! Во дворец!-загудела толпа.-Провозгласим Юлиана августом, венчаем диадемой!

   

    Все устремились, бросив на дворе полумертвого центуриона, лежавшего в луже крови.- Редкие звезды мерцали сквозь тучи. Сухой, порывистый ветер подымалпыль.

   

    Ворота, двери, ставни дворца были наглухо заперты: здание казалось необитаемым.

   

    Предчувствуя бунт, Юлиан никуда не выходил, почтине показывался солдатам и был занят гаданиями. Двадня, две ночи ждал чудес и явлений.

    В длинной, белой одежде пифагорейцев, с лампадойв руках, он подымался по узкой лестнице на самую высокую башню дворца. Там уже стоял, наблюдая звезды, в остроконечной, войлочной тиаре, персидский маг, помощник Максима Эфесского, посланный им Юлиану, тот самый Ногодарес, который некогда, в кабачке Сиракса, у подошвы Аргейской горы, предсказал трибуну Скудило егосудьбу.

   

    - Ну, что?-спросил Юлиан с тревогою, обозреваятемный свод неба.

   

    - Не видно,- отвечал Ногодарес,- облака мешают.

    Юлиан сделал рукою нетерпеливое движение: - Ни одного знамения! Точно небо и земля сговорились...

   

    Промелькнула летучая мышь.

   

    - Смотри, смотри,- может быть, по ее полету тычто-нибудь предскажешь.

   

    Она почти коснулась лица Юлиана холодным, таинственным крылом и скрылась.

   

    - Душа, тебе родная,- прошептал Ногодарес,- помни: сегодня ночью должно совершиться великое...

   

    Послышались крики войска, неясные,- ветер заглушал их.

   

    - Если что-нибудь узнаешь, приходи,- сказал Юлиани спустился в книгохранилище.

   

    Он начал ходить по огромной зале, из угла в угол, быстрыми неровными шагами. Иногда останавливался, насторожившись. Ему казалось, что кто-то следует за ним, и странный сверхъестественный холод в темноте веял емув затылок. Он быстро оборачивался - никого не было;

    только тяжело и смутно волновавшаяся кровь стучалав виски. Опять начинал ходить - и опять казалось ему, что кто-то быстро, быстро шепчет ему на ухо слова, которые не успевает он разобрать.

   

    Вошел слуга с известием, что старик, приехавший изАфин по очень важному делу, желает видеть его. Юлиан, вскрикнув от радости, бросился навстречу. Он думал, чтоэто-Максим, но ошибся: то был великий иерофант Елевсинских таинств, которого он также с нетерпением ждал.

    - Отец,- воскликнул цезарь,- спаси меня! Я должензнать волю богов. Пойдем скорее - все готово.

   

    В это мгновение вокруг дворца раздались уже близкие, подобно раскату грома, оглушительные крики войска; старые кирпичные стены дрогнули.

    Вбежал трибун придворных щитоносцев, бледный отужаса:

    - Бунт! Солдаты ломают ворота!

    Юлиан сделал повелительный знак рукою.

    - Не бойтесь! Потом, потом! Не впускать сюда никого!..

   

    И, схватив иерофанта за руку, повлек его по крутойлестнице в темный погреб и запер за собой тяжелую кованую дверь.

   

    В погребе готово было все: светочи, пламя которых отражалось в серебряном изваянии Гелиоса-Митры, богаСолнца; курильницы, священные сосуды с водою, виноми медом для возлияния, с мукою и солью для посыпанияжертв; в клетках-различные птицы для гадания: утки, голуби, куры, гуси, орел; белый ягненок, связанный, жалобно блеявший.

   

    - Скорее! Скорее! Я должен знать волю богов,- торопил Юлиан иерофанта, подавая остро отточенный нож.

   

    Запыхавшийся старик совершил наскоро молитвыи возлияния. Заколол ягненка; часть мяса и жира положил на угли жертвенника и с таинственными заклинаниями начал осматривать внутренности; привычными рукамивынимал окровавленную печень, сердце, легкие, исследуяих со всех сторон.

   

    - Сильный будет низвержен,-проговорил иерофант, указывая на сердце ягненка, еще теплое.-Страшнаясмерть...

   

    - Кто?-спрашивал Юлиан.-Я или он?

    - Не знаю.

    -И ты не знаешь?..

   

    - Цезарь,- произнес старик,- не торопись. Сегодняночью не решайся ни на что. Подожди до утра: предназнаменования сомнительны - и даже...

   

    Не договорив, принялся он за другую жертву-за гуся, потом за орла. Сверху доносился шум толпы, подобный шуму наводнения. Раздавались удары лома по железным воротам. Юлиан ничего не слышал и с жадным любопытством рассматривал окровавленные внутренности: впочках зарезанной курицы надеялся увидеть тайны богов.

    Старый жрец, качая головой, повторил: - Ни на что не решайся: боги молчат.

    - Что это значит? - воскликнул цезарь с негодованием.- Нашли время молчать!..

    Вошел Ногодарес, с торжествующим видом: - Юлиан, радуйся! Эта ночь решит судьбу твою. Спеши, дерзай - иначе будет поздно...

    Маг взглянул на иерофанта, иерофант на мага.

    - Берегись!-проговорил елевсинский жрец, нахмурившись.

    - Дерзай! - молвил Ногодарес.

    Юлиан, стоя между ними, смотрел то на того, то надругого в недоумении. Лица обоих авгуров были непроницаемы; они ревновали его друг к другу.

   

    - Что же делать? Что же делать?-прошепталЮлиан.

   

    Вдруг о чем-то вспомнил и обрадовался: - Подождите, у меня есть древняя сибиллова книга О противоречии в ауспициях. Справимся!

   

    Он побежал наверх в книгохранилище. В одном из проходов встретился ему епископ Дорофей в облачении, с крестом и Св. Дарами.

   

    - Что это? - спросил Юлиан, невольно отступая.

    - Св. Тайны умирающей жене твоей, цезарь.

    Дорофей пристально взглянул на пифагорейскую одежду Юлиана, на бледное лицо его с горящими глазамии окровавленные руки.

   

    - Твоя супруга,- продолжал епископ,- желала бывидеть тебя перед смертью.

   

    - Хорошо, хорошо - только не сейчас - потом...

    О, боги! Еще дурное знамение. И в такую минуту. Все, что делает она,- некстати!..

   

    Он вбежал в книгохранилище, начал шарить в пыльных свитках. Вдруг послышалось ему, что чей-то голос явственно прошелестел ему в ухо: "дерзай! дерзай! дерзай!"

    - Максим! Ты?-вскрикнул Юлиан и обернулся.

    В темной комнате не было никого. Сердце его так сильно билось, что он приложил к нему руку; холодный потвыступил на лбу.

   

    - Вот чего я ждал,- проговорил Юлиан.- Это былголос его. Теперь иду. Все кончено. Жребий брошен!

   

    Железные ворота рухнули с оглушающим грохотом.

    Солдаты ворвались в атриум. Слышался рев толпы, подобный реву зверя, и топот бесчисленных ног. Багровый светфакелов блеснул сквозь щели ставней, как зарево. Нельзябыло медлить. Юлиан сбросил белую пифагорейскуюодежду, облекся в броню, в цезарский палудаментум, шлем, подвязал меч, побежал по главной лестнице к выходным дверям, открыл их и вдруг явился перед войскомс торжественно ясным лицом.

    Все сомнения исчезли: в действии воля его окрепла;

    никогда еще в жизни не испытывал он такой внутреннейсилы, ясности духа и трезвости. Толпа это сразу почувствовала. Бледное лицо его казалось царственным и страшным. Он подал знак рукою - все притихли.

   

    Он говорил: убеждал солдат успокоиться, уверял, чтоне покинет их, не позволит увести на чужбину, умолитсвоего "достолюбезного брата", императора Констанция.

   

    - Долой Констанция!-перебили солдаты дружнымкриком.-Долой братоубийцу! Ты-император, не хотимДругого. Слава Юлиану-Августу-Непобедимому!

   

    Он искусно разыграл роль человека, изумленного, дажеиспуганного: потупил глаза, отвернул лицо в сторонуи выставил руки вперед, подняв ладони, как будто отталкивая преступный дар и защищаясь от него. Крики усилились.

   

    - Что вы делаете? - воскликнул Юлиан, с притворным ужасом.- Не губите себя и меня! Неужели думаете, что я могу изменить Благочестивому?..

   

    - Убийца твоего отца, убийца Галла! - кричали солдаты.

   

    - Молчите, молчите! - замахал он руками и вдруг поступеням лестницы бросился в толпу.- Или вы не знаете? Пред лицом самого Бога клялись мы...

   

    Каждое движение Юлиана было хитрым, глубоким притворством. Солдаты окружили его. Он вырвал меч из ножен, поднял его и направил против собственной груди:

    - Мужи храбрейшие! Цезарь умрет скорее, чем изменит...

   

    Они схватили его за руки, насильно отняли меч. Многие падали к ногам его, обнимали их со слезами и прикасались к своей груди обнаженным острием меча.

    - Умрем,- кричали они,- умрем за тебя!

    Другие протягивали к нему руки, с жалобным воплем: - Помилуй нас, помилуй нас, отец!

   

    Седые ветераны становились на колени и, хватая рукивождя, как будто желая поцеловать их, вкладывали егопальцы в свой рот, заставляли щупать беззубые десны;

    они говорили о несказанной усталости, о непосильных трудах, перенесенных за долгую службу; многие снимали платье и показывали ему голое старческое тело, раны, полученные в сражениях, спины с ужасными рубцами от розог.

    - Сжалься! Сжалься! Будь нашим августом!

    На глазах Юлиана навернулись искренние слезы: онлюбил эти грубые лица, этот знакомый казарменный воз

    дух, этот необузданный восторг, в котором чувствовалсвою силу. Что бунт опасный - заметил он по особомупризнаку: солдаты не перебивали Друг друга, а кричаливсе сразу, вместе, как будто сговорившись, и так же сразуумолкали: то раздавался дружный крик, то наступала внезапная тишина.

   

    Наконец, как будто неохотно, побежденный насилием, произнес он тихо:

    - Братья возлюбленные! Дети мои! Видите-я вашна жизнь и смерть; не могу ни в чем отказать...

   

    - Венчать его, венчать диадемой!-закричали они, торжествуя.

   

    Но диадемы не было. Находчивый Стромбик предложил: - Пусть август велит принести одно из жемчужных

    ожерелий супруги своей.

   

    Юлиан возразил, что женское украшение непристойно и было бы дурным знаком для начала нового правления.

   

    Солдаты не унимались: им непременно нужно было видеть блестящее украшение на голове избранника, чтобыповерить, что он - император.

   

    Тогда грубый легионер сорвал с боевого коня нагрудник из медных блях-фалеру, и предложил венчать августа ею.

   

    Это не понравилось: от кожи нагрудника пахло потомлошадиным.

   

    Все стали нетерпеливо искать другого украшения. Знаменосец легиона петулантов, сармат Арагарий, снялс шеи медную чешуйчатую цепь, присвоенную званию его.

    Юлиан два раза обернул ее вокруг головы: эта цепь сделала его римским августом.

    - На щит, на щит! - кричали солдаты.

    Арагарий подставил ему круглый щит, и сотни рукподняли императора. Он увидел море голов в медных шлемах, услышал подобный буре торжественный крик:

    - Да здравствует август Юлиан, август Божественный! Divus Augustus!

    Ему казалось, что совершается воля рока.

    Факелы померкли. На востоке появились бледные полосы. Неуклюжие кирпичные башни дворца чернели угрюмо. Только в одном окне краснел огонь. Юлиан догадался, что это окно тех покоев, где умирала жена его, Елена.

   

    Когда на рассвете утомленное войско утихло, он пошелк ней.

   

    Было поздно. Усопшая лежала на узкой девичьей постели. Все стояли на коленях. Губы ее были строго сжаты.

    От высохшего монашеского тела веяло целомудренным холодом. Юлиан, без угрызения, но с тяжелым любопытством, посмотрел на бледное, успокоенное лицо жены своей и подумал: "Зачем желала она видеть меня передсмертью? Что хотела, что могла она сказать мне?"

   

    Император Констанций проводил печальные дни в Антиохии. Все ждали недоброго.

   

    По ночам видел он страшные сны: в опочивальне дозари горели пять или шесть ярких лампад,- и все-такибоялся он мрака. Долгие часы просиживал один, в неподвижной задумчивости, оборачиваясь и вздрагивая от всякого шороха.

   

    Однажды приснился ему отец его, Константин Великий, державший на руках дитя, злое и сильное; Констанций, будто бы, взяв от него ребенка, посадил его на правую руку свою, в левой стараясь удержать огромный стеклянный шар; но злое дитя столкнуло шар-он упал, разбился, и колючие иглы стекла, с невыносимой болью, стали впиваться в тело Констанция - в глаза, в сердце, в мозг-сверкали, звенели, трескались, жгли.

   

    Император проснулся в ужасе, обливаясь холоднымпотом.

   

    Он стал советоваться с прорицателями, знаменитымиволшебниками, угадчиками снов.

   

    В Антиохию собраны были войска, и делались приготовления к походу против Юлиана. Иногда императором, после долгой неподвижности, овладевала жажда действия. Многие при дворе находили поспешность его неразумной; шепотом поверяли друг другу слухи о новых подозрительных странностях и причудах Кесаря.

    Была поздняя осень, когда он выступил из Антиохии.

    В полдень, на дороге, в трех тысячах шагах от города, близ деревни, называвшейся Гиппокефаль, увидел император обезглавленный труп неизвестного человека; тело, обращенное к западу, оказалось лежащим по правую рукуот Констанция, ехавшего на коне; голова отделена былаот туловища. Кесарь побледнел и отвернулся. Никто изприближенных не сказал ни слова, но все подумали, чтоэто дурная примета.

   

    В городе Тарсе Киликийском он почувствовал легкийозноб и слабость, но не обратил на них внимания и даже

    с врачами не посоветовался, надеясь, что верховая езда потрудным горным дорогам на солнечном припеке вызоветиспарину.

   

    Он направился к небольшому городу, Мопсукренам, расположенному у подножия Тавра,-последней стоянкепри выезде из Киликии.

   

    Несколько раз, во время дороги, делалось у него сильное головокружение. Наконец, он должен был сойти с коня и сесть в носилки. Впоследствии евнух Евсевий рассказывал, что, лежа в носилках, император вынимал из-пододежды драгоценный камень с вырезанным на нем изображением покойной императрицы, Евсевий Аврелии, и целовал его с нежностью.

   

    На одном из перекрестков он спросил, куда ведет другой путь; ему отвечали, что это дорога в покинутый дворец каппадокийских царей - Мацеллум.

    При этом имени Констанций нахмурился.

    В Мопсукрены приехали ввечеру. Он был утомлени пасмурен.

   

    Только что вошел в приготовленный дом, как один изпридворных, по неосторожности, несмотря на запрет Евсевия, сообщил императору, что его ожидают два вестникаиз западных провинций.

    Констанций велел их привести.

   

    Евсевий умолял отложить дело до утра. Но императорвозразил, что ему лучше,-озноб прошел, и он чувствуеттеперь только легкую боль в затылке.

    Впустили первого вестника, дрожащего и бледного.

    - Говори сразу!-воскликнул Констанций, испуганный выражением лица его.

   

    Вестник рассказал о неслыханной дерзости Юлиана: цезарь перед войсками разорвал августейшее письмо; Галлия, Паннония, Аквитания передались ему; изменники выступили против Констанция со всеми легионами, расположенными в этих странах.

   

    Император вскочил, с лицом, искаженным яростью, бросился на вестника, повалил его и схватил за горло:

    - Лжешь, лжешь, лжешь, мерзавец! Есть еще Бог, Царь Небесный, покровитель земных царей. Он не допустит,- слышите вы все, изменники,- не допуститОн...

   

    Вдруг ослабел и закрыл глаза рукою. Вестник, ни живой, ни мертвый, успел юркнуть в дверь.

    - Завтра,- бормотал Констанций глухо и растерянно,-завтра в путь... прямо, через горы... ускоренным ходом, в Константинополь!..

   

    Евсевий, подойдя к нему, склонился раболепно: - Блаженный Август, Господь даровал тебе, Своемупомазаннику, одоление над всеми врагами и супостатами: ты победил буйного Максенция, Констана, Ветраниона, Галла. Ты победишь и богопротивного...

   

    Но Констанций, не слушая, прошептал, качая головой, с бессмысленной улыбкой:

    - Значит, нет Бога. Если только все это правда, значит, Бога нет; я - один. Пусть кто-нибудь осмелится сказать, что Он есть, когда творятся такие дела на земле.

    Я уже давно об этом думал...

   

    Вопросительно обвел он всех мутными глазами и прибавил бессвязно: - Позвать другого.

   

    К нему приступил врач, придворный щеголь с бритымрозовым наглым лицом, с бегающими рысьими глазками, еврей, притворявшийся римским патрицием. Подобострастно заметил он императору, что чрезмерное волнение может быть ему вредно, что необходим отдых. Констанций только отмахнулся от него, как от надоедливоймухи.

   

    Ввели другого вестника. Это был трибун цезарских конюшен, Синтула, бежавший из Лютеции. Он сообщил ещеболее страшную весть: ворота города Сирмиум открылисьперед Юлианом, и жители приняли его радостно, как спасителя отечества; через два дня он должен выйти на большую римскую дорогу в Константинополь.

   

    Последних слов вестника император как будто не расслышал или не понял. Лицо его сделалось странно неподвижным. Он подал знак, чтобы все удалились. ОсталсяЕвсевий, с которым хотел он заняться делами.

   

    Через некоторое время, почувствовав утомление, приказал, чтобы отвели его в спальню, и сделал несколькошагов. Но вдруг тихо простонал, поднес обе руки к затылку, как будто почувствовал сильную мгновенную боль, и пошатнулся. Придворные едва успели его поддержать.

   

    Он не потерял сознания: по лицу, по всем движениям, по жилам, напрягавшимся на лбу, заметно было, что онделает неимоверные усилия, чтобы говорить; наконец, произнес медленно, выговаривая каждое слово шепотом, какбудто сдавили ему горло: - Хочу говорить... и не... могу...

   

    То были последние слова его: он лишился языка; ударпоразил всю правую сторону тела; правая рука и нога безжизненно повисли.

    Его перенесли на постель.

   

    В глазах была тревога и напряженная, непотухавшаямысль. Он усиливался сказать что-то, отдать, может быть, важное приказание, но из губ вырывались неясные звуки, походившие на слабое непрерывное мычание. Никто не могпонять, что он хочет, и больной поочередно обводил всехясными глазами. Евнухи, придворные, военачальники, рабы толпились вокруг умирающего, хотели и не знали, чемуслужить ему в последний раз.

   

    Порою злоба вспыхивала в разумном пристальном взоре; тогда мычание казалось сердитым.

   

    Наконец, Евсевий догадался и принес навощенные дощечки. Радость блеснула в глазах императора. Крепкои неуклюже, как маленькие дети, левою рукой ухватилсяон за медный стилос. После долгих усилий удалось ему вывести на мягком слое желтого воска несколько каракуль.

    Придворные с трудом разобрали слово: "креститься".

   

    Он устремил на Евсевия неподвижный взор. Все удивились, что раньше не поняли: императору угодно былокреститься перед смертью, так как, по примеру отца своего Константина Равноапостольного, откладывал он великое таинство до последней минуты, веря, что оно может сразу очистить душу от всех грехов - "обелить ее паче снега".

   

    Бросились отыскивать епископа. Оказалось, что в Мопсукренах епископа нет. Позвали арианского пресвитерабедной городской базилики. Это был робкий, забитый человек, с птичьим лицом, острым красным носом, похожимна клюв, и острой бородкой. Когда пришли за ним, отецНимфидиан - так звали его - приступал к десятому кубку дешевого красного вина и казался слишком веселым.

    Никак не могли ему втолковать в чем дело; он думал, чтонад ним смеются. Но когда убедили его, что предстоиткрестить императора, он едва не лишился рассудка.

   

    Пресвитер вошел в комнату больного. Император взглянул на бледного, растерянного и дрожащего отца Нимфидиана таким радостным, смиренным взором, каким еще несмотрел ни на одного человека во всю свою жизнь. Поняли, что он боится умереть и торопит совершение таинства.

    По городу искали золотой или, по крайней мере, серебряной купели, но не нашли; правда, был роскошный сосуд, с драгоценными каменьями, но весьма подозрительного употребления: предполагали, что он служил для вакхических таинств бога Диониса. Предпочли все-таки несомненную христианскую купель, хотя старую, медную, с грубо вдавленными краями.

   

    Купель приставили к ложу; влили теплой воды, причемврач-еврей хотел попробовать ее рукою; император сделаляростное движение и замычал: должно быть, боялся он, что еврей опоганит воду.

   

    С умирающего сняли нижнюю тунику. Сильные молодые щитоносцы легко, как ребенка, подняли его на рукии погрузили в воду.

   

    Теперь он, без всякого умиления, с осунувшимся, безжизненным лицом, смотрел широко открытыми неподвижными глазами на ярко блестевший крест из драгоценныхкамней над золотой Константиновой хоругвью, Лабарумом; взор был пристальный, бессмысленный, как у грудных детей, когда они смотрят на блестящий предмет и немогут оторвать глаз.

   

    Обряд, по-видимому, не успокоил больного; он какбудто забыл о нем. В последний раз воля вспыхнулав глазах его, когда Евсевий опять подал ему дощечкии стилос. Констанций не мог писать - он только вывелпервые буквы имени "Юлиан".

   

    Что это значило? Хотел ли он простить врага, или завещал месть?

   

    Он мучился в продолжение трех дней. Придворные шепотом говорили друг другу, что он хочет и не может помереть, что это - особое наказание Божие. Впрочем, всееще, по старой привычке, называли они умирающего "блаженным Августом", "Святостью", "Вечностью".

   

    Должно быть, он страдал. Мычание превратилосьв долгий, ни днем, ни ночью не прекращавшийся, хрип.

    Звуки эти были такие ровные, непрерывные, что, казалось, не могли вылетать из человеческой груди.

    Придворные приходили и уходили, ожидая конца.

    Только евнух Евсевий ни днем, ни ночью не покидалумирающего.

   

    Сановник августейшей опочивальни лицом и нравомпоходил на старую, сварливую, злую и хитрую бабу; насовести его было много злодейств: все запутанные нитидоносов, предательств, церковных распрей и придворныхпроисков сходились в руках его; -но, может быть, он одинво всем дворце любил своего повелителя, как верный раб.

    По ночам, когда все засыпали или расходились, утомленные видом слишком долгих страданий, Евсевий не отходил от ложа; поправлял подушку, смачивал засыхавшие

    губы больного ледяным напитком; порой становился наколени в ногах императора и, должно быть, молился. Когда никто не видел, Евсевий, тихонько отворачивая крайпурпурного одеяла, со слезами целовал жалкие, бледные, окоченелые ноги умирающего Кесаря.

   

    Раз показалось ему, что Констанций заметил эту ласкуи отвечал на нее взором: что-то братское и нежное пронеслось между этими людьми - злыми, .несчастными и одинокими.

   

    Евсевий закрыл глаза императору и увидал, как на лице его, на котором столько лет было мнимое величие власти, воцарилось истинное величие смерти.

   

    Над Констанцием должны были прозвучать слова, которые, по обычаю. Церковь возглашала перед опусканиемв могилу останков римских императоров:

    "Восстань, о, царь земли-гряди на зов Царя царей, да судит Он тебя".

   

    Недалеко от горных теснин Суккос, на границе междуИллирией и Фракией, в буковом лесу, по узкой дороге, ночью, шли два человека. То были император Юлиани волшебник Максим.

   

    Полная луна сияла в ясном небе и странным светомозаряла осеннее золото и пурпур листьев. Изредка, с шелестом, падал желтый лист. Веяло особенной сыростью, запахом поздней осени, невыразимо сладостным, свежими, вместе с тем, унылым, напоминающим с ерть. Мягкиесухие листья шуршали под ногами путников. Кругомв тихом лесу царило пышное похоронное великолепие.

   

    - Учитель,- проговорил Юлиан,- отчего нет у менябожественной легкости жизни - этого веселья, которое делает такими прекрасными мужей Эллады?

    - Ты не эллин!

    Юлиан вздохнул.

   

    - Увы! Предки наши - дикие варвары, мидийцы.

    В жилах моих тяжелая, северная кровь. Я не сын Эллады...

   

    - Друг, Эллады никогда не было,- промолвил Максим, со своей обычной, двусмысленной улыбкой.

    - Что это значит?

   

    - Не было той Эллады, которую ты любишь.

    - Вера моя тщетна?

    - Верить,- отвечал Максим,- можно только в то, чего нет, но что будет. Твоя Эллада будет, будет царствобогоподобных людей.

   

    - Учитель, ты обладаешь могучими чарами - освободи мою душу от страха!

    - Перед чем?

   

    - Не знаю... Я с детства боюсь, боюсь всего: жизни, смерти, самого себя, тайны, которая везде,- мрака. У меня была старая няня Лабда, похожая на Парку; она мнерассказывала страшные предания о доме Флавиев: она запугала меня. Глупые бабьи сказки все звучат с тех порв ушах моих по ночам, когда я один; глупые, страшныесказки погубят меня... Я хочу быть радостным, как древние мужи Эллады,- и не могу! Мне кажется иногда, чтоя трус.- Учитель! Учитель! спаси меня. Освободи меняот этого вечного мрака и ужаса!

   

    - Пойдем. Я знаю, что тебе нужно,- произнес Максим торжественно.- Я очищу тебя от галилейского тлена, от тени Голгофы лучезарным сиянием Митры; я согрею тебя от воды Крещения горячею кровью Бога-Солнца. О, сын мой, радуйся,- я дам тебе великую свободуи веселье, каких еще ни один человек не имел на земле.

   

    Они вышли из лесу и вступили на узкую каменистуютропинку, высеченную в скале, над пропастью. Внизу шумел поток. Камень иногда срывался из-под ноги и, пробуждая грозное, сонное эхо, падал в бездну. Снега белелина вершине Родопа.

   

    Юлиан и Максим вошли в пещеру. Это был храмМитры, где совершались таинства, воспрещенные римскими законами. Здесь не было роскоши, только в голых каменных стенах изваяны были таинственные знаки Зороастровой мудрости - треугольники, созвездья, крылатыечудовища, переплетающиеся круги. Факелы горели тускло, и жрецы-иерофанты в длинных странных одеждах двигались, как тени.

   

    Юлиана также облекли в олимпийскую столу - одежду с вышитыми индейскими драконами, звездами, солнцами и гиперборейскими грифонами; в правую руку далиему факел.

   

    Максим предупредил его об установленных обрядныхсловах, которыми посвящаемый должен отвечать на вопросы иерофанта. Юлиан, приготовляясь к мистерии, выучилответы наизусть, хотя значение их должно было открыться ему только во время самого таинства, По ступеням, вырытым в земле, спустились в глубокуюи узкую, продолговатую яму; в ней было душно и сыро;

    сверху прикрывалась она крепким деревянным помостом, со многими отверстиями, как в решете.

   

    Раздался стук копыт по дереву: жрецы поставили напомост трех черных, трех белых тельцов и одного огненнорыжего, с позолоченными рогами и копытами. Иерофантызапели гимн. К нему присоединилось жалобное мычаниеживотных, поражаемых двуострыми секирами. Они падалина колени, издыхали, и помост дрожал под их тяжестью.

    Своды пещеры гудели от рева огнецветного быка, которого жрецы называли богом Митрой.

   

    Кровь, просачиваясь в скважины деревянного решета, падала на Юлиана алой теплой росой.

   

    Это было величайшее из языческих таинств - Тавроболия, заклание быков, посвященных Солнцу.

   

    Юлиан сбросил верхнюю одежду и подставил нижнююбелую тунику, голову, руки, лицо, грудь, все члены подструившуюся кровь, под капли живого страшного дождя.

   

    Тогда Максим, верховный жрец, потрясая факелом, произнес:

    - Душа твоя омывается искупительной кровью БогаСолнца, чистейшею кровью вечно-радостного сердца БогаСолнца, вечерним и утренним сиянием Бога-Солнца.- Боишься ли ты чего-нибудь, смертный?

    - Боюсь жизни,- ответил Юлиан.

   

    - Душа твоя освобождается,- продолжал Максим,от всякой тени, от всякого ужаса, от всякого рабства вином божественных веселий, красным вином буйных веселийМитры-Диониса.-Боишься ли ты чего-нибудь, смертный?

    - Боюсь смерти.

   

    - Душа твоя становится частью Бога-Солнца,- воскликнул иерофант.- Митра неизреченный, неуловимый, усыновляет тебя - кровь от крови, плоть от плоти, дух отдуха, свет от света.- Боишься ли ты чего-нибудь, смертный?

   

    - Я ничего не боюсь,- отвечал Юлиан, с ног до головы окровавленный.- Я - как Он.

   

    - Прими же радостный венец,-и Максим бросилему острием меча на голову аканфовый венок.

    - Только Солнце-мой венец!

   

    Растоптал его ногами и, в третий раз, подымая рукик небу, воскликнул:

    - Отныне и до смерти, только Солнце - мой венец!

    Таинство было кончено. Максим обнял посвященного.

    На губах старика скользила все та же двусмысленная, неверная улыбка.

    Когда они возвращались по лесной дороге, императоробратился к волшебнику:

    - Максим, мне кажется иногда, что о самом главномты молчишь...

   

    И он обернул свое лицо, бледное, с красными пятнамитаинственной крови, которую, по обычаю, нельзя былостирать.

   

    - Что ты хочешь знать, Юлиан?

    - Что будет со мною?

    - Ты победишь.

    - А Констанций?

    - Констанция нет.

    - Что ты говоришь?..

    - Подожди. Солнце озарит твою славу.

    Юлиан не посмел расспрашивать. Они молча вернулись в лагерь.

   

    В палатке Юлиана ожидал вестник из Малой Азии.

    То был трибун Синтула.

   

    Он стал на колени и поцеловал край императорскогополудаментума.

   

    - Слава блаженному августу Юлиану!

    - Ты от Констанция, Синтула?

    - Констанция нет.

    - Как?

   

    Юлиан вздрогнул и взглянул на Максима, сохранявшего невозмутимое спокойствие.

   

    - Изволением Божьего Промысла,- продолжал Синтула,- твой враг скончался в городе Мопсукренах, недалеко от Мацеллума.

   

    На следующий день вечером собраны были войска.

    Они уже знали о смерти Констанция.

   

    Август Клавдий Флавий Юлиан взошел на обрыв, так что все войска могли его видеть,- без венца, без меча и брони, облеченный только в пурпур с головы до ног;

    чтобы скрыть следы крови, которую не должно было смывать, пурпур натянут был на голову, падал на лицо.

    В этой странной одежде походил он скорее на первосвященника, чем на императора.

   

    За ним, по склону Гама, начинаясь с того обрыва, гдеон стоял, краснел увядающий лес; над самой головой императора пожелтевший клен в голубых небесах шелестели блестел, как золотая хоругвь.

   

    До самого края неба распростиралась равнина Фракийская; по ней шла древняя римская дорога, выложенная

    широкими плитами белого мрамора,- ровная, залитаясолнцем, как будто триумфальная, бежала она до самыхволн Пропонтиды, до Константинополя, второго Рима.

   

    Юлиан смотрел на войско. Когда легионы двигались, по медным шлемам, броням и орлам, от заходящего солнца, вспыхивали багровые молнии, концы копий над когортами теплились, как свечи.

   

    Рядом с императором стоял Максим. Наклонившиськ уху Юлиана, шепнул ему: - Смотри, какая слава! Твой час пришел. Не медли!

    Он указал на христианское знамя, Лабарум, Священную хоругвь, сделанную для римского воинства по образутого огненного знамени, с надписью Сим победиши, которое Константин Равноапостольный видел на небе.

    Трубы умолкли. Юлиан произнес громким голосом: - Дети мои! Труды наши кончены. Благодарите олимпийцев, даровавших нам победу.

   

    Слова эти расслышали только первые ряды войска, гдебыло много христиан; среди них произошло смятение.

   

    - Слышали? Не Господа благодарит, а богов олимпийских,- говорил один солдат.

   

    - Видишь-старик с белой бородой?-указывалдругой товарищу.

    - Кто это?

   

    - Сам дьявол в образе Максима-волхва: он-то и соблазнил императора.

   

    Но отдельные голоса христианских воинов были только шепотом. Из дальних когорт, стоявших сзади, нерасслышавших слов Юлиана, подымался восторженныйкрик:

    - Слава божественному августу, слава, слава!

    И все громче и громче, с четырех концов равнины, покрытой легионами, подымался крик: - Слава! Слава! Слава!

   

    Горы, земля, воздух, лес дрогнули от голоса толпы.

    - Смотрите, смотрите, наклоняют Лабарум,- ужасались христиане.

    - Что это? Что это?

   

    Древнюю военную хоругвь, одну из тех, которые былиосвящены Константином Великим,- склонили к ногам императора.

   

    Из лесу вышел солдат-кузнец, с походной жаровней, закоптелыми щипцами и котелком, в котором носилиолово; все это, с неизвестной целью, приготовлено былозаранее.

    Император, бледный, несмотря на отблеск пурпураи солнца, сорвал с древка Лабарума золотой крест и монограмму Христа из драгоценных каменьев. Войско замерло. Жемчужины, изумруды, рубины рассыпались, итонкий крест, вдавленный в сырую землю, погнулся подсандалией римского Кесаря.

   

    Максим вынул из великолепного ковчежца обернутоев шелковые голубые пелены маленькое серебряное изваяние бога Солнца, Митры-Гелиоса.

   

    Кузнец подошел, в несколько мгновений искусно выправил щипцами погнувшиеся крючки на древке Лабарумаи припаял оловом изваяние Митры.

   

    Прежде чем войска опомнились от ужаса, Священнаяхоругвь Константина зашелестела и взвилась над головойимператора, увенчанная кумиром Аполлона.

   

    Старый воин, набожный христианин, отвернулся и закрыл глаза рукою, чтобы не видеть этой мерзости.

    - Кощунство! - пролепетал он, бледнея.

    - Горе! - шепнул третий на ухо товарищу.- Император отступил от церкви Христовой.

   

    Юлиан стал на колени перед знаменем и, простираяруки к серебряному изваянию, воскликнул:

    - Слава непобедимому Солнцу, владыке богов! Нынепоклоняется август вечному Гелиосу, Богу света. Богуразума. Богу веселия и красоты олимпийской!

   

    Последние лучи солнца отразились на беспощадномлике Дельфийского идола; голова его окружена была серебряными острыми лучами; он улыбался.

   

    Легионы безмолвствовали. Наступила такая тишина, что слышно было, как в лесу, шелестя, один за другим, падают мертвые листья.

   

    И в кровавом отблеске вечера, и в багрянице последнего жреца, и в пурпуре увядшего леса - во всем была зловещая, похоронная пышность, великолепие смерти.

   

    Кто-то из солдат, в передних рядах, произнес так явственно, что Юлиан услышал и вздрогнул: - Антихрист!

   

    ЧАСТЬ ВТОРАЯ

 

    Рядом с конюшнями, в ипподроме Константинополя находилось помещение, вроде уборной, для конюхов, наездниц, мимов и кучеров. Здесь, даже днем, коптели подвешенные к сводам лампады. Удушливый воздух, пропитанный запахом навоза, веял теплотой конюшен.

   

    Когда завеса на дверях откидывалась, врывался ослепительный свет утра. В солнечной дали виднелись пустыескамьи для зрителей, величественная лестница, соединявшая императорскую ложу с внутренними покоями Константинова дворца, каменные стрелы египетских обелискови, посреди желтого, гладкого песка, исполинский жертвенник из трех перевившихся медных змей: плоские головыих поддерживали дельфийский треножник великолепнойработы.

   

    Иногда с арены доносилось хлопанье бича, крики наездников, фырканье разгоряченных коней и шуршание колес по мягкому песку, подобное шуршанию крыльев.

   

    Это была не скачка, а только подготовительное упражнение к настоящим играм, назначенным на ипподроме через несколько дней.

   

    В одном углу конюшни голый атлет, натертый маслом, покрытый гимнастической пылью, с кожаным поясом победрам, подымал и опускал железные гири; закидываякурчавую голову, он так выгибал спину, что кости в суставах трещали, лицо синело, и бычачьи жилы напрягались на толстой шее.

   

    Сопутствуемая рабынями, подошла к нему молодаяженщина в нарядной утренней столе, натянутой на голову, опущенной складками на тонкое родовитое и уже отцветавшее лицо. Это была усердная христианка,-любимаявсеми клириками и монахами за щедрые вклады в монастыри, за обильные милостыни,- приезжая из Александрии вдова римского сенатора. Сперва скрывала она своипохождения, но скоро увидела, что соединять любовьк церкви с любовью к цирку считается новым светскимизяществом. Все знали, что Стратоника ненавидит константинопольских щеголей, завитых и нарумяненных, изнеженных, прихотливых, как она сама. Такова была ееприрода: она соединяла драгоценнейшие аравийские духис раздражающей теплотой конюшни и цирка; после горячих слез раскаяния, после потрясающей исповеди искусных духовников, этой маленькой женщине, хрупкой, каквещица, выточенная из слоновой кости, нужны были грубые ласки прославленного конюха.

   

    Стратоника смотрела на упражнения атлета с видомтонкой ценительницы. Сохраняя тупоумную важность набычачьем лице, гимнаст не обращал на нее внимания. Оначто-то шептала рабыне на ухо и с простодушным удивлением, заглядевшись на могучую голую спину атлета, любовалась тем, как страшные геркулесовские мускулы двигаются под жесткой красно-коричневой кожей на огромных плечах, когда, разгибаясь и медленно вбирая воздух влегкие, как в кузнечные мехи, подымал он железные гиринад звероподобной, бессмысленно красивой головой.

   

    Занавеска откинулась, толпа зрителей отхлынула, и двемолодые каппадокийские кобылы, белая и черная, впорхнули в конюшню, вместе с молодой наездницей, которая ловко, с особенным гортанным криком, перепрыгивала с одной лошади на другую. В последний раз перевернуласьона в воздухе и соскочила на землю-такая же крепкая, гладкая, веселая, как ее кобылицы; на голом теле виднелись маленькие капли пота. К ней подскочил с любезностью молодой щегольски одетый иподиакон из базиликисв. Апостолов, Зефирин, большой любитель цирка, знатоклошадей и завсегдатай скачек, ставивший огромные заклады за партию "голубых" против "зеленых". У него былисафьянные скрипучие полусапожки на красных каблуках.

    С подведенными глазами, набеленный и тщательно завитой, Зефирин более походил на молодую девушку, чем нацерковнослужителя. За ним стоял раб, нагруженный всевозможными свертками, узелками, ящиками тканей - покупками из модных лавок.

   

    - Крокала, вот те самые духи, которые ты третьегодня просила.

   

    С вежливым поклоном подал иподиакон наездницеизящную баночку, запечатанную голубым воском.

   

    - Целое утро бегал по лавкам. Едва нашел. Чистейший нард! Вчера привезли из Апамеи.

   

    - А это что за покупки?-полюбопытствовала Крокала.

   

    - Шелк с модным рисунком - разные дамские безделушки.

    - Все для твоей?..

   

    - Да, да, все для моей благочестивой сестры, для набожной матроны Блезиллы. Надо же помогать ближним.

    Она полагается на мой вкус при выборе тканей. С рассвета бегаю по ее поручениям. Совсем с ног сбился. Но неропщу,- нет, нет, не ропщу. Блезилла такая, право, добрая, такая, можно сказать, святая женщина!..

   

    - Да, но, к сожалению, старая,- засмеялась Крокала.-Эй, мальчик, вытри поскорее пот с вороной кобылысвежими фиговыми листьями.

   

    - И у старости есть свои преимущества,- возразилиподиакон, самодовольно потирая белые холеные рукис драгоценными перстнями; 'потом спросил ее шепотом, наухо: - Сегодня вечером?..

   

    - Не знаю, право. Может быть... А ты мне хочешьчто-нибудь принести?

   

    - Не бойся, Крокала: не приду с пустыми руками.

    Есть кусочек тирского лилового пурпура. Что за узор, если бы ты знала!

   

    Он зажмурился, поднес к губам два пальца, поцеловалих и причмокнул: - Ну, просто загляденье!

    - Где взял?

   

    - Конечно, в лавке Сирмика у Констанциевых Бань за кого ты меня принимаешь? -Можно бы сделать изэтого длинный тарантинидион. Ты только представь себе, что вышито на подоле! Ну, как ты думаешь, что?

    - Почем я знаю. Цветы, звери?..

   

    - Не цветы и не звери, а золотом с разноцветнымишелками - вся история циника Диогена, нищего мудреца, жившего в бочке.

   

    - Ах, должно быть, красиво!-воскликнула наездница.- Приходи, приходи непременно. Буду ждать.

   

    Зефирин взглянул на водяные часы - клепсидру, стоявшую в углублении стены, и заторопился.

   

    - Опоздал! Еще забежать к ростовщику по делу матроны, к ювелиру, к патриарху, в церковь, на службу.Прощай, Крокала!

   

    - Смотри же, не обмани,- закричала она ему вследи погрозила пальцем:- шалун!

    Иподиакон, со своим рабом, нагруженным покупками, исчез, поскрипывая сафьянными полусапожками.

   

    Вбежала толпа конюхов, наездников, танцовщиц, гимнастов, кулачных бойцов, укротителей хищных зверей.

    С железной сеткой на лице, гладиатор Мирмиллон накаливал на жаровне толстый железный прут для укрощениятолько что полученного африканского льва; из-за стеныслышалось рыканье зверя.

   

    - Доведешь ты меня до гроба, внучка, и себя до вечной погибели.- О-хо-хо, поясница болит! Мочи нет!

   

    - Это ты, дедушка Гнифон? Чего ты все хнычешь? промолвила Крокала с досадою.

   

    Гнифон был старичок, с хитрыми слезящимися глазками, сверкавшими из-под седых бровей, которые шевелились, как две белые мыши,- с носом темно-сизым, какспелая слива; на ногах у него пестрели заплатанные лидийские штаны; на голове болталась фригийская войлочная шапка, в виде колпака, с перегнутой наперед остроконечной верхушкой и двумя лопастями для ушей.

   

    - За деньгами приплелся? - сердилась Крокала.Опять пьян!

   

    - Грех тебе так говорить, внучка. Ты за мою душуответ Богу дашь. Подумай только, до чего ты меня довела! Живу я теперь в предместье Смоковниц, нанимаю подвальчик у делателя идолов. Каждый день вижу, как измрамора высекает он, прости Господи, образины окаянные. Думаешь, легко это для доброго христианина? А?

    Утром глаз не продерешь,-уж слышишь: тук, тук, тук,колотит хозяин молотком по камню - и выходят, одни задругими, гнусные белые черти, проклятые боги - точносмеются надо мной, корчат бесстыдные хари! Как же тутне согрешить, с горя в кабак не зайти да не вылить?

    О-хо-хо! Господи, помилуй нас грешных! Валяюсь яв скверне языческой, как свинья во гноище. И ведь знаю, все с нас взыщется, все до последнего кадранта. А кто, спрашивается, виноват? Ты! У тебя, внучка, куры денегне клюют, а ты для бедного старика...

   

    - Врешь, Гнифон,- возразила девушка,- вовсе ты небеден, скряга! У тебя под кроватью кубышка...

    Гнифон в ужасе замахал руками: - Молчи, молчи!

   

    - Знаешь ли, куда я иду?-прибавил он, чтобы переменить разговор.

    - Должно быть, опять в кабак...

    - А вот и не в кабак, кое-куда похуже,- в капище

    самого Диониса! Храм, со времени блаженного Константина, завален мусором. А завтра, по августейшему повелению кесаря Юлиана, открывается вновь. Я и нанялся чистить. Знаю, что душу погублю и ввержен буду в геену.

    А все-таки соблазнился. Потому наг семь и нищ, и гладей.

    Поддержки от собственной внучки не имею. Вот до чегодожил!

   

    - Отстань, Гнифон, надоел, вот на-и убирайся.

    Не смей больше приходить ко мне пьяным!

   

    Она бросила ему несколько мелких монет, потом вскочила на рыжего полудикого иллирийского жеребца и, стояна спине его, хлопая длинным бичом, снова полетела наипподром.

   

    Гнифон, указывая на нее и прищелкивая языком отудовольствия, воскликнул гордо: - Сам своими руками вспоил и вскормил!

    Крепкое голое тело наездницы сверкало на утреннемсолнце, и развевающиеся длинные волосы были такого жецвета, как шерсть жеребца.

   

    - Эй, Зотик,- крикнул Гнифон старому рабу, подбиравшему навоз в плетеную корзину,- пойдем-ка со мнойчистить храм Диониса. Ты в этом деле мастер. Три оболадам.

   

    - Пожалуй, пойдем,- отвечал Зотик,- только вотсейчас я лампадку богине заправлю.

   

    Это была Гиппона, богиня конюхов, конюшен и навоза.

    Грубо высеченная из дерева, закоптелая, безобразная, похожая на обрубок, стояла она в сыром темном углублениистены. Раб Зотик, выросший среди лошадей, чтил ее свято, молился ей со слезами, украшал ее грубые черные ноги свежими фиалками, верил, что она исцеляет все его недуги, сохранит его в жизни и смерти.

   

    Гнифон и Зотик вышли на площадь - Форум Константина, круглый, с двойными рядами столбов и триумфальными воротами. Посреди площади, на мраморном подножии, возвышался исполинский порфировый столб; навершине его, на высоте более чем сто двадцать локтей, сверкало бронзовое изваяние Аполлона, произведение Фидия, похищенное из одного города Фригии. Голова древнего бога Солнца была отбитая, с варварским безвкусием, к туловищу эллинского идола приставили голову христианского императора Константина Равноапостольного;

    чело его окружал венец из золотых лучей; в правой рукеАполлон-Константин держал скипетр, в левой - державу.

    У подножия колосса виднелась маленькая христианскаячасовня, вроде Палладиума. Еще недавно, при Констанции, совершалось в ней богослужение. Христиане оправдывались тем, что в бронзовом туловище Аполлона, в самой груди солнечного бога, заключен талисман, кусокЧестнейшего Креста Господня, привезенного св. Еленой из Иерусалима. Император Юлиан закрыл эту часовню.

   

    Зотик и Гнифон вступили в узкую длинную улицу, которая вела прямо к Халкедонским Лестницам, недалекоот гавани. Многие здания еще строились, другие перестраивались, потому что были воздвигнуты, из угоды Константину, строителю города, с такой поспешностью, чтообвалились. Внизу сновали прохожие, толпились у лавокпокупатели, рабы, носильщики; гремели колесницы.

    А вверху, на деревянных плотничьих лесах, стучали молотки, скрипели блоки, визжали острые пилы по твердомубелому камню; рабочие на веревках подымали огромныебревна или четырехугольяые глыбы проконезского, блистающего в лазури, мрамора; пахло сыростью новых домов, невысохшей известкой; на головы сыпалась мелкаябелая пыль; и кое-где, среди ослепительно ярких, залитыхсолнцем, только что выбеленных сТен, искрились вдали, в глубине переулков, воздушно-голубые смеющиеся волныПропонтиды, с парусами, подобными крыльям чаек.

   

    Гнифон услышал мимоходом отрывок из разговорадвух рабочих, с ног до головы запачканных алебастровойзамазкой, которую месили они в большом чане.

   

    - Зачем ты принял веру галилеян? -спрашивалодин.

   

    - Сам посуди,- ответил товарищ,- у христиан невдвое, а впятеро больше праздников. Никто себе не враг.

    И тебе советую. С христианами- куда вольнее!

   

    На перекрестке толпа народа прижала Гнифона и Зотика к стене. Посредине улицы столпились колесницы, и не было ни проезда, ни прохода; слышались брань, крики, хлопание бичей, понукание погонщиков. Двадцать парсильных волов, сгибая головы под ярмом, тащили на огромной повозке с тяжелыми каменными колесами, похожими на жернова, яшмовую колонну. От грохота землягудела.

   

    - Куда везете? - спросил Гнифон.

   

    - Из базилики св. Павла во храм богини Геры. Христиане похитили эту колонну; теперь возвращают ее настарое место.

    Гнифон оглянулся на грязную стену, у которой стоял;

   

    уличные мальчишки из язычников нарисовали на ней углем кощунственную карикатуру на христиан: человекас ослиной головой, распятого на кресте.

    Гнифон с негодованием плюнул.

   

    Близ одного многолюдного рынка заметили они на стене изображение Юлиана, со всеми знаками кесарской власти; из облаков спускался к нему крылатый бог Гермесс кадуцеем; картина была новая - краски еще не высохли.

   

    По римскому закону, каждый, кто проходил мимо священного изображения Августа, должен был почтить егосклонением головы.

   

    Рыночный надзиратель, агораном, задержал старушкус корзиной свеклы и капусты.

   

    - Я богам не кланяюсь,- плакала старушка.- Ещеотец и мать мои были христианами...

   

    - Ты должна была поклониться не богу, а кесарю,возражал надзиратель.

   

    - Да ведь кесарь вместе с богом. Как же я ему поклонюсь отдельно?

   

    - А мне какое дело! Сказано - кланяйся. И богу поклонишься,- голова не отвалится.

    Гнифон потащил Зотика скорее прочь.

    - Бесовская хитрость!-ворчал старик.-Либо окаянному Гермесу поклоняйся, либо повинным будь в оскорблении величества. Ни туда, ни сюда. О-хо-хо, антихристовы времена! Воздвигает дьявол бурю гонения лютого. Того и гляди, согрешишь... Смотрю я на тебя, Зотик,- и зависть берет: живешь ты со своей навознойбогиней Гиппоной, и горя тебе мало.

   

    Они подошли к Дионисову храму. Рядом с капищемнаходилась обитель христианских монахов, у которой окнаи ворота заперты были наглухо замками и железными засовами, как будто перед нашествием врагов; язычники обвиняли монахов в разграблении и осквернении храма.

   

    Гнифон и Зотик, когда вступили в него,- увиделислесарей, плотников, каменщиков, занятых очисткой и поправкой поврежденных частей здания.

   

    Ломали полусгнившие доски, которыми заколочено было четырехугольное отверстие в крыше. Солнечный лучупал в темный воздух.

   

    - Паутины, смотрите, паутины-то сколько!

    Между коринфскими венцами мраморных столбов висели целые сети прозрачной пыльно-серой ткани. Насадили метлы на длинные шесты и начали сметать паутину.

    Потревоженная летучая мышь выпорхнула из щели и заметалась, не зная, куда спрятаться от света, тыкаясь вовсе углы, шурша голыми крыльями.

   

    Зотик разгребал на полу кучи мусора и выносил егов плетеной корзине.

   

    - Вишь ты, проклятые, какой пакости навалили! ворчал старик себе под нос, браня христиан, осквернителей храма.

   

    Принесли связку тяжелых заржавленных ключей и отперли сокровищницу. Все ценное разграбили монахи; дорогие камни с жертвенных чаш были вынуты; золотыеи пурпурные нашивки сорваны с оДЬжд. Когда развернулиодну великолепную жреческую ризу, туча золотисто-соломенной моли вылетела из складок. На дне железной курильницы увидел Гнифон горсть пепла - остаток мирры, сожженной, до победы Галилеянина, последним жрецом, во время последнего жертвоприношения. От всей этой священной рухляди - бедных тряпок и сломанных сосудов веяло запахом смерти, вековою плесенью и еще каким-тонежным, грустным благоуханием - фимиамом обесчещенных богов. Сладкое уныние проникло в сердце Гнифона: он что-то вспомнил и улыбнулся; может быть, вспомнилдетство, вкусные ячменные лепешки с медом и тмином, белые полевые маргаритки и желтые одуванчики, которыеприносил со своей матерью на скромный алтарь деревенской богини; вспомнил лепетание детских молитв не далекому небесному Богу, а маленьким, земным, лоснящимсяот прикосновения рук человеческих, выточенным из простого букового дерева, домашним, родимым Пенатам.

    И жаль ему стало умерших богов: он тяжело вздохнул.

    Но тотчас опомнился и прошептал крестясь: "наваждениебесовское!"

   

    Рабочие принесли тяжелую мраморную плиту, древнийбарельеф, похищенный много лет назад и найденный в соседней лачуге еврейского сапожника. Барельеф, вставленный среди кирпичей, послужил сапожнику для поправкиполуразвалившейся кухонной печи. Старая Филумена, жена соседнего суконщика, набожная христианка, ненавиделажену сапожника: проклятая жидовка то и дело пускалаосла своего в капустный огород суконщицы. Много летпродолжалась война между соседками. Наконец, христианка победила: по ее указанию, рабочие ворвались в дом сапожника и, чтобы вынуть барельеф из кухонного очага, должны были сломать печь. Это был жестокий удар длясапожницы. Бедная стряпуха, потрясая ухватом, призыва

    ла мщение Иеговы на нечестивых, рвала себе жидкие седые волосы и жалобно выла над опрокинутыми кастрюлями и разрушенным очагом. Жиденята пищали, как птенцыв разоренном гнезде. Но барельеф перенесли все-таки напрежнее место.

   

    Филумена мыла его; он весь почернел от зловонной копоти; жирные струи еврейских похлебок оскверняли белыйпентеликонский мрамор. Суконщица усердно терла мокройтряпкой нежный камень-и мало-помалу, из-под смрадной кухонной сажи, выступали строгие божественные ликидревнего изваяния: Дионис, юный, нагой, девственный, полулежа, опустил руку с чашей, как будто утомленныйпиршеством; пантера лизала остатки вина; и бог, дарующий всему живому веселье, с благосклонной и мудройулыбкой, взирал, как силу дикого зверя укрощает святаясила вина.

   

    Каменщики подымали на веревках плиту, чтобы укрепить ее на прежнем месте.

   

    Перед самым кумиром Диониса, на складной деревянной лестнице, стоял золотых дел мастер и в темные глазные впадины на лице бога вставлял два прозрачно-голубых сапфира: то были глаза Диониса.

   

    - Что это? - спросил Гнифон с робким любопытством.

   

    - Разве не видишь? Глаза.

    - Так, так... А откуда же эти камешки?

    - Из монастыря.

    - Да как же монахи позволили?

   

    - Еще бы не позволить! Сам блаженный АвгустЮлиан повелел. Светлые очи бога служили украшениемодежде Распятого. То-то и есть: толкуют о милосердии, о справедливости, а сами же - первые разбойники.Смотри-ка, камешки точь-в-точь пришлись на староеместо!

   

    Прозревший бог взглянул на Гнифона блестящимисапфирными очами. Старик отошел и перекрестился, охваченный ужасом. Раскаяние мучило его. Сметая пыль, постарой привычке, разговаривал он сам с собой:

    - Гнифон, Гнифон, жалкий ты человечишка, пес непотребный! Ну что ты с собою сделал на старости лет?

    За что себя погубил? Попутал Лукавый, соблазнил окаянною модою. И пойдешь ты в огонь вечный, и нет тебебольше спасения. Осквернил ты свое тело и душу, Гнифон, идольскою мерзостью. Лучше бы тебе и света Божьего невидеть!..

    - Чего ты ворчишь, дедушка? - спросила его суконщица Филумена.

    - Скорбит мое сердце, ох, скорбит!

    - Христианин, что ли?

   

    - Какой христианин, хуже всякого жида,- не христианин я, а христопродавец!

   

    Но он все-таки продолжал с усердием сметать пыль.

    - А хочешь, я с тебя грех сниму, и не будет на тебеникакой скверны? Я ведь и сама христианка,-а вот небоюсь. Разве пошла бы на такое дело, если бы не знала, как очиститься?

   

    Гнифон посмотрел на нее с недоверием.

    Суконщица оглянулась и, убедившись, что их никто неуслышит, прошептала с таинственным видом:

    - Есть такое средство! Да. Надо тебе сказать, чтонекий старец святой подарил мне кусочек египетского древа, именуемого персис; растет сие древо в ГермополисеФиваидском. Когда младенец Иисус с Пресвятою Девоюна ослице въезжали в городские ворота, древо персиссклонилось перед ними до земли, и с тех пор стало оночудотворным - исцеляет болящих. От оного древа естьу меня малая щепочка, и от щепочки той отделю я тебепорошинку. Такая в нем благодать, такая благодать, чтокак положишь на ночь самый маленький кусочек в большой чан воды,- к утру вся вода освятится, и будет в нейсила чудодейственная. Той водицею вымоешься с ног доголовы, и мерзости идольской на тебе как не бывало; вовсех суставах почувствуешь легкость и чистоту.- И в Писании сказано: очистишься банею водною и убедишься паче снега.

   

    -Благодетельница!-возопил Гнифон.-Спаси меня, окаянного, дай ты мне этого древа!

   

    - Только оно дорогое. Ну, да уж куда ни шло, уступлю тебе за драхму.

   

    - Что ты, мать моя, помилосердствуй! У меня отродуне водилось драхмы. Хочешь за пять оболов?

   

    - Эх ты, скряга!-с негодованием плюнула суконщица.- Драхмы пожалел. Неужели душа твоя драхмы нестоит?

   

    - Да полно, очищусь ли? - усумнился Гнифон.Может быть, скверна так прилипла, что уже не отстанет?

    - Очистишься!-возразила старуха с несокрушимойуверенностью.- Теперь ты как смрадный пес. А брызнешь на себя святою водицею,- струпья с души твоейспадут, и просияет она чистотою голубиною.

   

    Юлиан устроил в Константинополе вакхическое шествие. Он сидел на колеснице, запряженной белыми конями; в одной руке его был золотой тирс, увенчанный кедровою шишкой, символом плодородия, в другой - чаша, обвитая плющом; солнечные лучи, падая на хрустальноедно, отражались ослепительно, и казалось, что чаша докраев полна, как вином, солнечным светом. Рядом с колесницей шли ручные пантеры, присланные ему с острова Серендиба. Вакханки пели, ударяя в тимпаны, потрясая зажженными факелами; сквозь облако дыма видно было, какюноши с приставленными ко лбу козлиными рогами фавнов наливали в чаши вино из кувшинов; они толкали другдруга, смеясь; и часто алая струя, падая мимо кубка наголое круглое плечо вакханки, разлеталась брызгами. Наосле ехал толстобрюхий старик, придворный казначей, большой плут и взяточник, изображавший Силена.

    Вакханки пели, указывая на молодого императора:

    Вакх, ты сидишь окруженныйОблаком вечно блестящим.

   

    Тысячи голосов подхватывали песнь хора из "Антигоны":

    К нам, о, чадо Зевеса!

    к нам, о, бог-предводительПламенеющих хоровПолуночных светил]

    С шумом, песнями, крикомИ с безумной толпоюДев, объятых восторгом, Вакха славящих пляской,К нам, о радостный бог.

   

    Вдруг Юлиан услышал смех, женский визг и дребезжащий старческий голос.

    - Ах ты, цыпочка моя!..

   

    Это жрец, шаловливый старичок, ущипнул хорошенькую вакханку за голый белый локоть. Юлиан нахмурилсяи подозвал к себе старого шута. Тот подбежал к нему, подплясывая и прихрамывая.

   

    - Друг мой,- шепнул Юлиан ему на ухо,- сохраняйпристойную важность, как возрасту и сану твоему приличествует.

   

    Но жрец посмотрел на него с таким удивленным выражением, что Юлиан невольно умолк.

   

    - Я человек простой, неученый,- осмелюсь доложитьтвоему величеству, философию мало разумею. Но боговчту. Спроси, кого угодно. Во дни лютых гонений христианских остался я верен богам. Ну, уж зато, хэ, хэ, хэ! какувижу хорошенькую девочку,-не могу, вся кровь взыграет! -Я ведь старый козел...

   

    Видя недовольное лицо императора, он вдруг остановился, принял важный вид и сделался еще глупее.

    - Кто эта девушка?-спросил Юлиан.

    - Та, что несет корзину со священными сосудами наголове?

   

    - Да.

   

    - Гетера из Халкедонского предместья.

    - Как? Ужели допустил ты, чtoбы блудница касаласьнечистыми руками священнейших сосудов бога?

   

    - Но ведь ты же сам, благочестивый Август, повелелустроить шествие. Кого было взять? Все знатные женщины - галилеянки. И ни одна из них не согласилась быидти полуголой на такое игрище.

    - Так, значит,- все они?..

   

    - Нет, нет, как можно! Здесь есть и плясуньи, и комедиантки, и наездницы из ипподрома. Посмотри, какиевеселые,- и не стыдятся! Народ это любит. Уж ты мнеповерь, старику! Им только этого и нужно... А воти знатная.

   

    Это была христианка, старая дева, искавшая женихов.

    На голове ее возвышался парик, в виде шлема галерион, из знаменитых в то время германских волос, пересыпанных золотою пудрою; вся, как идол, увешанная драгоценными каменьями, натягивала она тигровую шкуру на своюиссохшую старушечью грудь, бесстыдно набеленную, иулыбалась жеманно.

   

    Юлиан с отвращением всматривался в лица.

    Канатные плясуны, пьяные легионеры, продажные женщины, конюхи из цирка, акробаты, кулачные бойцы, мимы - бесновались вокруг него.

   

    Шествие вступило в переулок. Одна из вакханок забежала по дороге в грязную харчевню; оттуда пахнуло тяжелым запахом рыбы, жареной на прогорклом масле. Вакханка вынесла из харчевни на три обола жирных лепешеки начала их есть с жадностью, облизываясь; потом, окончив, вытерла руки о пурпурный шелк одежды, выданнойдля празднества из придворной сокровищницы.

   

    Хор Софокла надоел. Хриплые голоса затянули площадную песню.

    Юлиану все это казалось гадким и глупым сном.

   

    Пьяный кельт споткнулся и упал; товарищи стали егоподымать. В толпе изловили двух карманных воришек, которые отлично разыгрывали роль фавнов; воришки защищались; началась драка. Лучше всех вели себя пантеры, и они были красивее всех.

   

    Наконец шествие приблизилось к храму. Юлиан сошелс колесницы.

   

    "Неужели,- подумал он,- предстану я перед жертвенник бога со всей этой сволочью?"

   

    Холод отвращения пробегал по его телу. Он смотрелна зверские лица, одичалые, истощенные развратом, казавшиеся мертвыми сквозь белила и румяна, на жалкую наготу человеческих тел, обезображенных малокровием, золотухой, постами, ужасом христианского ада; воздух лупанаров и кабаков окружал его; в лицо ему веяло, сквозь аромат курений, дыхание черни, пропитанное запахом вяленойрыбы и кислого вина. Просители со всех сторон протягивали к нему папирусные свитки.

   

    - Обещали место конюха,- я отрекся от Христа и неполучил!

   

    - Не покидай нас, блаженный кесарь, защити, помилуй! Мы отступили от веры отцов, чтобы тебе угодить.

    Если покинешь, куда пойдем?

   

    - Попали к черту в лапы!-завопил кто-то в отчаянии.

   

    - Молчи, дурак, чего глотку дерешь!

    А хор снова запел:

    С шумом, песнями, криком, И с безумной толпоюДев, объятых восторгом, Вакха славящих пляской,К нам, о радостный бог!

   

    Юлиан вошел в храм и взглянул на мраморное изваяние Диониса: глаза его отдохнули от человеческого уродства на чистом облике божественного тела.

   

    Он уже не замечал толпы; ему казалось, что он один, как человек, попавший в стадо зверей.

   

    Император приступил к жертвоприношению. Народсмотрел с удивлением, как римский кесарь. Великий Первосвященник, Pontifex Maximus, из усердия делал то, что должны делать слуги и рабы: колол дрова, носилвязанки хвороста на плечах, черпал воду в роднике, чистил жертвенник, выгребал золу, раздувал огонь.

    Канатный плясун заметил шепотом на ухо соседу: - Смотри, как суетится. Любит своих богов!

    - Еще бы,- заметил кулачный боец, переодетый в сатира, поправляя козлиные рога на лбу,- иной отца с матерью так не любит, как он - богов.

   

    - Видите, раздувает огонь, щеки надул,- тихонькосмеялся другой.- Дуй, дуй, голубчик, ничего не выйдет.

    Поздно: твой дядюшка Константин потушил!

   

    Пламя вспыхнуло и озарило лицо императора. Обмакнув священное кропило из конских волос в серебрянуюплоскую чашу, брызнул он в толпу жертвенной водою.

    Многие поморщились, иные вздрогнули, почувствовав налице холодные капли.

   

    Когда все обряды были кончены, он вспомнил, что приготовил для народа философскую проповедь.

   

    - Люди!-начал он.-Бог Дионис-великое началосвободы в наших сердцах. Дионис расторгает все цепиземные, смеется над сильными, освобождает рабов.

   

    Но он увидел на лицах такое недоумение, такую скуку, что слова замерли на губах его; в сердце подымаласьсмертельная тошнота и отвращение.

   

    Он подал знак, чтобы копьеносцы окружили его. Толпа расходилась, недовольная.

   

    - Пойду прямо в церковь и покаюсь! Может быть, простят,- говорил один из фавнов, срывая со злостьюприклеенную бороду и рога.

   

    - Не за что было и душу губить!-заметила блудница с негодованием.

   

    - Кому-то душа твоя нужна,- трех оболов за нее неДадут.

   

    -Обманули!-завопил какой-то пьяница.-Толькопо губам помазали. У, черти окаянные!

   

    В сокровищнице храма император умыл лицо, руки, сбросил великолепный наряд Диониса и оделся в простуюсвежую белую, как снег, тунику пифагорейцев.

   

    Солнце заходило. Он ожидал, когда стемнеет, чтобынезамеченным вернуться во дворец.

   

    Из задних дверей храма Юлиан вошел в заповеднуюрощу Диониса. Здесь царствовала тишина; жужжали только пчелы, звенела тонкая струйка ключа.

   

    Послышались шаги. Юлиан обернулся. То был Другего, один из любимых учеников Максима, молодой александрийский врач Орибазий. Они пошли вместе по заросшей тропинке. Солнце пронизывало широкие золотистыелистья винограда.

   

    - Посмотри,- сказал Юлиан с улыбкой,- здесь ещежив великий Пан.

   

    Потом он прибавил тише, опуская голову: - Орибазий, ты видел?..

   

    - Да,- ответил врач,- но, может быть, ты сам виноват, Юлиан? Чего ты хотел?

    Император молчал.

   

    Они подошли к обвитой плющом развалине: это былмаленький, разрушенный христианами, храм Силена. Обломки валялись в густой траве. Уцелела лишь одна неопрокинутая колонна, с нежной капителью, похожей на белуюлилию. Отблеск заходящего солнца потухал на ней.

   

    Они сели на плиты. Благоухали мята, полынь и тмин.

    Юлиан раздвинул травы и указал на древний сломанныйбарельеф:

    - Орибазий, вот чего я хотел!..

   

    На барельефе была изображена древняя эллинскаяфеория - священное праздничное шествие афинян.

   

    - Вот чего я хотел-этой красоты! Почему, день отодня, люди становятся все безобразнее? Где они, где этибогоподобные старцы, суровые мужи, гордые отроки, чистые жены в белых развевающихся одеяниях? Где эта сила и радость? Галилеяне! Галилеяне! Что вы сделали?..

   

    Глазами, полными бесконечной грусти и любви, онсмотрел на барельеф, раздвинув густые травы.

   

    - Юлиан,- спросил Орибазий тихо,- ты веришьМаксиму?

    - Верю.

    - Во всем?

    - Что ты хочешь сказать?

    Юлиан поднял на него удивленные глаза.

    - Я всегда думал, Юлиан, что ты страдаешь той жесамой болезнью, как и враги твои, христиане.

    - Какою?

    - Верою в чудеса.

    Юлиан покачал головой:

    - Если нет ни чудес, ни богов, вся моя жизнь безумие.- Но не будем говорить об этом. А за мою любовьк обрядам и гаданиям древности не суди меня слишкомстрого. Как тебе это объяснить, не знаю. Старые, глупыепесни трогают меня до слез. Я люблю вечер больше утра, осень - больше весны. Я люблю все уходящее. Я люблюблагоухание умирающих цветов. Что же делать, друг мой?

    Таким меня создали боги. Мне нужна эта сладкая грусть, этот золотистый и волшебный сумрак. Там, в далекойдревности, есть что-то несказанно прекрасное и милое, чего я больше нигде не нахожу. Там-сияние вечернегосолнца на пожелтевшем от старости мраморе. Не отнимайу меня этой безумной любви к тому, чего нет! То, что было, прекраснее всего, что есть. Над моею душою воспоминание имеет большую власть, чем надежда.

   

    Он умолк и задумчиво, с нежной улыбкой, смотрелвдаль, опираясь головой на уцелевшую колонну с нежнойкапителью, похожей на сломанную белую лилию; на нейуже потух последний луч.

   

    - Ты говоришь, как художник,- ответил Орибазий.Но грезы поэта опасны, когда судьбы мира в руках его.

    Тот, кто царствует над людьми, не должен ли быть больше, чем поэт?

    - Что может быть больше?

    - Создатель новой жизни.

   

    - Новое, новое! - воскликнул Юлиан.- Право, яиногда боюсь вашего нового! Оно кажется мне холодным'

    и жестоким, как смерть. Я говорю тебе, в старом - моесердце! Галилеяне тоже ищут нового, попирая древниесвятыни. Верь мне - новое только в старом, но не стареющем, в умершем, но бессмертном, в поруганном в прекрасном!

   

    Он поднялся во весь рост, с бледным и гордым лицом, с горящими глазами:

    - Они думают-Эллада умерла! Вот, со всех концовсвета, черные монахи, как вороны, слетаются на белое мраморное тело Эллады и жадно клюют его, как падаль, и веселятся, и каркают:-"Эллада умерла!"-Но Эллада неможет умереть. Эллада - здесь, в наших сердцах. Эллада - богоподобная красота человека на земле. Она проснется-и горе тогда галилейским воронам!

   

    - Юлиан,- проговорил Орибазий,- мне страшно затебя: ты хочешь совершить невозможное. Живого телавороны не клюют, а мертвые не воскресают. Кесарь, что, если чудо не совершится?

   

    - Я ничего не боюсь: гибель моя будет торжествоммоим,- воскликнул император с такою радостью, что Орибазий невольно содрогнулся, как будто чудо готово быЛосовершиться.- Слава отверженным, слава побежденным!

   

    - Но перед тем, чтобы погибнуть,- прибавил онс высокомерной улыбкой,-мы еще поборемся! Я хотелбы, чтобы враги мои были достойны моей ненависти, а непрезрения. Воистину люблю я врагов моих за то, что могу побеждать их. В сердце моем Дионисова радость. Ныневосстает древний титан и разрывает цепи, и еще раз Прометеев огонь зажигается на земле. Титан - против Галилеянина. Вот я иду, чтобы дать людям такую свободу, такое веселие, о каких они и мечтать не дерзали. Галилеянин, царство твое исчезает, как тень. Радуйтесь, племенаи народы земные. Я-вестник жизни, я-освободитель, я - Антихрист!

   

    В соседнем монастыре, с наглухо запертыми ставнямии воротами, раздавались моления иноков; издали доносился гул вакхического веселья: чтобы заглушить его, монахисоединяли голоса в жалобный вопль.

   

    "Векую, Боже, отринул еси до конца, разгневася яростьТвоя на овцы пажити Твоея".

   

    "Положил еси нас в пререкание и поношение соседомнашим, в притчу во языцех, в поругание всем человеком".

   

    Новый, неожиданный смысл принимали древние словапророка Даниила: "Предал еси нас Господь царю отступнику, лукавейшему паче всея земли".

   

    Поздно ночью, когда на улице все утихло, иноки разошлись по кельям.

   

    Брат Парфений не мог уснуть. У него было бледное, ласковое лицо; когда он говорил с людьми,- в большихчистых, как у молодой девушки, глазах его выражалосьпечальное недоумение; он, впрочем, говорил мало, невнятно, как будто с тяжелым усилием, и притом почти всегдатакое детское, неожиданное, что его не могли слушать безулыбки; порой беспричинно смеялся, и когда суровые монахи спрашивали: - "чего зубы скалишь, дьявола тешишь?"-объяснял им робко, что смеется "собственныммыслям";-это еще более убеждало всех, что он юродивый.

   

    Но брат Парфений обладал великим искусством расписывал заглавные буквы книг хитрыми узорами. Искусство его доставляло не только деньги, но почет и славу монастырю, даже в отдаленных землях. Сам он этогоне знал, и если бы даже мог понять, что значит людскаяслава, то скорее испугался бы, чем обрадовался.

   

    Живопись, которая иногда стоила ему тяжелого труда, так как мельчайшие подробности доводил он до последнихпределов совершенства,-считал не работой, а отдыхом;

    Не говорил: - "я пойду работать",- а всегда просил настоятеля Памфила, старика, нежно его любившего: "отче, благослови отдохнуть".

    Окончив какую-нибудь подробность, тончайший завиток рисунка, хлопал в ладоши и хвалил себя. Так любилуединение и тишину ночи, что научился работать даже приогне; краски выходили странные, но это не вредило сказочным узорам, В маленькой келейке с нависшими сводами Парфенийзажег глиняную лампадку и поставил ее на полку, рядомс баночками, тонкими кистями, ящиками для красок, длякиновари, для жидкого серебра и золота. Перекрестился, осторожно обмакнул кисть и начал выводить хвосты двухпавлинов на челе заглавного листа; золотые павлины наизумрудном поле пили из бирюзового ключа; они подняликлювы и вытянули шеи, как делают птицы, когда пьют.

   

    Кругом лежали другие пергаментные свитки с недоконченными узорами.

   

    Это был целый мир сверхъестественный: вокруг исписанных страниц обвивались воздушные, волшебные строения, деревья, лозы, животные. Парфений ни о чем не думал, когда создавал их, но ясность и веселие сходили набледное лицо его. Эллада, Ассирия, Персия, Индия и Византия, и смутные веяния будущих миров - все народыи века простодушно соединялись в монашеском раю, блиставшем переливами драгоценных камней вокруг заглавных букв Священного Писания.

   

    Иоанн Креститель лил воду на голову Христа; а рядомязыческий бог Иордан, с наклоненной амфорой, струящейводу, любезно, как древний хозяин этих мест, держал полотенце наготове, дабы предложить его Спасителю послекрещения.

   

    Брат Парфений, в простоте сердца, не боялся древнихбогов; они увеселяли его, казались давно обращеннымив христианство. На вершине холмов помещал он горногобога в виде нагого юноши; когда же писал переход иудеевчерез Черное море, женщина с веслом в руке изображалаМоре, а голый мужчина P^^og - мужского рода по гречески - должен был означать Бездну, поглощающую Фараона; на берегу сидела Пустыня, в виде печальной женщины в тунике желто-песочного цвета.

   

    Кое-где - в изогнутой шее коня, в складке длиннойодежды, в том, как простодушный горный бог, лежа, опирался на локоть, или бог Иордан подавал Христу полотенце,- сквозило эллинское изящество, красота обнаженноготела.

    В ту ночь "игра" не забавляла художника.

   

    Всегда неутомимые пальцы дрожали; на губах не былообычной улыбки.- Он прислушался, открыл ящик в кипарисовом поставце, вынул острое шило для переплетныхработ, перекрестился и, заслоняя рукою пламя лампады, тихонько вышел из кельи.

   

    В проходе было тихо и душно; слышалось жужжаниемухи. попавшей в паутину.

   

    Парфений спустился в церковь. Единственная лампадамерцала, перед старинным двустворчатым образом из слоновой кости. Два крупных продолговатых сапфира в ореоле младенца Иисуса на руках Божьей Матери вынуты были язычниками и возвращены на прежнее место в храмДиониса.

   

    Черные безобразные впадины в слоновой кости, которая от древности слегка тронута была желтизной, казалисьПарфению язвами в живом теле, и эти кощунственные язвы возмущали сердце художника.-"Господи, помоги!"-прошептал он, касаясь руки младенца Иисуса.

   

    В углу церкви отыскал веревочную лестницу: инокиупотребляли ее для зажигания лампад в куполе храма. Онвзял эту лестницу и направился в узкий темный проход, кончавшийся наружной дверью. На соломе храпел краснощекий толстый брат-келарь, Хориций.- - - Парфений проскользнул мимо него, как тень. Замок на двери отомкнулся с певучим звоном. Хориций приподнялся, захлопал глазами и опять повалился на солому.

   

    Парфений перелез через невысокую ограду. Улица глухого предместья была пустынной. На небе сиял полныймесяц. Море шумело.

   

    Он подошел к той стороне храма Диониса, где былатень, и закинул вверх веревочную лестницу так, чтобыодин конец зацепился за медную акротеру на углу храма.

    Лестница повисла на поднятой когтистой лапе сфинкса.

    Монах взлез на крышу.

   

    Где-то очень далеко запели ранние петухи, залаяласобака. Потом опять настала тишина; только море шумело. Он перекинул лестницу и спустился во внутренностьхрама.

   

    Здесь царствовало безмолвие. Зрачки бога, два прозрачно голубых продолговатых сапфира, сияли страшною жизнью при месячном блеске, прямо устремленные на монаха.

    Парфений вздрогнул и перекрестился.

    Он взлез на жертвенник. Недавно верховный жрец, Юлиан, раздувал на нем огонь. Ступни Парфения почувствовали теплоту непростывшего пепла. Он вынул из-запазухи шило. Очи бога сверкали близко, у самого лицаего. Художник увидел беспечную улыбку Диониса, все егомраморное тело, облитое лунным сиянием, и залюбовалсяна древнего бога.

   

    Потом начал работу, стараясь острием шила вынутьсапфиры. Часто рука его, против воли, щадила нежныймрамор.

   

    Наконец, работа была кончена. Ослепленный Дионисгрозно и жалобно взглянул на него черными впадинамиглаз. Ужас охватил Парфения: ему показалось, что кто-топодсматривает. Он соскочил с жертвенника, подбежалк веревочной лестнице, вскарабкался, свесил ее на другуюсторону, даже не закрепив, как следует, так что, слезаяс нижних ступенек, сорвался и упал. Бледный, растрепанный, в запачканной одежде, но все-таки крепко сжимаясапфиры в руке, бросился он, как вор, через улицу к монастырю.

   

    Привратник не просыпался. Парфений, приотворивдверь, проскользнул и вошел в церковь. Взглянув на образ, он успокоился. Попробовал вложить сапфировые очиДиониса в темные впадины: они пришлись как нельзялучше на старое место и опять затеплились кротко в сиянии младенца Иисуса.

   

    Парфений вернулся в келью, потушил огонь и лег в постель. Вдруг, в темноте, весь съежившись и закрывая лицо руками, засмеялся беззвучным смехом, как нашалившие дети, которые и радуются шалости, и боятся, чтобыстаршие не узнали. Он заснул с этим смехом в душе.

   

    Утренние волны Пропонтиды сверкали сквозь решеткималенького окна, когда Парфений проснулся. Голуби наподоконнике, воркуя, хлопали сизыми крыльями. Смехеще оставался в душе его.

   

    Он подошел к рабочему столу и с радостью взглянулна недоконченную маленькую картину в заглавной букве.

    Это был Рай Божий: Адам и Ева сидели на лугу.

   

    Луч восходящего солнца упал сквозь окно прямо накартину, и она заблестела райской славой - золотом, пурпуром, лазурью.

   

    Парфений, работая, не замечал, что он придает голомутелу Адама древнюю олимпийскую прелесть бога Диониса.

   

    Знаменитый софист, придворный учитель красноречия, Гэкеболий начал с низких ступеней восхождение свое полестнице государственных чинов. Он был служакой пригиеропольском храме Астарты. Шестнадцати лет, украв несколько драгоценных вещей, бежал из храма в Константинополь, прошел через все мытарства, шлялся по большимдорогам, и с благочестивыми странниками, и с разбойничьей шайкой оскопленных жрецов Диндимены, многогрудой богини, любимицы черни, развозимой по деревням наосле.

   

    Наконец, попал в школу ритора Проэрезия и скоро самсделался учителем красноречия.

   

    В последние годы Константина Великого, когда христианская вера стала придворной модой, Гэкеболий принял христианство. Люди духовного звания питали к немуособенную склонность; он платил им тем же.

   

    Часто, и всегда вовремя, менял Гэкеболий исповеданиеверы, смотря по тому, откуда дует ветер: то из арианствапереходил в православие, то опять из православия в арианство; и каждый раз такой переход был новой ступеньюв лестнице чинов государственных. Лица духовного званиятихонько подталкивали его, и он в свою очередь помогалим карабкаться.

   

    Голова его умащалась сединами; дородность делаласьвсе более приятной; умные речи - все более вкрадчивымии уветливыми, а щеки украшались старческой свежестью.

    Глаза были ласковые; но изредка вспыхивала в них злая, пронзительная насмешливость, ум дерзкий и холодный;

    тогда поспешно опускал он ресницы - и вспыхнувшаяискра потухала. Вся наружность знаменитого софиста приобрела оттенок церковного благолепия.

   

    Он был строгим постником и вместе с тем тонким гастрономом: лакомые постные блюда стола его были изысканнее самых роскошных скоромных, так же как монашескиешутки Гэкеболия были острее самых откровенных языческих. На стол подавали у него прохладительное питье изсвекловичного сока с пряностями: многие уверяли, чтооно вкуснее вина; вместо обыкновенного пшеничного хлеба изобрел он особые постные лепешки из пустынных семян, которыми, по преданию, Св. Пахомий питалсяв Египте.

   

    Злые языки утверждали, что Гэкеболий - женолюбец.

    Рассказывали, будто бы однажды молодая женщина призналась на исповеди, что изменила мужу.- "Великийгрех! А с кем же, дочь моя?"-спросил ее духовник."С Гэкеболием, отец". Лицо священника просветлело: "С Гэкеболием! Ну, это-муж святой и к церкви усердный. Покайся, дочь моя. Господь тебя простит".

   

    При императоре Констанции получил он место придворного ритора с прекрасным жалованьем, сенаторский латиклав и почетную голубую перевязь через плечо - отличиевысших чиновников.

   

    Но как раз в то мгновение, когда приготовлялся онсделать последний шаг, разразился неожиданный удар: Констанций умер; на престол вступил Юлиан, ненавистник церкви. Гэкеболий не потерял присутствия духа; онсделал то, что делали другие, но умнее других и главноевовремя - не слишком поздно, не слишком рано.

   

    Однажды Юлиан, еще в первые дни власти, устроилбогословское состязание во дворце. Молодой философи врач, человек, всеми чтимый за свою прямоту и благородство, Цезарий Каппадокийский, брат знаменитого учителя церкви, Василия Великого, выступил защитником христианской веры против императора. Юлиан допускал в таких ученых спорах свободу, любил, чтобы ему самому возражали, забывая придворную чинность.

   

    Спор был жаркий; собрание софистов, риторов, священников, церковных учителей - многолюдное.

   

    Спорящий поддавался, обыкновенно, если не доводамэллинского философа, то величию римского кесаря, Юлиана,- и уступал.

   

    На этот раз дело произошло иначе: Цезарий не уступал. Это был юноша с девичьей прелестью в движениях, с шелковистыми кудрями, с невозмутимой ясностью Невинных глаз. Философию Платона называл "хитросплетенноюмудростью Змия" и противопоставлял ей небесную мудрость Евангелия. Юлиан хмурил брови, отворачивался, кусал губы и едва сдерживался.

   

    Спор, как все искренние споры, кончился ничем.

    Император вышел из собрания, с философскою шуткою, приняв ласковый вид, как бы с легким оттенкомвсепрощающей грусти,- на самом деле, с жалом всердце.

   

    В это мгновение подошел к нему придворный ритор, Гэкеболий; Юлиан считал его врагом.

   

    Гэкеболий упал на колени и начал покаянную исповедь: давно уже колебался он, но доводы императора убедили его окончательно; он проклял мрачное галилейскоесуеверие; сердце его вернулось к воспоминаниям детства, к светлым олимпийским богам.

    Император поднял старика, не мог от волнения говорить, только изо всей силы прижал его к своей грудии поцеловал в бритые мягкие щеки, в сочные красныегубы.

   

    Он искал глазами Цезария, чтобы насладиться победой.

   

    В продолжение нескольких дней Юлиан не отпускал отсебя Гэкеболия, рассказывал кстати и некстати о чудесном обращении, гордился им, как жрец праздничной жертвой, как дитя новой игрушкой.

   

    Он хотел дать ему почетное место при дворе, но Гэкеболий отказался, считая себя недостойным такой почестии намереваясь приготовить душу свою к эллинским добродетелям долгим искусом и покаянием, очистить сердце отнечестия галилейского служением кому-нибудь из древнихбогов. Юлиан назначил его верховным жрецом Вифиниии Пафлагонии. Лица, носившие этот сан, называлисьу язычников "архиереями".

   

    Архиерей Гэкеболий управлял двумя многолюднымиазиатскими провинциями и шел по новому пути с такимже успехом, как по старому. Содействовал обращениюмногих галилеян в эллинскую веру.

   

    Он сделался главным жрецом знаменитого храма финикийской богини Астарты-Атагартис, той самой, которойслужил в детстве. Храм был расположен на половине пути между Халкедоном и Никомедией, на высоком уступе, вдающемся в волны Пропонтиды; место называлось Гаргария. Сюда стекались богомольцы со всех концов света, почитатели Афродиты-Астарты, богини смерти и сладострастия.

   

    В одной из обширных зал Константинопольского дворца Юлиан занимался государственными делами.

   

    Между порфировых столбов крытого хода сияло бледно-голубое море. Он сидел перед круглым мраморным столом, заваленным папирусными и пергаментными свитками.

    Скорописцы, наклонив головы, поскрипывали египетскимитростниками - перьями. Лица у чиновников были заспанные; они не привыкли вставать так рано. Немного поодаль, новый архиерей Гэкеболий и чиновник Юний Маврик, придворный щеголь с желчным, сухим и умным лицом, с брезгливыми складками вокруг тонких губ,- разговаривали шепотом.

   

    Юний Маврик, среди всеобщего суеверия, был однимиз последних поклонников Лукиана, великого насмешникаСамозатского, творца язвительных диалогов, который издевался надо всеми святынями Олимпа и Голгофы, надвсеми преданиями Эллады и Рима.

   

    Ровным голосом диктовал Юлиан послание верховномужрецу Галатии, Арказию:

    "Не дозволяй жрецам посещать зрелища, пить в кабаках, заниматься унизительными промыслами; послушныхнаграждай, непослушных наказывай. В каждом городе учреди странноприимные дома, где пользовались бы нашимищедротами не только эллины, но и христиане, и иудеи, иварвары. Для ежегодной раздачи бедным в Галатии назначаем тридцать тысяч мер пшеницы, шестьдесят тысячксэстов вина; пятую часть раздавай бедным, живущим прихрамах, остальное-странникам и нищим: стыдно лишатьэллинов пособий, когда у иудеев нет вовсе нищих, а безбожные галилеяне кормят и своих, и наших, хотя поступают, как люди, обманывающие детей лакомствами: начинают с гостеприимства, с милосердия, с приглашений на вечери любви, называемые у них Тайнами, и, мало-помалу, вовлекая верующих в богопротивное нечестие, кончаютпостами, бичеваниями, истязаниями плоти, ужасом ада, безумием и лютою см'ертью; таков обычный путь этих человеконенавистников, именующих себя братолюбцами.

    Победи их милосердием во имя вечных богов. Объяви повсем городам и селам, что такова моя воля; объясни гражданам, что я готов прийти к ним на помощь во всякомделе, во всякий час. Но если хотят они стяжать особуюмилость мою,- да преклонят умы и сердца единодушноперед Матерью богов, Диндименою Пессинунтскою,- давоздадут ей честь и славу во веки веков".

    Последние слова приписал он собственной рукой.

    Между тем подали завтрак - простой пшеничный хлеб, свежие оливки, легкое белое вино. Юлиан пил и ел, неотрываясь от работы; он вдруг обернулся и, указывая назолотую тарелку с оливками, спросил старого любимогораба своего, привезенного из Галлии, который всегда прислуживал ему за столом:

    - Зачем золото? Где прежняя, глиняная?

    - Прости, государь,- разбилась...

    - Вдребезги?

   

    - Нет, только самый край.

    - Принеси же.

   

    Раб побежал и принес глиняную тарелку с отбитымкраем.

   

    - Ничего, еще долго прослужит,-сказал Юлиан иулыбнулся доброй улыбкой.

   

    - Я заметил, друзья мои, что сломанные вещи служатдольше и лучше новых. Признаюсь, это слабость моя: я привыкаю к старым вещам, в них есть для меня особаяпрелесть, как в старых друзьях. Я боюсь новизны, ненавижу перемены; старого всегда жаль, даже плохого; старое - уютно и любезно...

    Он рассмеялся собственным словам:

    - Видите, какие размышления приходят иногда по поводу разбитой глиняной посуды!

   

    Юний Маврик дернул Гэкеболия за край одежды: - Слышал? Тут вся природа его: одинаково бережети свои разбитые тарелки, и своих полумертвых богов. Вотчто решает судьбы мира!..

   

    Юлиан увлекся; от эдиктов и законов перешел он к замыслам будущего: во всех городах Империи предполагалзавести училища, кафедры, чтения, толкования эллинскихдогматов, установленные образцы молитв, эпитимьи, философские проповеди, убежища для любителей целомудрия, для посвятивших себя размышлениям.

   

    - Каково? -.прошептал Маврик на ухо Гэкеболию:-монастыри в честь Афродиты и Аполлона. Часот часу не легче!..

   

    - Да, все это, друзья мои, исполним мы с помощьюбогов,- заключил император.- Галилеяне желают уверить мир, что им одним принадлежит милосердие; но милосердие принадлежит всем философам, каких бы богов ничтили они. Я пришел, чтобы проповедовать миру новуюлюбовь, не рабскую и суеверную, а вольную и радостную, как небо олимпийцев!..

   

    Он обвел всех испытующим взглядом. На лицах чиновников не было того, чего он искал.

   

    В залу вошли выборные от христианских учителей риторики и философии. Недавно был объявлен эдикт, воспрещавший галилейским учителям преподавание эллинскогокрасноречия; христианские риторы должны были или отречься от Христа, или покинуть школы.

   

    Со свитком в руках подошел к Августу один из выборных - худенький, растерянный человек, похожий на старого облезлого попугая, в сопровождении двух неуклюжихи краснощеких школьников.

    - Помилосердствуй, боголюбивейший!

    - Как тебя зовут?

    - Папириан, римский гражданин.

    - Ну вот, видишь ли, Папириан любезный, я не желаю вам зла. Напротив. Оставайтесь галилеянами.

    Старик упал на колени и обнял ноги императора: - Сорок лет учу грамматике. Не хуже других знаюГомера и Гесиода...

   

    - О чем ты просишь? - произнес Август, нахмурившись.

   

    - Шесть человек детей, государь,- мал-мала меньше.

    Не отнимай последнего куска. Ученики любят меня. Расспроси их... Разве я чему-нибудь дурному?..

   

    Папириан не мог продолжать от волнения; он указывал на двух учеников, которые не знали, куда спрятатьруки, и стояли, выпучив глаза, сильно и густо краснея.

   

    - Нет, друзья мои! - перебил император тихо и твердо.- Закон справедлив. Я считаю нелепым, чтобы христианские учителя риторики, объясняя Гомера, отвергалитех самых богов, которых чтил Гомер. Если думаете, чтонаши мудрецы сплетали только басни - ступайте лучшев церкви объяснять Матфея и Луку! Заметьте, галилеяне,- я делаю это для вашего же собственного блага...

    В толпе риторов кто-то проворчал себе под нос: - Для собственного блага поколеем с голоду!

    - Вы боитесь осквернить себя жертвенным мясом илижертвенною водою, учители христианские,-продолжалимператор невозмутимо,- как же не боитесь вы осквернить себя тем, что опаснее всякого мяса и воды,- ложноймудростью? Вы говорите: "блаженны нищие духом". Будьте же нищими духом. Или вы думаете, я не знаю вашегоучения? О, знаю лучше, чем кто-либо из вас! Я вижув галилейских заповедях такие глубины, какие вам не снились. Но каждому свое: оставьте нам нашу суетную мудрость, нашу бедную эллинскую ученость. На что вам этизараженные источники? У вас есть мудрость высшая.

    У нас царство земное, у вас - небесное. Подумайте: царство небесное - это не мало для таких смиренных и нестяжательных людей, как вы. Диалектика возбуждаеттолько охоту к вольнодумным ересям. Право!.. Будьте просты, как дети. Не выше ли всех платоновых диалогов благодатное невежество капернаумских рыбаков? Вся мудрость галилеян состоит в одном: веруй! Если бы вы былинастоящими христианами, то благословили бы мой закон.

    Ныне же возмущается в вас не дух, а плоть, для коейгрех сладок. Вот все, что я имел вам сказать, и надеюсь, вы извините меня и согласитесь, что римский император больше заботится о спасении ваших душ, чем высами.

    Он прошел через толпу риторов, спокойный и довольный своею речью.

   

    Папириан по-прежнему, стоя на коленях, рвал своижидкие седые кудри.

   

    - За что? Матерь Небесная, за что такое попущение?

    Оба ученика, видя горе наставника, вытирали выпученные глаза неуклюжими красными кулаками.

   

    Кесарь помнил бесконечные распри православных иариан, которые происходили на Миланском соборе приКонстанции. Он задумал воспользоваться этой враждоюдля своих целей и решил созвать, подобно своим христианским предшественникам, Константину Великому и Констанцию, церковный собор.

   

    Однажды, в откровенной беседе, объявил удивленнымдрузьям, что, вместо всяких насилий и гонений, хочетдать галилеянам свободу исповедания, возвратить из ссылки донатистов, семириан, маркионитов, монтанистов, цецилиан и других еретиков, изгнанных постановлениями соборов при Константине и Констанции. Он был уверен, чтонет лучшего средства погубить христиан. "Увидите, друзья мои,- говорил император,- когда все они вернутся насвои места,- такая распря возгорится между братолюбцами, что они растерзают друг друга, как хищные звери, ипредадут бесславию имя Учителя своего скорее, чем ямог бы этого достигнуть самыми лютыми казнями!"

   

    Во все концы Римской империи разослал он указыи письма, разрешая изгнанным клирикам возвратиться безбоязненно, Объявлялась свобода вероисповедания. Вместес тем мудрейшие учителя галилейские приглашались кодвору в Константинополь для некоторого совещания по делам церковным. Большая часть приглашенных не ведалав точности ни цели, ни состава, ни полномочий собрания, так как все это было означено в письмах с преднамеренной неясностью. Многие, угадывая хитрость Богоотступника, под предлогом болезни или дальнего расстояния, вовсе не явились на зов.

   

    Утреннее голубое небо казалось темным по сравнениюс ослепительно белым мрамором двойного ряда столбов, окружавшего большой двор - Константинов атриум. Белые голуби, с радостным шелковым шелестом крыльев, исчезали в небе, как хлопья снега. Посередине двора, в светлых брызгах фонтана, виднелась Афродита Каллипига;

    влажный мрамор серебрился, как живое тело. Монахи, проходя мимо нее, отвертывались и старались не видеть;

    но она была среди них, лукавая и нежная.

   

    Не без тайного намерения выбрал Юлиан такое странное место для церковного собора. Темные одежды иноковказались здесь еще темнее, истощенные лишениями, озлобленные лица еретиков-изгнанников - еще более скорбными; как черные безобразные тени, скользили они по солнечному мрамору.

   

    Всем было неловко; каждый старался принять вид равнодушный, даже самонадеянный, притворяясь, что не узнает соседа - врага, которому он, или который ему испортил жизнь, а между тем украдкой кидали они друг надруга злые, пытливые взоры.

   

    - Пречистая Матерь Божия1 Что же это такое? Кудамы попали? - волновался престарелый дородный епископсебастийский, Евстафий.-Пустите, пустите меня!..

   

    - Тише, друг мой,- уговаривал его начальник придворных копьеносцев, варвар Дагалаиф, вежливо отстраняя от двери.

   

    - Не участник я в соборе еретическом. Пустите!

    - По воле всемилостивейшего кесаря, все пришедшиена собор...- возражал Дагалаиф, удерживая епископас непреклонною лаской.

   

    - Не собор, а вертеп разбойничий!-негодовал Евстафий.

   

    Среди христиан нашлись веселые люди, которые подсмеивались над провинциальной наружностью, одышкойи сильным армянским выговором Евстафия. Он совсеморобел, притих и забился в угол, только повторяя с отчаянием:

    - Господи! И за что мне сие?..

   

    Евандр Никомедийский тоже раскаивался, что пришелсюда и привел Дидимова послушника, только что приехавшего в Константинополь, брата Ювентина.

   

    Евандр был великий догматик, человек ума проницательного и глубокого; над книгами потерял здоровье, преждевременно состарился; зрение его ослабело; в близоруких добрых глазах было постоянное выражение усталости. Бесчисленные ереси осаждали ум его, не давали емупокоя, мучили наяву, грезились во сне, но, вместе с тем, привлекали соблазнительными тонкостями и ухищрениями. Он собирал их, в продолжение многих лет, в громадную рукопись под заглавием Против еретиков так жеусердно, как некоторые любители собирают чудовищныередкости. Отыскивал с жадностью новые, изобретал несуществующие, и, чем яростнее опровергал, тем более путался в них. Иногда с отчаянием молил у Бога простойверы, но Бог не давал ему простоты. В повседневной жизни был он жалок, доверчив и беспомощен, как дитя. Злымлюдям ничего не стоило обмануть Евандра: об его рассеянности ходило множество смешных рассказов.

   

    По рассеянности пришел он и в это нелепое собрание, привлекаемый отчасти и надеждою узнать новую ересь.

    Теперь епископ Евандр все время с досадой морщилсяи заслонял ладонью слабые глаза от слишком яркого солнца и мрамора. Ему было не по себе; скорее хотелосьназад, в полутемную келью, к своим книгам и рукописям.

    Ювентина не отпускал он от себя и, осмеивая различныеереси, предостерегал от соблазна.

   

    Посередине залы проходил коренастый старик, с широкими скулами, с венцом седых пушистых волос, семидесятилетний епископ Пурпурий, африканец-донатист, возвращенный Юлианом из ссылки.

   

    Ни Константину, ни Констанцию не удалось подавитьересь донатистов. Реки крови проливались из-за того, чтопятьдесят лет назад, в Африке рукоположен был неправильно Донат вместо Цецилиана или, наоборот, Цецилианвместо Доната,- этого хорошенько разобрать никто немог; но донатисты и цецилиане избивали друг друга, и непредвиделось конца братоубийственной войне, возникшейдаже не из-за двух мнений, а из-за двух имен.

   

    Ювентин заметил, как, проходя мимо Пурпурия, одинцецилианский епископ задел краем фелони одежду донатиста. Тот отшатнулся и, подняв брезгливо, двумя пальцами, так, чтобы все видели, несколько раз отряхнулв воздухе ткань, оскверненную прикосновением еретика.

    Евандр рассказал Ювентину, что когда случайно цецилианин заходит в церковь донатистов, они выгоняют егои потом тщательно соленой водой обмывают плиты, на которых он стоял.

   

    За Пурпурием следовал по пятам, как пес, верный телохранитель, полудикий, огромного роста африканец, черный, страшный, с расплюснутым носом, толстыми губами, с дубиною в жилистых руках, дьякон Леона, принадлежавший к секте самоистязателей. Это были жители гетулийских селений; их называли циркумцеллионами. Бегаяс оружием в руках, предлагали они деньги встречным набольших дорогах и грозили: "Убейте нас, или мы васубьем!" Циркумцеллионы резали, жгли себя, бросалисьв воду, во имя Христа; но не вешались, потому что ИудаИскариот повесился. Порой целые толпы их с пениемпсалмов кидались в пропасти; они утверждали, что самоубийство, во славу Божью, очищает душу от всех грехов.

    Народ чтил их, как мучеников. Перед смертью предавались наслаждениям - ели, пили, насиловали женщин. Многие не употребляли меча, потому что Христос запретилупотреблять меч, зато огромными дубинами, со спокойноюсовестью, "по Писанию", избивали еретиков и язычников; проливая кровь, возглашали: "Господу хвала!" Этогосвященного крика мирные жители африканских городови сел боялись больше, чем трубы врагов и рыканья львиного.

   

    Донатисты считали циркумцеллионов своими воинамии стражами; а так как поселяне гетулийские плохо разумели церковные споры, то богословы-донатисты указывалиим, кого именно следует избивать "по Писанию".

   

    Евандр обратил внимание Ювентина на красивогоюношу, с лицом неясным и невинным, как у молодой девушки: это был каинит.

   

    "Благословенны, -- проповедовали каиниты, - гордые, непокорившиеся братья наши: Каин, Хам, жители Содомаи Гоморры - семья Верховной Софии, Сокровенной Мудрости! Придите к нам, все гонимые, все восставшие, всепобежденные! Благословен Иуда! Он один из апостоловбыл причастен Высшему Знанию - Гнозису. Он предалХриста, дабы Христос умер и воскрес, потому что Иудазнал, что смерть Христа спасет мир. Посвященный в нашу мудрость должен преступить все пределы, на все дерзнуть, должен презреть вещество, поправ самый страхк нему, и, отдавшись всем грехам, всем наслаждениям плоти, достигнуть благодатного отвращения к плоти - последней чистоты духовной".

   

    - Смотри, Ювентин, вот человек, который считает себя несравненно выше серафимов и архангелов,--указалЕвандр на стройного молодого египтянина, стоявшегов стороне от всех, одетого по последней византийской моде, со множеством драгоценных перстней на холеных, белых руках, с лукавой улыбкой на тонких губах, подкрашенных, как у блудницы; это был Кассиодор валентинианин.

   

    - У православных,- утверждал Кассиодор,-- есть душа как у прочих животных, но духа нет. Одни мы, посвященные в тайны Плэрона и Гнозиса, достойны называтьсялюдьми; все остальные - свиньи и псы.

   

    Кассиодор внушал ученикам своим: - Вы должны знать всех, вас не должен знать никто.

    Перед непосвященными отрекайтесь от Гнозиса, молчите, презирайте доказательства, презирайте исповедание верыи мученичество. Любите безмолвие и тайну. Будьте неуловимы и невидимы для врагов, как силы бесплотные. Обыкновенным христианам нужны добрые дела для спасения.

    Тем, у кого есть высшее Знание Бога - Гнозис, добрыхдел не нужно. Мы сыны света. Они сыны мрака. Мы ужене боимся греха, ибо знаем: телу-телесное, духу-духовное. Мы на такой высоте, что не можем пасть, как быни грешили: сердце наше остается чистым во грехе, какзолото в грязи.

   

    Подозрительный, косоглазый старичок, с лицом сладострастного фавна, адамит Продик, утверждал, будто быучение его возрождает в людях первобытную невинностьАдама: голые адамиты совершали таинства в церквах, жарко натопленных, как бани, называвшихся Эдемами; подобно прародителям до грехопадения, не стыдились онинаготы своей, уверяя, что все мужчины и женщины отличаются у них высшим целомудрием; но чистота этих райских собраний была сомнительна.

   

    На полу, рядом с адамитом Предиком, сидела бледнаяседовласая женщина, в епископском одеянии, с прекраснымсуровым лицом, с веками, полузакрытыми от усталости,пророчица монтанистов. Желтолицые, изнуренные скопцыблагоговейно ухаживали за ней, смотрели на нее томными, влюбленными глазами и называли ее Небесною Голубицею. Изнывая долгие годы от восторгов неосуществимойлюбви, проповедовали они, что род человеческий долженбыть прекращен целомудренным воздержанием. На сожженных равнинах Фригии, близ разрушенного города Пепузы, сидели эти бескровные мечтатели, целыми толпами, неподвижно устремив глаза на черту горизонта, где должен был явиться Спаситель; в туманные вечера, над серойравниной, между тучами, в полосах раскаленного золота, видели славу Господню, Новый Сион, сходящий на землю;

    годы проходили за годами, и они умирали с надеждою, что Царствие Божие сойдет, наконец, на сожженные развалины Пепузы.

   

    Иногда, приподымая усталые веки, устремляя мутныевзоры вдаль, пророчица бормотала по-сирийски:

    - Маран ата. Маран ата!-Господь идет. Господьидет!

    И бледные скопцы наклонялись к ней, внимая.

    Ювентин слушал объяснения Евандра и думал, чтовсе это похоже на бред; сердце его сжималось от горькойжалости.

   

    Наступила тишина. Взоры устремились по одному направлению. На другом конце атриума, на мраморное возвышение взошел кесарь Юлиан. Простая белая хламидадревних философов облекала его; лицо было самоуверенно; он хотел придать ему выражение бесстрастное, нов глазах невольно вспыхивала искрф злобного веселья.

   

    - Старцы и учители!-обратился он к собранию,за благо сочли мы оказывать подданным нашим, исповедующим учение Галилеянина Распятого, всевозможноеснисхождение и милосердие: должно питать более сострадания, чем ненависти к заблуждающимся, увещаниямиприводить к истине упрямых, а отнюдь не ударами, обидами и язвами телесными. Итак, желая восстановить мирвсего мира, столь долго нарушаемый распрями церковными, призвал я вас, мудрецы галилейские. Под нашим покровительством и защитой вы явите, надеемся, пример техвысоких добродетелей, кои приличествуют вашему духовному сану, вашей вере и мудрости...

   

    Он говорил заранее приготовленную речь, с плавнымидвижениями, как опытный ритор перед народным собранием. Но в словах, полных благоволения, скрыты былиядовитые жала: между прочим, указал он на то, что ещене забыл о нелепых и унизительных распрях галилеян, которые произошли на знаменитом соборе Миланском, приКонстанции; упомянул также с недоброй усмешкой о некоторых дерзких бунтовщиках, которые, жалея, что нельзя более преследовать, мучить и умерщвлять братьев повере, возмущают народ глупыми баснями, подливают масло в огонь вражды и братоубийственною яростью наполняют мир: сии суть враги рода человеческого, виновникихудшего из бедствий - безначалия. И кесарь кончил вдругсвою речь почти явною насмешкою.

   

    - Братьев ваших, изгнанных соборами при Константине и Констанции, возвратили мы из ссылки, желая даровать свободу всем гражданам Римской империи. Живитев мире, галилеяне, по завету вашего Учителя. Для полногоже прекращения раздоров поручаем вам, мудрейшие наставники, забыв всякую вражду и воссоединившись в братской любви, прийти к некоторому церковному соглашению, дабы уставить единое и общее для всех исповедание веры.

    С тем и призвали мы вас сюда, в наш дом, по примерупредшественников наших, Константина и Констанция;

   

    судите и решайте властью, данною вам от церкви. Мы жеудаляемся, предоставив вам свободу и ожидая вашегорешения.

   

    И прежде чем в собрании кто-нибудь успел опомнитьсяили возразить, Юлиан, окруженный друзьями-философами, вышел из атриума.

   

    Все безмолвствовали; кто-то тяжко вздохнул; в тишине слышен был только радостный шелковый шелест голубиных крыльев в небе и плеск фонтана о мрамор.

   

    Вдруг, на высоких плитах, служивших кесарю трибуной, появился тот самый добродушный старик с провинциальною наружностью, с армянским говором, над которым все недавно смеялись; лицо его было красно; глазагорели. Речь императора оскорбила старого себастийскогоепископа. Пылая духовной ревностью, выступил Евстафийперед собранием.

   

    - Отцы и братья!-воскликнул он, и в голосе егобыла такая сила, что никто уже не думал смеяться.- Разойдемся в мире. Кто призвал нас сюда для поругания и соблазна, тот не ведает ни церковных канонов, ни постановленийсоборных,- ненавидит самое имя Христово. Не будем жевеселить врагов наших, воздержимся от гневного слова.

    Заклинаю именем Бога Всевышнего, разойдемся, братья, в безмолвии!

   

    Он говорил громким голосом, подняв глаза к хорам, защищенным от солнца алыми завесами: там, в глубине, между колоннами, появился император со своими друзьями-философами. Шепот удивления и ужаса послышалсяв толпе. Юлиан смотрел прямо в лицо Евстафию. Стариквыдержал взор его и не потупился. Император побледнел.

   

    В то же мгновение донатист Пурпурий грубо оттолкнулепископа и занял его место на трибуне.

   

    - Не слушайте! - закричал Пурпурий.- Не расходитесь, да не преступите воли кесаревой. Цецилиане злобствуют за то, что он, избавитель наш...

    - Нет, братья!..-порывался Евстафий с мольбою.

    - Не братья мы вам,- отыдите, окаянные! Мы - чистая пшеница Божья, вы - сухая солома, назначенная Господом в огонь!

   

    И, указывая на императора-богоотступника, продолжалПурпурий торжественным певучим голосом, как будто возглашая ему славословие церковное:

    - Слава, слава преблагому, премудрому Августу! Нааспида и василиска наступиши и попереши льва и змия, яко ангелам своим заповесть ранити тя во всех путяхтвоих. Слава!

   

    Собрание заволновалось; одни утверждали, что должнопоследовать совету Евстафия и разойтись, другие требовали слова, не желая потерять единственного в жизни случая высказать свои мысли перед каким бы то ни было собранием. Лица разгорались, голоса становились оглушительными.

   

    - Пусть заглянет теперь в церкви наши кто-нибудьиз цецилианских епископов-торжествовал Пурпурий,возложим мы ему руки на голову, но не для того, чтобыизбрать пастырем, а чтобы раздробить череп!

   

    Многие совсем забыли цель собрания, вступая в тонкиебогословские споры; зазывали к себе, отбивали другу друга слушателей, старались обольстить неопытных.

   

    Базилидианин Трифон, приехавший из Египта, окруженный толпою любопытных, показывал амулет из прозрачного хризолита с таинственной надписью: Абракса.

   

    - Тот, кто разумеет слово Абракса,- соблазнял Трифон,- получит высшую свободу, сделается бессмертными, вкушая от всех сладостей греха, будет безгрешен. Абракса выражает буквами число горных небес - 365. Надтремястами шестьюдесятью пятью сферами, над иерархиями вонов, ангелов и архангелов, есть некий Мрак Безыменный, прекраснее всякого света, неподвижный, нерождаемый...

   

    - Мрак безыменный в скудоумной голове твоей! -

    крикнул арианский епископ, сжимая кулаки и подступаяк Трифону.

   

    Гностик тотчас умолк, сложив губы в презрительнуюусмешку, полузакрыв глаза и подняв указательныйпалец:

    - Премудрость! Премудрость! - произнес он чутьслышно и отошел, точно выскользнул из рук арианина.

   

    Пророчица Пепузская, поддерживаемая влюбленнымископцами, поднявшись во весь рост, страшная, бледная, с растрепанными волосами, с мутными, полоумными взорами, вдохновенно завывала, ничего не видя и не слыша:

    - Маран ата! Маран ата!-Господь идет! Господьидет!

   

    Ученики отрока Епифания, не то языческого полубога, не то христианского мученика, обоготворяемого в молельнях Кефалонии, возглашали:

    - Братство и равенство! Других законов нет. Разрушайте, разрушайте все! Да будут общими у людейимущество и жены, как трава, как вода, как воздух исолнце!

   

    Офиты, змеепоклонники, подымали медный крест, обвитый прирученной нильскою змейкою:

    - Мудрость Змия,-говорили они,-дает людям знание добра и зла. Вот - Спаситель, Офиоморфос - Змеевидный. Не бойтесь,-послушайте его: он не солгал;

    вкусите от плода запретного - и станете, как боги!

   

    С проворной ловкостью фокусника, высоко подымаяпрозрачную стеклянную чашу, наполненную водой, маркозианин, надушенный и подвитой щеголь, соблазнительженщин, приглашал любопытных.

   

    - Смотрите, смотрите! Чудо! Вода закипит и сделается кровью.

   

    Коларбазиане быстро считали по пальцам и доказывали, что все пифагорейские числа, все тайны неба и земли, заключаются в буквах греческого алфавита:

    -- Альфа, Омега, начало и конец. А между ними Троица,-бета, гамма, дельта,-Сын, Отец, Дух. Видите, как просто.

   

    Фабиониты, карпократиане-обжоры, барбелониты-развратники проповедовали такие мерзости, что благочестивые люди только отплевывались и затыкали уши. Многиедействовали на своих слушателей тою непонятною притягательною силою, которою обладает над умами людейчудовищное и безумное.

   

    Каждый был убежден в своей правоте. И все были против всех.

   

    Даже ничтожная церковь, затерянная в отдаленнейшихпустынях Африки,- рогациане, и те уверяли, будто быХристос, придя на землю, найдет истинное, пониманиеЕвангелия только у них, в нескольких селениях Мавритании Кесарийской,- и более нигде в мире.

   

    Евандр Никомедийский, забыв Ювентина, едва успевалзаписывать в свои восковые дощечки новые незамеченныеереси, увлекаясь, как собиратель редкостей.

   

    А между тем, с верхней мраморной галереи, глазами, полными жадной и утоленной ненависти, смотрел вниз наэтих обезумевших людей молодой император, окруженныймудрецами в древних белых одеждах. Здесь были вседрузья его: пифагореец Прокл, Нимфидиан, ЕвгенийПриск, Эдезий, престарелый учитель Ямвлик Божественный, благообразный Гэкеболий, архиерей Диндимены; онине смеялись, не шутили и сохраняли совершенное спокойствие, как пристойно мудрецам; лишь изредка на строгосжатых губах выступала улыбка тихой жалости. Это былпир эллинской мудрости. Они смотрели вниз на собор, как смотрят боги на враждующих людей, любители цирка - на арену, где звери пожирают друг друга. В тенипурпурных завес им было свежо и отрадно.

   

    А внизу галилеяне, обливаясь потом, анафематствовали и проповедовали.

   

    Среди смятения, юный женоподобный каинит, с прекрасным, нежным лицом, с печальными, детски-яснымиглазами, успел вскочить на трибуну и воскликнуть такимвдохновенным голосом, что все обернулись и онемели:

    - Благословенны непокорившиеся Богу! Благословенны Каин, Хам и Иуда, жители Содома и Гоморры! Благословен отец их, Ангел Бездны и Мрака!

   

    Неистовый африканец Пурпурий, которому уже целыйчас не давали сказать слова, желая облегчить свое сердце, ринулся на каинита и поднял волосатую жилистую руку, чтобы "заградить уста нечестивому".

    Его удержали, стараясь образумить: - Отче, непристойно!

   

    - Пустите! Пустите!-кричал Пурпурий, вырываясьиз рук державших его.- Не потерплю сей мерзости! Вотже тебе. Каиново отродье!

    И донатист плюнул в лицо каиниту.

   

    Все смешалось. Началась бы драка, если бы не прибежали копьеносцы. Разнимая христиан, римские воины увещевали их:

    - Тише, тише! Во дворце не место. Или мало вамцерквей, чтобы драться?

   

    Пурпурия подняли на руки и хотели увлечь.

    Он вопил: - Леона! Дьякон Леона!

   

    Телохранитель растолкал воинов, двух повалил на землю, освободил Пурпурия, и в воздухе, над головами ересиархов, закрутилась и засвистела страшная дубина циркумцеллиона.

   

    - Господу хвала! - ревел африканец, избирая жертвуглазами.

   

    Вдруг, в ослабевших руках его, беспомощно опустиласьдубина. Все окаменели. В тишине раздался пронзительныйкрик одного из полоумных скопцов пророчицы Пепузской.

    Он упал на колени и, с лицом, искаженным ужасом, указывал на трибуну:

    - Дьявол, дьявол, дьявол!

   

    На мраморном возвышении, над толпой галилеян, скрестив руки на груди, спокойно и величественно, в древней белой одежде философа, стоял император Юлиан; гла

    за его горели грозным веселием. Многим в эту минуту казался он подобным дьяволу.

   

    - Вот как исполняете вы закон любви, галилеяне! произнес он среди собрания, пораженного ужасом.-Вижутеперь, что значит ваша любовь. Воистину, хищные зверимилосерднее, чем вы, братолюбцы. Скажу словами вашегоУчителя: "горе вам, законники, что взяли вы ключ разумения: сами не вошли и входящим воспрепятствовали. Горе вам, книжники и фарисеи!"

   

    Насладившись их томительным молчанием, прибавил онспокойно и медленно:

    - Ежели не умеете вы сами управлять собою - то вотя говорю вам, остерегая от худших зол: слушайтесь меня, галилеяне, и покоряйтесь!

   

    Когда Юлиан спускался из Константинова атриума поступеням широкой лестницы, направляясь для жертвоприношения в маленький, находившийся по соседству с дворцом, храм богини Счастья, Тихо подошел к нему седовласый, сгорбленный халкедонский епископ, Марис. Глазау Мариса вытекли от старости; мальчик-поводырь велслепца за руку.

   

    Лестница выходила на площадь Августейон; внизусобралась толпа. Властным движением руки остановив императора, заговорил епископ старческим голосом, твердыми ясным:

    - Внимайте, народы, племена, языки, люди всякоговозраста, все, сколько есть теперь и гколько будет на земле! Внимайте мне. Высшие Силы, ангелы, которыми скоросовершено будет истребление Мучителя! Не царь Амморейский низложится, не Ог, царь Васанский, но Змий, Отступник, Великий Ум, мятежный Ассириянин, общийвраг и противник, на земле творивший много неистовств, и в высоту говоривший. Слыши небо и внуши земле!

    И ты внимай пророчеству моему, кесарь, ибо сам Бог говорит тебе ныне устами моими. Слово Господне сжигаетсердце мое - и не могу молчать. Дни твои сочтены. Вотеще немного - и погибнешь, исчезнешь, как прах, взметаемый вихрем, как роса, как свист пущенной стрелы, какудар грома, как быстролетная молния. Источник Кастальский умолкнет навеки,- пройдут и посмеются над ним.

    Аполлон станет опять безгласным идолом, Дафной - деревом, оплакиваемым в басне,- и порастут могильною травой низвергнутые храмы. О, мерзость Сеннахеримова! Таквещаем мы, галилеяне, люди презренные, поклоняющиесяРаспятому, ученики рыбаков капернаумских и сами невежды; мы, изнуренные постами, полумертвые, напраснободрствующие и пустословящие .во время всеночных бдений, и однако же, низлагающие вас: "Где суть книжники, где суть совопросники века сего?" Заимствую сию победную песнь от одного из наших немудрых. Подай сюдасвои царские и софистические речи, свои неотразимые силлогизмы и энтимемы! Посмотрим, как и у нас говорят неученые рыбари. Да воспоет со дерзновением Давид, который таинственными камнями низЛожил надменного Голиафа, победил многих кротостью и духовным сладкозвучием исцелял Саула, мучимого злым духом. Благодаримтебя. Господи! Ныне очищается церковь Твоя гонением.

    Се, грядет Жених! Мудрые девы, возжгите светильники!

    Иерея облеките в великий и нескверный хитон,- за1 Христа, наше одеяние брачное!

   

    Последние слова он произнес нараспев, как слова богослужения. Потрясенная толпа ответила ему гулом одобрения. Кто-то воскликнул.

    - Аминь!

   

    Император выслушал до конца длинную речь с невозмутимым хладнокровием, как будто дело шло вовсе нео нем; только в углах губ выступала иногда усмешка.

    - Ты кончил, старик?-спросил он спокойно.

    - Вот мои руки, мучители! Вяжите! Ведите на смерть!

    Господи! приемлю венец!

   

    Епископ поднял тусклые слепые глаза к небу.

    - Не думаешь ли ты, добрый человек, что я поведутебя на смерть?-произнес Юлиан.-Ошибаешься. Я отпУЩУ тебя с миром. В душе моей нет злобы против тебя.

   

    - Что это? Что это? О чем он говорит? -спрашивали в толпе.

   

    - Не соблазняй! Не отступлю от Христа! Отыди, враг человеческий!-Палачи, ведите на смерть! Вот я!

   

    - Здесь нет палачей, друг мой. Здесь все такие жедобрые люди, как ты. Успокойся! Жизнь скучнее и обыкновеннее, чем ты думаешь. Я слушал тебя с любопытством, как поклонник всякого красноречия, даже галилейского. И чего тут только не было - мерзость Сеннахеримова, и царь Амморейский, и камни Давида, и Голиаф!

    Нет у вас простоты в речах. Почитайте нашего Демосфена, Платона и в особенности Гомера. Они, в самом деле, просты, как дети, мудры, как боги. Да, поучитесь у них ве

    ликому спокойствию, галилеяне! Бог-не в бурях, а в тишине. Вот и весь мой урок, вот и вся моя месть - таккак ты сам требовал мести.

   

    - Да поразит тебя Господь, богохульник!..-начал было опять Марис.

   

    - Господь не сделает меня слепым во гневе, а тебязрячим,- возразил Август.

   

    - Благодарю Бога моего за слепоту,- воскликнул старик; - не дает она очам моим видеть окаянное лицо Отступника!

   

    - Сколько злобы, сколько злобы в таком дряхломтеле! Говорите вы все о смирении, о любви, галилеяне,а какая ненависть в каждом вашем слове! - Я только чтовышел из собрания, где братья, во имя Бога, готовы были растерзать друг друга, как звери, и вот теперь ты со своею необузданной речью. За что такая ненависть?

    Разве и я не брат ваш? О, если бы ты знал, как в этомгновение безмятежно и благосклонно мое сердце! Я желаю тебе всего доброго и молю олимпийцев, да смягчатони твою жестокую, темную и страдающую душу, слепец.

    Иди же с миром и помни, что не одни галилеяне умеютпрощать.

   

    - Не верьте ему, братья! Это хитрость, обольщениеЗмия! Видел еси. Господи, как Отступник поносит Тебя, Бога Израилева,- да не премолчиши!

   

    Не обращая более внимания на проклятия старика, Юлиан прошел среди народа в своей простой белой одежде, озаренной солнцем, спокойный- и мудрый, как один издревних мужей.

   

    Была бурная ночь. Изредка сияние луны проникалосквозь быстро несущиеся тучи и странно смешивалосьс мерцанием молнии. Теплый ветер, пропитанный соленымзапахом гнилых водорослей, хлестал иглами косого дождя.

   

    К одинокой развалине на берегу Босфора подъехалвсадник. Во времена незапамятные, когда жили здесь троянцы, это укрепление служило сторожевою башнею; теперьостались от нее только груды камней, поросших бурьяном, и полуразрушенные стены. Внизу была маленькая хижина, убежище от ненастья для заблудившихся пастухов ибродяг.

   

    Привязав коня под защитой полуобвалившегося сводаи раздвинув колючий репейник, всадник постучался в низенькую дверь: - Это - я. мэроэ, отопри!

   

    Египтянка отворила дверь и впустила его во внутренность башни.

   

    Всадник подошел к тускло горевшему факелу. Свет упалему в лицо. То был император Юлиан.

   

    Они вышли. Старуха, хорошо знавшая это место, велаего за руку.

   

    Раздвигая жесткие стебли мертвого чертополоха, отыскала низкий вход в расщелине, между скалами. Они спустились по ступеням. Море было близко; грохот прибояпотрясал землю; но каменные стены защищали от ветра.

    Египтянка выбила огонь.

   

    - Вот, господин мой, лампаду и ключ. Поверни егов замке два раза. Дверь в монастырь открыта. Если встретишь привратника - не бойся, Я подкупила. Только смотри, не ошибись: в верхнем проходе тринадцатая келья налево.

   

    Юлиан отпер дверь и долго спускался по крутому наклону с широкими ступенями из древнего плитняка. Скоро подземелье превратилось в такую узкую щель, что двачеловека, встретившись, не могли бы разойтись. Потайнойход соединял некогда сторожевую башню с укреплениемна противоположном берегу залива, а теперь-покинутуюразвалину с новым христианским монастырем.

   

    Юлиан вышел из подземелья высоко над клокочущимморем, между острыми скалами, изъеденными прибоем, и начал взбираться по узким ступеням, высеченным в скале. Дойдя до самого верха, увидел кирпичную ограду.

    Она была сложена неровно - многие кирпичи выдавались.

    Опираясь на них ногой, хватаясь руками, можно было перелезть в крошечный монастырский садик.

   

    Он вступил в опрятный двор. Здесь все дышало спокойствием. Стены были затканы чайными розами. В бурном теплом воздухе цветы пахли сильно и тревожно.

   

    Ставни на одном из нижних окон изнутри не были заперты. Юлиан тихонько отворил их и влез в окно.

   

    В лицо ему дохнул спертый воздух монастыря. Пахлосыростью, ладаном, мышами, лекарственными травамии свежими яблоками, которые запасливые монахини хранили в кладовых.

   

    Император ступил в длинный проход; по обеим сторонам был ряд дверей.

   

    Он сосчитал тринадцатую налево и открыл тихонько.

    Келья была тускло освещена алебастровым ночником. Повеяло сонной теплотой. Он притаил дыхание.

    На низком ложе, с белоснежными покровами, лежала

    девушка в монашеской темной тунике. Она, должно быть, уснула во время молитвы, не успев раздеться; тень ресницпадала на бледные щеки; брови сжаты были сурово и величественно, как у мертвых.

    Он узнал Арсиною.

   

    Она очень изменилась. Только волосы остались те же: у корней темно-золотистые, на концах - бледно-желтые, как медь в луче солнца.

    Ресницы ее дрогнули. Она вздохнула.

    Перед глазами его сверкнуло гордое тело амазонки, облитое солнечным светом, ослепительное, как золотистыймрамор Парфенона. И протягивая руки к монахине, спавшей под сенью черного креста, Юлиан прошептал: - Арсиноя!

   

    Девушка открыла глаза, взглянула на него спокойно, без удивления и страха, как будто знала, что он придет.

    Но опомнившись, вздрогнула и провела рукой по лицу.

    Он подошел к ней: - Не бойся. Скажи слово - я уйду.

    - Зачем ты пришел?

    - Я хотел знать, правда ли...

   

    - Юлиан, все равно... Мы не поймем друг друга.

    - Правда ли, что ты веришь в Него, Арсиноя?

    Она не ответила.

   

    - Помнишь ту ночь в Афинах,-продолжал император,- помнишь, как ты искушала меня, галилейского монаха, так же, как я теперь искушаю тебя? Прежняя гордостьи сила в лице твоем, Арсиноя, а не рабское смирение галилеян! Зачем ты лжешь? Сердце так не изменяется. Скажи мне правду.

   

    - Я хочу власти,- проговорила она тихо.

    - Власти? Ты еще помнить союз наш!-воскликнулон радостно.

   

    Она с грустной улыбкой покачала головой: - О, нет!.. Над людьми-не стоит. Ты сам этознаешь. Я хочу власти над собою.

    - И для этого идешь в пустыню?

    - Да. И еще - для свободы...

   

    - Арсиноя, ты по-прежнему любишь себя, только себя!

    - Я хотела бы любить себя и других, как Он велел.

    Но не могу: я ненавижу и себя, и других.

    - Лучше совсем не жить!-воскликнул Юлиан.

    - Надо преодолеть себя,- проговорила она медленно,- надо победить в себе не только отвращение к смерти, но и отвращение к жизни - это гораздо труднее, потому что жизнь страшнее смерти. Но зато, если победишьсебя до конца, жизнь и смерть будут равны - и тогдасвобода!

   

    Тонкие брови ее сжимались с упрямством неодолимой воли.

   

    Юлиан смотрел на нее с отчаянием.

   

    - Что они сделали с тобой! - произнес он тихо.Все вы - мучители или мученикц. Зачем вы терзаете себя? Разве ты не видишь-в душе твоей нет ничего, кроме злобы и отчаяния...

    Она взглянула на него с ненавистью: - Зачем ты пришел сюда? Я не звала тебя. Уйди.

    Какое мне дело до того, что ты думаешь? Довольно мнемоих собственных мыслей и мук!.. Между нами бездна, которой живые не переступают. Ты говоришь: я не верю.

    Да, не верю, но хочу верить, слышишь?-хочу и буду.

    Истерзаю плоть свою, иссушу ее голодом и жаждой, сделаю бесчувственнее мертвых камней. Но главное - разум!

    Надо умертвить его, потому что он - дьявол. Он соблазнительнее всех желаний: я укрощу его. Это будет последняя победа, величайшая! И тогда свобода. Тогда посмотрим, возмутится ли что-нибудь во мне, скажет ли: не верю.

   

    Она сложила ладони рук и протянула их к небу с безнадежной мольбой:

    - Господи, помилуй меня! Где же ты. Господи! Услышь меня и помилуй!

   

    Юлиан бросился перед ней на колени, обвил стан ееруками, насильно привлек к себе на грудь, и глаза егосверкнули победой:

    - О, девушка, теперь я вижу - ты не могла уйти отнас, хотела и не могла! Пойдем сейчас, пойдем со мною и завтра ты будешь супругой римского императора, владычицей мира. Я вошел сюда, как вор, выйду, как царь, со своею добычей. Какая победа над галилеянами!

   

    Лицо Арсинои сделалось печальным и спокойным. Онавзглянула на Юлиана с жалостью, не отталкивая его:

    - Бедный, бедный, такой же, как я! Сам не знаешь, куда зовешь. И на кого надеешься? Боги твои-мертвецы.

    От этой заразы, от страшного запаха тлена бегу я в пустыню. Оставь меня. Я не могу тебе ничем помочь. Уйди!

    Глаза его вспыхнули гневом и страстью.

    Но она произнесла еще спокойнее, с еще большей жалостью, так что сердце его дрогнуло и похолодело, как отсмертельной обиды: - И зачем Tы обманываешь себя? Разве ты не такой

    же неверующий-, погибающий, как все мы? Подумай, чтозначит твое милосердие, странноприимные дома, проповедиэллинских жрецов. Все это - подражание галилеянам, всеэто-новое, неизвестное древним мужам, героям Эллады.

    Юлиан, Юлиан, разве боги твои - прежние олимпийцы, лучезарные, беспощадные - страшные дети небесной лазури, веселящиеся кровью жертв и страданиями смертных?

    Кровь и страдания людей - нектар и амброзия богов.

    А твои - соблазненные верой капернаумских рыбаков, слабые, кроткие, больные, умирающие от жалости к людям,- потому что, видишь ли, жалость к людям для богов смертельна!..

   

    Буря утихла. В окно было видно, как между разорванных туч бездонно-глубокое небо сияло зеленой печальноюзарею, в которой умирала звезда Афродиты. Императорчувствовал тяжелое утомление. Лицо его покрылось мертвенной бледностью. Он делал страшные усилия, чтобы казаться спокойным, но каждое слово Арсинои проникало досамой глубины его сердца и ранило.

   

    - Да,- продолжала она неумолимо,- вы больные, вы слишком слабые для собственной мудрости. Вот вашепроклятие, запоздалые эллины! Нет у вас силы нив добре, ни во зле. Вы - ни день, ни ночь, ни жизнь, нисмерть. Сердце ваше-и здесь, и там; отплыли от одногоберега, не пристали к другому. Верите и не верите, вечноизменяете, вечно колеблетесь, хотите и не можете, потомучто не умеете желать. Сильны только те, кто, видя однуистину, слепы для другой. Они вас победят - двойственных, мудрых и слабых...

   

    Юлиан поднял голову с усилием, как будто преодолевая неимоверную тяжесть, и произнес:

    - Ты неправа, Арсиноя. Душа моя не знает страха, воля моя непреклонна. Силы рока ведут меня. Если суждено мне умереть слишком рано, я знаю, смерть моя предлицом богов будет прекрасной. Прощай! Видишь - я ухожу без гнева, печальный и спокойный, потому что теперьты для меня, как мертвая.

   

    Над воротами главного здания больницы АполлонаДальномечущего, для нищих, странников и калек, на мраморном челе ворот вырезана была надпись по-гречески, стих из Гомера:

    Все мы от Зевса

    Странники бедные. Мало даю, но с любовью даянье.

   

    Юлиан вступил во внутренние портики; ряд стройныхионических столбов окружал двор; здание было некогдапалестрой.

   

    Вечер стоял тихий, безмятежно радостный. Солнце ещене заходило. Но из больничных портиков, из внутреннихпокоев веяло тяжелым смрадом.

   

    Здесь, в одной куче, валялись дети и старики, христиане и язычники, больные и здоровые, калеки, уроды, расслабленные, хромоногие, покрытые гнойными струпьями.

    распухшие от водянки, исхудалые от сухотки,- люди с печатью всех пороков и всех страданий на лицах.

   

    Полуголая старуха, в отрепьях, с темным цветом кожи, подобным цвету сухих листьев, чесала себе спину, покрытую язвами, о нежный мрамор ионической колонны.

   

    Посредине двора возвышалось изваяние Аполлона Пифийского с луком в руках и колчаном за спиною.

   

    У самого подножья кумира сидел сморщенный урод, нето дитя, не то старик; обняв колени руками, положив наних подбородок, медленно раскачивался он из стороныв сторону и с тупоумным выражением лица напевал жалобную песенку:

    - Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй нас окаянных!

    Явился главный смотритель больницы, Марк Авзоний, бледный и дрожащий.

   

    - Мудрейший и милостивый кесарь, не угодно ли тебе будет пожаловать в мой дом?-Здесь воздух нехороший. И зараза недалеко: отделение прокаженных.

    - Ты главный смотритель?

   

    Авзоний, стараясь не дышать, чтобы не заразиться, низко поклонился.

   

    - Раздается ли ежедневно хлеб и вино?

    - Все, как повелел блаженный Август.

    - Какая грязь!

   

    - Это-галилеяне. Мыться считают грехом: никакими силами не загонишь в баню...

   

    - Вели принести счетные книги,- проговорил Юлиан.

    Смотритель упал на колени и пролепетал: - Государь, все в исправности, но случилось несчастье: книги сгорели...

   

    Император нахмурился.

   

    В это мгновение раздались крики в толпе больных: - Чудо, чудо! Расслабленный встает!

    Юлиан обернулся и увидел, как человек высокого роста, с обезумевшим от радости лицом, с протянутыми к нему

    руками, с детскою верою в глазах, вставал с гнилой соломенной подстилки.

   

    - Верую, верую,- проговорил расслабленный.- Тыбог, сошедший на землю!' Вот лицо твое, как лицо бога!

    Прикоснись ко мне, исцели меня, кесарь!

   

    - Чудо, чудо! - торжествовали больные.- Слава императору, слава Аполлону-Исцелителю!

   

    - И ко мне, и ко мне!-взывали другие.-Скажислово - исцелюсь!

   

    Заходящее солнце проникло в открытые ворота и нежным светом озарило мраморное лицо Аполлона Дальномечущего. Император взглянул на него, и вдруг все, чтоделалось в больнице, показалось ему кощунством: очи бога не должны были видеть такого уродства. И Юлианузахотелось очистить древнюю палестру, где некогда упражнялись эллины в вольных играх,- от всей этой галилейской и языческой сволочи, от всего этого смрадного человеческого тлена. О, если бы древний бог воскрес,- какзасверкали бы очи его, как засвистели бы стрелы, разяэтих калек и расслабленных, очищая душный воздух!

   

    Поспешно и молча вышел он из больницы Аполлона, забыв о счетных книгах Авзония. Догадался, что доносверен, что главный смотритель - взяточник, но такая усталость и отвращение овладели сердцем его, что не хватилодуху исследовать обман и проверять.

   

    Когда вернулся во дворец, было поздно. Велел никогоне принимать и удалился на свое любимое место, высокуюплощадку между колоннами, над заливом Босфора.

   

    Весь день прошел в скучных мелких делах, в чиновничьих дрязгах, в проверке счетов. Открывалось множество взяток. Император видел, что лучшие друзья обманывают его. Все эти эллинские ученые, поэты, риторы, которым он отдал управление миром, не меньше грабили казну, чем христианские евнухи и епископы во времена Констанция. Странноприимные дома, убежища философов, вродемонастырей, больницы Аполлона и Афродиты были предлогом для наживы ловких людей, тем более что не однимгалилеянам, но и язычникам казались они смешной и кощунственной прихотью кесаря.

   

    Он чувствовал, что все тело его ноет от тяжелой, бесплодной усталости. Потушив лампаду, прилег на походное ложе.

   

    - Надо обдумать в тишине, в спокойствии,- говорилон себе, смотря на вечернее небо.

    Но думать не хотелось.

   

    Огромная звезда сияла в темнеющем бездонно-глубоком эфире. Юлиан смежил веки, и сквозь ресницы лучее мерцал, проникая в сердце, как холодная ласка.

   

    Он очнулся и вздрогнул, почувствовав, что кто-то вошел в комнату. Лунный свет падал между колоннами. Высокий старик с длинной, белой, как лунь, бородой, с глубокими темными морщинами, в которых выражалось нестрадание, а усилие воли и мысли, стоял над ложем его.

    Юлиан приподнялся и прошептал: - Учитель! Это ты?..

   

    - Да, Юлиан, я пришел говорить с тобой наедине.

    - Я слушаю.

   

    - Сын мой, ты погибнешь, потому что изменил себе.

    - И ты, Максим, и ты против меня!..

    - Помни, Юлиан: плоды золотых Гесперид вечно зелены и жестки. Милосердие-мягкость и сладость перезрелых, гниющих плодов. Ты постник, ты целомудрен, тыскорбен, ты милосерд, ты называешь себя врагом христиан, но ты сам - христианин. Скажи мне, чем ты хочешь победить Распятого?

   

    - Силой богов - красотой и весельем.

    - Есть ли у тебя сила?

    - Есть.

   

    - Такая, чтобы вынести полную истину?

    - Да.

    - Так знай же - их нет.

   

    Юлиан в ужасе заглянул в спокойные, мудрые глазаучителя.

   

    - Про кого ты говоришь: "их нет"? - спросил ондрогнувшим голосом, бледнея.

    -- Я говорю: нет богов. Ты - один.

    Ученик Максима ничего не ответил и опустил головуна грудь.

   

    Глубокая нежность затеплилась в глазах учителя. Онположил руку свою на плечо Юлиану:

    - Утешься. Или ты не понял? Я хотел испытать тебя. Боги есть. Видишь, как ты слаб. Ты не можешь бытьодин. Боги есть-они любят тебя. Только помни: не тысоединишь правду Скованного Титана с правдой Галилеянина Распятого. Хочешь, я скажу тебе, каков будет Он, не пришедший, Неведомый, Примиритель двух миров.

    Юлиан молчал, все еще испуганный и бледный.

    - Вот Он явится,- продолжал Максим,- как молнияиз тучи, смертоносный и всеозаряющий. Он будет страшен

    и бесстрашен. В нем сольются добро и зло, смирениеи гордость, как свет и тень сливаются в утренних сумерках.

    И люди благословят его не только за милосердие, но и забеспощадность: в ней будет сила и красота богоподобная.

   

    - Учитель,-- воскликнул император,- вот, я вижу всеэто в глазах твоих. Скажи, что ты - Неведомый, и я благословлю тебя и пойду за тобой.

   

    - Нет, сын мой! Я свет от света его, дух от духа его.

    Но я еще не он. Я надежда, я предвестник.

   

    - Зачем же скрываешься ты от людей? Явись им, чтобы они узнали тебя...

   

    - Время мое не настало,- ответил Максим.- Уже нераз приходил я в мир и еще приду не раз. Люди боятсяменя, называют то великим мудрецом, то соблазнителем, то волшебником - Орфеем, Пифагором, Максимом Эфесским. Но я-Безыменный. Я прохожу мимо толпы с немыми устами, с закрытым лицом. Ибо что могу я сказатьтолпе? Не поймут они и первого слова моего. Тайна любви и свободы моей для них страшнее смерти. Они так далеки от меня, что даже не распинают меня и не побиваюткаменьями, как своих пророков, а только не узнают.

    Я живу в гробах и беседую с мертвыми, ухожу на горныевершины и беседую со звездами, ухожу в пустыни и прислушиваюсь, как трава растет, как стонут волны моря, какбьется сердце земли,- подстерегаю, не пришло ли время.

    Но время еще не пришло,- и я опять ухожу, как тень, с немыми устами и закрытым лицом.

    - Не уходи, учитель, не покидай меня!

    - Не бойся, Юлиан: я не покину тебя до конца.

    Я люблю тебя, потому что ты должен погибнуть из-за меня, возлюбленный сын мой,-и нет тебе спасения.-Прежде чем приду я в мир и откроюсь людям, много еще погибнет великих, отверженных, возмутившихся против Бога, с глубоким и двойственным сердцем, соблазненных мудростью моею, отступников, подобных тебе. Люди проклянут тебя, но никогда не забудут, потому что на тебе мояпечать, ты создание мое, ты дитя моей мудрости. Людипоздних грядущих веков узнают в тебе меня, в твоем отчаянии мои надежды, и сквозь позор твой мое величие, каксолнце сквозь туман.

   

    - О, божественный,- воскликнул Юлиан,- если слова твои ложь, дай мне умереть за эту ложь, потому чтоона прекраснее истины!

   

    - Некогда я благословил тебя на жизнь и на царство, император Юлиан; ныне благословляю тебя на смертьи бессмертие. Иди, погибни за Неведомого, за Грядущего, за Антихриста.

   

    С торжественной и тихой улыбкой, как отец, благословляющий сына, старик возложил руки на голову Юлиана, поцеловал его в лоб и сказал:

    - Вот опять скрываюсь я в подземный мрак, и никтоне узнает меня. Да будет дух мой на тебе!

   

   

    В Великой Антиохии, столице Сирии, в переулке, недалеко от главной улицы Сингон, находились термы, теплыебани. Бани были модные, дорогие. Многие приходили сюда, чтобы услышать последние городские новости.

   

    Между раздевальней и холодильней роскошная зала, вымощенная цветными мраморами и мозаикой, назначенабыла для потения.

   

    Из соседних зал слышалось непрерывное журчаниеструй в звонкие купальни, в огромные водоемы, плески смех купающихся. Смуглые рабы, голые банщики бегали, суетились, откупоривали сосуды с благовониями. В Антиохии баня была главною радостью жизни - высокими разнообразным искусством: недаром славилась столицаСирии обилием, вкусом и чистотою воды, такой прозрачной, что наполненная купальня или ведро казались пустыми.

   

    Сквозь млечно-белые пары, подымавшиеся из мраморных отдушин, в зале для потения виднелись красные голые тела. Иные полулежали, другие сидели; некоторыхбанщики натирали маслом. Все разговаривали и потели, с важным видом. Красота древних изваяний, расставленных по стенам в углублениях, Антиноев и Адонисов, усиливала новое уродство живых человеческих тел.

   

    Из горячей купальни вышел жирный старик, величественной и безобразной наружности, купец Бузирис, державший в руках своих всю торговлю антиохийского хлебногорынка. Стройный молодой человек почтительно поддерживал его под руку. Хотя оба они были голы, но можно было тотчас видеть, кто господин, кто клиент.

   

    - Поддай жару! -проговорил Бузирис повелительным, хрипким голосом: по густоте этого звука легко былозаключить, какими миллионами ворочает хлебник.

   

    Открыли два медных крана: горячий пар с шипениемвырвался из отдушины и окружил старика белым облаком. Как чудовищный бог в апофеозе, стоял он в этомОблаке, СОПеЛ. кряхтел от наслаждения и похлопывал жирными ладонями по красному мясистому брюху, звучавшему как барабан.

   

    Бывший смотритель странноприимных домов и больницАполлона, чиновник квестуры Марк Авзоний, сидел накорточках; крохотный, худенький, рядом с жирной громадой купца, казался он ощипанным и замороженным цыпленком.

   

    Насмешник Юний Маврик никак не мог вызвать потана своем жилистом, сухом как палка, костлявом теле, пропитанном желчью.

   

    Гаргилиан лежал, растянувшись на мозаичном полу, дебелый, дряблый, мягкий как студень, огромный кактуша борова: пафлагонский раб, задыхаясь от натуги, терему пухлую спину мокрой суконкой.

   

    Разбогатевший стихотворец Публий Порфирий Оптатиан с грустной задумчивостью смотрел на свои ноги, изуродованные подагрой.

   

    - Знаете ли, друзья мои, письмо белых быков римскому императору? -спросил поэт.

    - Не знаем. Говори.

   

    - Всего одна строчка: "Если ты победишь персов,мы погибли".

    - И все?

    - Чего же больше?

   

    Белая туша Гаргилиана затряслась от хохота: - Клянусь Палладою, коротко, но верно! Если толькоон вернется победителем из Персии, то принесет в жертвубогам такое множество белых быков, что эти животныесделаются большею редкостью, чем египетский Апис. Раб, поясницу! Сильнее!

   

    И туша, медленно перевернувшись на другой бок, шлепнулась с таким звуком, как будто бросили на пол кучумокрого белья.

   

    - Хэ-хэ-хэ! - засмеялся Юний тоненьким, желчнымсмехом.-Из Индии, с острова Тапробана, привезли, говорят, несметное множество белых редкостных птиц. А откуда-то из ледяной Скифии - огромных диких лебедей. Вседля богов. Откармливает олимпийцев. Отощали, бедненькие, со времен Константина!

   

    - Боги объедаются, а мы постимся. Вот уже три дня, как на рынке ни одного колхидского фазана, ни однойпорядочной рыбы,- воскликнул Гаргилиан.

   

    - Молокосос!-заметил хлебный купец отрывисто.

    Все обернулись, почтительно умолкнув.

    - Молокосос!-повторил Бузирис еще более важными сиплым голосом.- Если бы вашему римскому кесарю, говорю я, прищемить губки или носик, молоко из них потекло бы, как у сосунка двухнедельного. Хотел сбить цену на хлеб, запретил продавать по той, которую сами назначили, 400 000 мер египетской пшеницы выписал...

    - И что же? Сбил?

   

    - А вот, слушайте. Подговорил я купцов; заперлижитницы; лучше, думаем, пшеницу сгноим, а не покоримся. Египетский хлеб съели, нашего не даем. Сам заварил, сам расхлебывай!

   

    Бузирис с торжеством хлопнул себя по брюху ладонями.

   

    - Довольно пару. Лей! - приказал купец, и молодойкрасивый раб, с длинными кудрями, похожий на Антиноя, откупорил над его головой тонкую амфору с драгоценнойаравийской кассией. Ароматы полились обильными струями по красному потному телу, и Бузирис растирал густыекапли с наслаждением. Потом, умастившись, с важностьювытер толстые пальцы, как о полотенце, о золотистыекудри раба, наклонившего голову.

   

    - Совершенно верно изволила заметить твоя милость,- вставил с поклоном угодливый прихлебательклиент,- император Юлиан не что иное, как молокосос.

    Недавно выпустил он пасквиль на граждан Антиохии подназванием Ненавистник бороды, в коем на ругань черниответствует еще более наглой руганью, прямо объявляя: "вы смеетесь над моею грубостью, над моею бородой?

    Смейтесь сколько угодно! Сам я буду смеяться над собою.

    Не надо мне ни суда, ни доносов, ни тюрем, ни казней".- Но, спрашивается, достойно ли сие римского кесаря?

   

    - Блаженной памяти император Констанций,- наставительно заметил Бузирис,- не чета был Юлиану: сразу, по одежде, по осанке видно было - кесарь. А этот, прости Господи, выкидыш богов, коротконогая обезьяна, медведь косолапый, шляется по улицам, неумытый, небритый, нечесаный, с чернильными пятнами на пальцах. Смотретьтошно. Книжки, ученость, философия!-Подожди, проучим мы тебя за вольнодумство. С этим шутить нельзя.

    Народ надо держать вот как! Распустишь,- не соберешь.

   

    Марк Авзоний, до тех пор молчавший, проговорил задумчиво:

    - Все можно бы простить, но зачем отнимает ону нас последнюю радость жизни - цирк, сражения гла

    диаторов? Друзья мои, вид крови дает людям блаженство.

    Это святая радость. Без крови нет веселья, нет величияна земле. Запах крови - запах Рима...

   

    На лице последнего потомка Авзониев вспыхнуло слабое странное чувство. Он вопросительно обвел слушателейпростодушными, не то старческими, не то детскими глазами.

   

    Огромная туша Гаргилиана зашевелилась на полу; подняв голову, он уставился на Авзония.

   

    - А ведь хорошо сказано: запах крови - запах Рима! Продолжай, продолжай, Марк, ты сегодня в ударе.

   

    - Я говорю, что чувствую, друзья. Кровь так сладостна людям, что даже христиане не могли без нее обойтись: кровью думают они очистить мир. Юлиан делаетошибку: отнимая у народа цирк, отнимает он веселие крови. Чернь простила бы все, но этого не простит...

   

    Последние слова Марк произнес вдохновенным голосом.

    Вдруг провел рукой по телу, и лицо его просияло.

   

    - Потеешь?-спросил Гаргилиан с глубоким участием.

   

    - Кажется, потею,- отвечал Авзоний с тихой, восторженной улыбкой.- Три, три скорее спину, пока не простыл,-три!

   

    Он лег. Банщик начал растирать жалкие, бескровныечлены его, подернутые синеватой бледностью, как у мертвеца.

   

    Из порфировых углублений, сквозь млечное облако пара, древние эллинские изваяния смотрели на безобразныетела новых людей.

   

    А между тем, в переулке, у входа в термы, собираласьтолпа.

   

    Ночью Антиохия блистала огнями, особенно главнаяулица Сингон, прямая, пересекавшая город, на протяжении 36 стадий, с портиками и двойными колоннадами вовсю длину, с роскошными лавками. Перед лестницей бань, озаряя пеструю толпу, пылали уличные светильники, раздуваемые ветром. Смолистая копоть расстилалась клубами с железных подсвечников.

   

    В толпе слышались насмешки над императором. Уличные мальчишки шныряли, выкрикивая насмешливые песенки. Старая поденщица, схватив одного из них и задравему рубашонку на голову, ударяла по голому заду звонкой подошвой сандалии, приговаривая:

    - Вот тебе, вот тебе! Будешь, чертенок, петь срамныепесни!

    Смуглолицый мальчик кричал пронзительно.

    Другой, вскарабкавшись на спину товарищу, углем чертил карикатуру на белой стене - длиннобородого козлав императорской диадеме. Мальчик постарше, должнобыть, школьник, с милым, бойким и плутоватым лицом, выводил под рисунком надпись крупными буквами: "сенечестивый Юлиан".

   

    Стараясь сделать свой голос грубым и страшным, переваливаясь с ноги на ногу, как медведь, он рычал:

    Мясник идет, Мясник идет, Острый нож несеЧ, Бородой трясет, С шерстью черною, С шерстью длинною,Бородой своей козлиною.

   

    Прохожий, старый человек, в темных одеждах, должнобыть, церковник, остановился, послушал мальчика, покачал головой, поднял глаза к небу и обратился к рабу-носильщику:

    - Из уст младенца правда исходит. Не лучше линам жилось при Каппе и Хи?

    - Что это значит: Каппа и Хи?

   

    - Не разумеешь? Греческой буквой Каппа начинаетсяимя Констанций, а Хи первая буква в слове Христос. НиКонстанций, ни Христос, говорю я, не сделали жителямАнтиохии никакого зла - не то, что разные проходимцыфилософы.

   

    - Что верно, то верно, при Каппе и Хи нам лучшежилось!

   

    Пьяный оборванец, подслушав эту остроту, с торжествующим видом помчался разносить ее по улицам.

   

    - При Каппе и Хи недурно жилось!-кричал он.Да здравствуют Каппа и Хи!

   

    Шутка облетела всю Антиохию, понравившись чернибессмысленной неопровержимостью.

   

    Еще большее веселье царствовало в кабаке, противбань, принадлежавшем каппадокийскому армянину Сираксу: давно уже перенес он торговлю из окрестностей Цезареи близ Мацеллума в Антиохию.

   

    Из козьих мехов, из огромных глиняных амфор щедро цедилось вино в оловянные кубки. Говорили, каки везде, об императоре. Особенным красноречием отличался маленький сириец-солдат, Стромбик, тот самый, который участвовал в походе цезаря Юлиана против север

    дых варваров Галлии. Рядом с ним был его неизменныйспутник и Друг, исполинского роста сармат Арагарий.

   

    Стромбик чувствовал себя, как рыба в воде. Большевсего в мире любил он всевозможные бунты и возмущения.

   

    Он собирался произнести речь.

    Старуха тряпичница сообщила новость: - Погибли, погибли мы все до единого. Покарал Господь! Соседка такое сказывала, что сперва не поверили.

    - Что же, старушка?.. Расскажи!..

   

    - В Газе, милые, в городе Газе случилось. Напалиязычники на женскую обитель. Выволокли монахинь, раздели, привязали к столбам на площади, рассекли тела их, и, обсыпав ячменем трепещущие внутренности, кинулисвиньям!

   

    - Я сам видел,- добавил молодой прядильщик с бледным упрямым лицом,- в Гелиополисе Лаванском язычникпожирал сырую печень убитого дьякона.

    - Мерзость! -проговорил медник, нахмурившись.

    Многие перекрестились.

   

    При помощи Арагария Стромбик вскарабкался налипкий стол с лужей вина и, подражая ораторам, с величественным видом обратился к толпе. Арагарий одобрительно кивал головой и указывал на него с гордостью.

   

    - Граждане! - начал Стромбик,- доколе будем терпеть? Знаете ли вы, что Юлиан поклялся, вернувшисьиз Персии победителем, собрать святых мужей и броситьих на съедение зверям? Притворы базилик обратит в сеновалы, алтари в конюшни...

   

    В двери кабака вкатился кубарем горбатый старичок, бледный от страха, муж тряпичницы, стекольщик. Оностановился, в отчаянии ударил себя обеими руками поляжкам, обвел всех глазами и пролепетал:

    - Слышали? Вот так штука! Двести мертвых телв колодцах и водосточных трубах!

    - Когда? Где? Каких мертвых тел? Что такое?

    - Тише, тише' - замахал руками стекольщик и продолжал таинственным шепотом:-Говорят, Отступник давно уже гадает по внутренностям живых людей о войнес персами...

   

    И он прибавил, задыхаясь от наслаждения: - В подвалах антиохийского дворца отыскали ящикис костями. Кости-то человечьи! А в городе Каррах, недалеко от Эдессы, нашли в подземном капище труп беременной женщины, подвешенной за волосы - живот распорот, младенец вынут из чрева! Юлиан гадал по печени неродившегося о будущем - все о проклятой войне с персами, о победе над христианами...

   

    - Эй, Глутурин, правда ли, что в выгребных ямахнаходят человечьи кости? Ты должен знать,-спросил сапожник.

   

    Глутурин, чистильщик клоак, стоял у дверей, не смеявойти, потому что от него дурно пахло. Когда ему предложили вопрос, он, по обыкновению, начал застенчивоулыбаться и моргать воспаленными веками:

    - Нет, почтенные,- отвечал он кротко.- Младенцевнаходили. Еще ослиные и верблюжьи остовы. А человечьих как будто не видать...

   

    Когда Стромбик снова заговорил, чистильщик клоаксмотрел на оратора благоговейно и, почесывая голую ногуо косяк двери, слушал с неизъяснимым наслаждением.

   

    - Мужи-братья, отомстим!-восклицал оратор пламенно.- Умрем за свободу, как древние римляне!..

   

    - Чего глотку дерешь?-рассердился вдруг сапожник.- Как до дела, небось, первый улизнешь, а другихна смерть посылаешь...

   

    - Трусы вы, трусы!-вмешалась в разговор нарумяненная и набеленная женщина в пестром бедном наряде, уличная блудница, называемая поклонниками попростуВолчихой.

   

    - Знаете ли вы,- продолжала она с негодованием,что сказали палачам святые мученики Македоний, Феодули Татиан?

   

    - Не знаем. Говори, Волчиха!

   

    - Сама слышала. В Мирре Фригийской три юноши, Македоний, Феодул и Татиан, ночью вошли в эллинскийхрам и сокрушили идолов во славу Божью. ПроконсулАмахий схватил исповедников и, положив на железныесковороды, велел развести огонь. Они же говорили: "Еслиты, Амахий, хочешь испробовать жареного мяса, поворотинас на другой бок, чтобы мы на твой вкус не показалисьнедопеченными". И все трое засмеялись и плюнули емув лицо. И многие видели, как ангел слетел с тремя венцами.-Небось, вы бы так не ответили? Только за своюшкуру трястись умеете. Смотреть тошно!

    Волчиха отвернулась с презрением.

    С улицы долетели крики.

   

    - Уж не идолов ли бьют? -обрадовался стекольщик.

    - Граждане, за мною!-размахивал руками Стромбик. Он хотел соскочить со стола, но, поскользнувшись, грохнулся бы на пол, если бы верный Арагарий не принялего с нежностью в свои объятья.

   

    Все кинулись к дверям. С главной улицы Сингон двигалась огромная толпа и, запрудив тесный переулок, остановилась перед банями.

   

    - Старец Памва, старец Памва! -сообщали друг другу с радостью.- Из пустыни пришел народ обличить, великих низвергнуть, малых спасти!

   

    У старца было грубое, широкоскулое лицо; весь он оброс волосами; вместо туники, облекал его холщовый заплатанный мешок, вместо хламиды - пыльный бараний мех, с куколем для головы; на ходу позвякивал он длиннойпалкой с острым наконечником. Двадцать лет не мылсяПамва, потому что считал опрятность тела греховной, веря, что есть особый дьявол чистоты телесной. В страшнойпустыне, Берее Халибонской, на восток от Антиохии, гдезмеи и скорпионы гнездились на дне выжженных колодцев, жил он в одном из таких колодцев, питаясь в день пятьюстеблями особого тростника, мучнистого и сладкого. Едване умер от изнурения. Тогда ученики стали ему спускатьпищу. Он разрешил себе в день половину секстария чечевицы, смоченной водою. Зрение его ослабело, кожа покрылась шелудями. Он прибавил немного масла, но стал обвинять себя в чревоугодии.

   

    Памва узнал от учеников, что овец Христовых гонитлютый волк-Антихрист, император Юлиан, покинул пустыню и пришел в Антиохию укрепить ослабевших в вере.

    - Слушайте, слушайте,- старец говорит!

    Памва взошел на лестницу перед банями, остановилсяна мраморной площадке, у подножия светильников, и обвел вокруг себя рукою, указывая народу на языческиехрамы, термы, лавки, дворцы, судилища, памятники.

   

    - Не останется камня на камне! Все пройдет, все погибнет. Вспыхнет огонь и пожрет мир. Небеса с шумомсовьются, как обугленный свиток. Се-страшный судХристов, необъятное зрелище! Куда обращу мои взоры?

    Чем полюбуюсь? Не тем ли, как Афродита, богиня любви, с маленьким сыном Эросом, трепещет в наготе своей перед лицом Распятого? Как Зевс, с потухшими громами, и все олимпийские боги бегут от громов Всевышнего?

    Торжествуйте, мученики! Веселитесь, гонимые! Где вашисудьи - римские начальники, проконсулы? Вот охваченыони пламенем сильнее того, на котором жгли христиан.

    Философы, гордившиеся суетной мудростью, покраснеютот стыда перед учениками своими, пылая в геенне, и ужене помогут им ни силлогизмы Аристотеля, ни доказательства Платона! Завопят трагические актеры, как не вопилини в одной трагедии Софокла и Эсхила! Запрыгают канатные плясуны на адском огне, с проворством невиданным! Тогда мы, люди грубые и невежественные, содрогнемся от радости и скажем сильным, разумным и гордым: вот, смотрите. Осмеянный, вот Распятый, Сын плотникаи поденщицы, вот Царь Иудеи, покрытый багряницей, венчанный тернием! Вот Нарушители Субботы, Самаритянин, Одержимый бесом! Вот Кого связали вы в претории. Кому плевали в лицо. Кого напоили желчью и уксусом!

    И услышим мы в ответ вопль и скрежет зубовный, и посмеемся, и насытим сердце наше веселием. Ей, гряди, Господи Иисусе!

   

    Глутурин, чистильщик клоак, упал на колени и, моргая воспаленными веками, как бы видя Христа грядущего, простирал к нему руки. Медник, крепко сжав кулаки, замер, как бык, готовый сделать страшный прыжок. Бледнолицый долговязый прядильщик, дрожа всеми членами, бессмысленно улыбался и бормотал: "Господи, Господи, помилуй!" На грубых лицах бродяг и чернорабочих выражалось злорадное торжество слабых над сильными, рабов надгосподами. Блудница Волчиха, оскалив зубы, тихонькосмеялась, и неукротимая жажда мести сверкала в ее глазах, пьяных и грозных.

   

    Вдруг послышалось бряцание оружия, стройный, тяжкий топот. Из-за угла появились римские воины - ночнаястража. Впереди шел префект Востока, Саллюстий Секунд.

    У него была чиновничья римская голова, четырехугольная, с горбатым орлины.м носом, с широким голым черепом, с умным, спокойным и добрым взглядом; простая сенаторская латиклава облекла его; в осанке не было никакойважности, но простота и благородство древнего патриция.

   

    Из-за круглой далекой крыши Пантеона, воздвигнутого Антиохом Селевком, медленно выплывала громаднаятускло-багровая луна; зловещие отблески задрожали намедных римских щитах, шлемах и панцирях.

   

    - Разойдитесь, граждане,- обратился Саллюстий ктолпе.- Повелением блаженного августа воспрещены ночные собрания на улицах.

   

    Чернь загудела и заволновалась. Ребятишки поднялисвист; визгливый дерзкий голосок затянул песенку:

    Ку-ку-ре-ку!

    Горе бедным петушкам, Горе беленьким бычкам, Перебьет их императорВ жертву мерзостным богам!

   

    Раздался быстрый грозный лязг железа: римские легионеры, все сразу, вынули мечи из ножен, готовые кинуться в толпу.

   

    Старец Памва застучал железным острием клюкио мраморные плиты и закричал:

    - Здравствуй, храброе сатанинское воинство, здравствуй, премудрый начальник римский! Вспомнили, должнобыть, старину, когда вы нас жгли, древней философииучили, а мы за вас Богу молились. Ну, что же - добропожаловать!..

   

    Легионеры подняли мечи. Префект остановил их движением руки.

   

    Он видел, что толпа в его власти.

    - Чем вы грозите нам, глупые? - продолжал Памва, обращаясь к Саллюстию.- Что вы можете? Довольно намодной темной ночи и двух-трех факелов, чтобы отомстить.

    Вы боитесь аламанов и персов; мы-страшнее аламанови персов! Мы-всюду, мы-среди вас, бесчисленные, неуловимые! Нет у нас границ, нет отечества; мы признаемодну республику-вселенную! Мы-вчерашние, и уженаполняем мир - наши города, крепости, острова, муниципии, советы, лагери, трибы, декурии, дворцы, сенат, форум,-только храмы еще оставляем вам. О, как истребилибы мы вас, если бы только не наше смирение, не нашемилосердие, если бы не хотели мы лучше быть убиваемы, чем убивать! Не надо нам ни меча, ни огня: так многонас, что стоит лишь всем сразу удалиться - и вы погибли, города ваши опустеют, вы ужаснетесь своему одиночеству-молчанию мира; остановится всякая жизнь, пораженная смертью. Помните же: Римская империя сохраняется только нашим христианским терпением!

   

    Все взоры обращены были на Памву: никто не заметил, как человек, в грубой старой хламиде странствующего философа, с желтым исхудалым лицом, с косматыми волосами и длинной черной бородой, окруженный несколькими спутниками, быстро прошел среди римских воинов, почтительно перед ним расступившихся. Он наклонилсяк префекту Саллюстию и шепнул ему на ухо: - Зачем медлишь?

   

    - Если подождать,- отвечал Саллюстий,- сами разойдутся. И без того у галилеян слишком много мучеников, чтобы делать новых: они летят на смерть, как пчелына мед.

   

    Человек в одежде философа, выступив вперед, произнес громким, твердым голосом, как военачальник, привыкший повелевать:

    - Разогнать толпу! Схватить мятежников!

    Все сразу обернулись. Раздался крик ужаса: - Август, август Юлиан!

   

    Воины бросились в толпу с обнаженными мечами; повалили старушку тряпичницу. В ногах легионеров барахталась она и визжала. Некоторые, бежали. Прежде всехскрылся маленький Стромбик. Произошла свалка. Полетели камни. Медник, защищая Памву, бросил камень в легионера, но попал в стоявшую рядом Волчиху. Она слабовскрикнула и упала, обливаясь кровью, думая, что умирает мученицей.

   

    Воин схватил Глутурина. Но чистильщик клоак отдался с такой готовностью-доля страдальца, всеми почитаемого, казалась ему раем в сравнении с его обыкновенной жизнью впроголодь,- и от его отрепьев так дурнопахло, что легионер тотчас же с отвращением выпустилпленника.

   

    В середину толпы, с ослом, нагруженным свежей капустой, нечаянно затесался погонщик. Все время, с разинутым ртом, слушал он старца. Заметив опасность, хотелубежать, но осел заупрямился. Напрасно погонщик сзадиколотил его палкой и понукал; упершись в землю передними ногами, пригнув уши и подняв хвост, животное издавало оглушительный рев.

   

    И долго этот ослиный рев звучал над толпой, заглушаястоны умирающих, брань солдат, молитвы христиан.

   

    Врач Орибазий, бывший среди спутников Юлиана, подошел к нему:

    - Юлиан, что ты делаешь? Достойно ли твоей мудрости?..

   

    Август посмотрел на него так, что он запнулсяи умолк.

   

    Юлиан не только изменился, но и постарел в последнее время: на осунувшемся лице его было то жалкое, страшное выражение, которое бывает у людей, одержимыхмедленной, неисцелимой болезнью или одной всепоглощающей мыслью, близкой к сумасшествию.

   

    В сильных руках он рвал и комкал, сам того не замечая, случайно попавший в них папирусный свиток - свой

    собственный указ. Наконец, заглянув прямо в глаза Орибазию, произнес глухим сдавленным шепотом:

    - Поди прочь от меня, и все вы подите прочь с вашими советами, глупцы! Я знаю, что делаю. С негодяями, не верующими в богов, нельзя говорить, как с людьми,надо истреблять их, как хищных зверей... И, наконец, чтоза беда, если десяток-другой галилеян будут убиты рукойодного эллина?

   

    У Орибазия мелькнула мысль: "Как он похож теперьна своего двоюродного брата Констанция в минутыярости".

   

    Юлиан закричал толпе голосом, который ему самомуказался чужим и страшным:

    - Пока еще, милостью богов, я - император, слушайтесь меня, галилеяне! Вы можете смеяться над бородойи одеждой моей, но не над римским законом. Помните: я казню вас не за веру, а за бунт.- В цепи негодяя!

   

    Он указал на Памву дрожащей рукой. Старца схватилидва белокурых голубоглазых варвара.

   

    - Лжешь, богохульник! - вопил торжествующий Памва.-За веру Христову казнишь! Зачем же ты не милуешьменя, как некогда Мариса, слепца халкедонского? Зачем, по обычаю своему, не прикрываешь насилие ласкою, удуприманкою? Где твоя философия? Или времена уж не те?

    Слишком далеко зашел? Братья, убоимся не кесаря римского, а Бога Небесного!..

   

    Теперь никто уж не думал бежать. Страдальцы заражали друг друга бесстрашием. Батавы и кельты ужасалисьэтой готовности умереть, смеющимся, кротким и безумнымлицам. Под удары мечей и копий кидались даже дети.

    Юлиан хотел остановить побоище, но было поздно: "пчелылетели на мед". Он мог только воскликнуть, с отчаяниеми презрением:

    - Несчастные! Если жизнь вам надоела, разве труднонайти веревки и пропасти!..

   

    А Памва, связанный, поднятый на воздух, кричал ещерадостнее:

    - Избивайте, избивайте нас, римляне,- да преумножимся! Цепи - наша свобода, слабость - наша сила, победа наша - смерть!

   

    Вниз по течению Оронта, в сорока стадиях от Антиохии, была знаменитая роща Дафны, посвященная богуАполлону.

    Однажды девственная нимфа,- рассказывали поэты,бежала от преследований Аполлона с берегов Пинеяи остановилась на берегах Оронта, изнеможенная, настигаемая богом. Она обратилась с мольбою к матери своей, Латоне, и та, чтобы избавить ее от объятий Солнца, превратила в лавровое дерево - Дафну. С тех пор Аполлонбольше всех деревьев любит Дафну, и гордой зеленьюлавра, непроницаемой для лучей солнца и все-таки вечноими ласкаемой, обвивает лиру и кудри свои; Феб посещаетместо превращения Дафны, густую рощу лавров в долинеОронта, и грустит и вдыхает благовоние темной листвы, согретой, но не побежденной солнцем, таинственной и печальной даже в самый яркий день. Здесь люди воздвиглиему храм и ежегодно празднуют священные торжества панегирии, в честь бога Солнца.

   

    Юлиан выехал из Антиохии рано поутру, нарочно никого не предупредив: ему хотелось узнать, помнят ли антиохийцы священное празднество Аполлона. По дороге мечтал он о празднестве, ожидая увидеть толпы богомольцев, хоры в честь бога Солнца, возлияния, дым курений, отроков и дев, восходящих по ступеням храма, в белой одежде - символе непорочной юности.

   

    Дорога была трудная. С каменистых равнин Бореи Халибенской дул порывами знойный ветер. Воздух пропитанбыл едкой гарью лесного пожара, синеватой мглою, расстилавшейся из дремучих теснин горы Казия. Пыль раздражала глаза и горло, хрустела на зубах. Сквозь дымнуювоспаленную мглу солнечный свет казался мутно-красным, болезненным.

   

    Но только что император вступил в заповедную рощуАполлона Дафнийского, благоуханная свежесть охватилаего. Трудно было поверить, что этот рай находится в нескольких шагах от знойной дороги. Роща имела в окружности восемьдесят стадий. Здесь, под непроницаемыми сводами исполинских лавров, разраставшихся в течение многихстолетий, царили вечные сумерки.

   

    Император удивлен был пустынностью: ни богомольцев, ни жертв, ни фимиама - никаких приготовленийк празднику. Он подумал, что народ близ храма, и пошелдальше.

   

    Но с каждым шагом роща становилась пустыннее.

    Странная тишина не нарушалась ни одним звуком, как напокинутых кладбищах. Даже птицы не пели; они залеталисюда редко; тень лавров была слишком мрачной. Цикаданачала было стрекотать в траве, но тотчас умолкла, как

    будто испугавшись своего голоса. Только в узкой солнечной полоске полуденные насекомые жужжали слабо и сонно, не смея вылететь из луча в окрестную тень.

   

    Юлиан выходил иногда на более широкие аллеи, междудвумя бархатистыми титаническими стенами вековых кипарисов, кидавших черную как уголь, почти ночную тень.

    Сладким и зловещим ароматом веяло от них.

   

    Кое-где скрытые подземные воды питали мягкий мох.

    Всюду струились ключи, холодные, как только что растаявший снег, но беззвучные, онемевшие от грусти, как всев этом очарованном лесу.

   

    В одном месте из щели камня, обросшего мхом, медленно сочились светлые капли и падали одна за другой. Ноглубокие мхи заглушали их падение. капли были безмолвны, как слезы немой любви.

   

    Попадались целые луга дикорастущих нарциссов, маргариток, лилий. Здесь было много бабочек, но не пестрых, а черных. Луч полуденного солнца с трудом пронизываллавровую и кипарисовую чащу, делался бледным, почтилунным, траурным и нежным, как будто проникал сквозьчерную ткань или дым похоронного факела.

   

    Казалось, Феб навеки побледнел от неутешной скорбио Дафне, которая под самыми жгучими лобзаниями бога, оставалась все такою же темною и непроницаемою, все также хранила под ветвями своими ночную прохладу и тень.

    И всюду в роще царили запустение, тишина, сладкаягрусть влюбленного бога.

   

    Уже мраморные, величавые ступени и столпы Дафнийского храма, воздвигнутого во времен Диадохов, сверкнули, ослепительно белые среди кипарисов,- а Юлиан всееще не встречал никого.

   

    Наконец, увидел он мальчика лет десяти, который шелпо дорожке, густо заросшей гиацинтами. Это было слабое, должно быть, больное, дитя; странно выделялись черныеглаза, с голубым сиянием, на бледном лице древней, чистоэллинской прелести; золотые волосы падали мягкими кольцами на тонкую шею, и на висках виднелись голубоватыежилки, как на слишком прозрачных лепестках, выросшихв темноте цветов.

   

    - Не знаешь ли, дитя мое, где жрецы и народ? спросил Юлиан.

   

    Ребенок ничего не ответил, как будто не слышал.

    - Послушай, мальчик, не можешь ли провести меняк верховному жрецу Аполлона?

    Он тихо покачал головой и улыбнулся.

    - Что с тобою? Отчего не отвечаешь?

    Тогда маленький красавец указал на свои губы, потом

    на оба уха и еще раз, уже не улыбаясь, покачал головой.

   

    Юлиан подумал: "Должно быть, глухонемой от рождения".

    Мальчик, приложив палец к бледным губам, смотрел на

    императора исподлобья

    - Дурное предзнаменование! - прошептал Юлиан.

    И ему сделалось почти страшно, в тишине, запустениии сумраке Аполлоновой рощи, с этим глухонемым ребенком, пристально и загадочно смотревшим ему в глаза, прекрасным, как маленький бог.

   

    Наконец, мальчик указал императору на старичка, выходившего из-за деревьев, в заплатанной и запачканнойодежде, по которой Юлиан узнал жреца. Сгорбленный, дряхлые, слегка пошатываясь, как человек, сильно выпивший, старичок смеялся и что-то бормотал на ходу. У негобыл красный нос и гладкая круглая плешь во всю голову, обрамленная мелкими седыми кудерками, такими легкимии пушистыми, что они, почти стоя, окружали его лысину;

    в подслеповатых, слезящихся глазах светилось лукавствои добродушие. Он нес довольно большую лозниковуюкорзину.

   

    - Жрец Аполлона? - спросил Юлиан.

    - Я самый и есть! Имя мое Горгий. А чего тебездесь нужно, добрый человек?

   

    - Не можешь ли мне указать, где верховный жрецхрама и богомольцы?

   

    Горгий сперва ничего не ответил, только поставил корзину на землю; потом начал усердно растирать себе ладонью голую маковку; наконец, подпер бока обеими руками, склонил голову набок и не без плутовства прищуриллевый глаз.

   

    - А почему бы мне самому не быть верховным жрецом Аполлона? -произнес он с расстановкой.-И о какихэто богомольцах говоришь ты, сын мой,- да помилуют тебя олимпийцы!

   

    От него разило вином. Юлиан, которому этот верховный жрец казался непристойным, уже собирался сделатьстрогий выговор.

   

    - Ты, должно быть, пьян, старик!..

   

    Горгий ничуть не смутился, только начал еще усерднеерастирать голую маковку и с еще большим плутовствомприщурил глаз.

    - Пьян- не пьян. Ну, а кубков пять хватил дляпраздника!.. И то сказать, не с радости, а с горя пьешь.

    Так-то, сын мой,-да помилуют тебя олимпийцы!.. Ну, акто же ты сам? Судя по одежде, странствующий философ, или школьный учитель из Антиохии?

   

    Император улыбнулся и кивнул головой. Ему хотелосьвыспросить жреца.

    - Ты угадал. Я учитель.

    - Христианин?

    - Нет, эллин.

   

    - Ну то-то же, а то много их здесь шляется, безбожников...

   

    - Ты все еще не сказал мне, старик, где народ? Много ли прислано жертв из Антиохии? Готовы ли хоры?

   

    - Жертв? вон чего захотел!-засмеялся старичоки так клюнул носом, что едва не упал.- Ну, брат, этогомы давно уже не видали -со времен Константина!..

    Горгий с безнадежностью махнул рукой и свистнул: - Конечно! Люди забыли богов... Не то что жертв, иногда не бывает у нас и горсти жертвенной муки - лепешку богу испечь - ни зернышка ладана, ни капли масладля лампад: ложись да помирай!-Вот что, сын мой,-дапомилуют тебя олимпийцы! Все монахи оттягали. А ещедерутся, с жиру бесятся... Песенка наша спета! Плохиевремена... А ты говоришь - не пей. Нельзя с горя не выпить, почтенный. Если бы я не пил, так уж давно бы повесился!..

   

    - Неужели никто из эллинов не пришел к великомупразднику? - спросил Юлиан.

   

    - Никто, кроме тебя, сын мой! Я-жрец, ты-народ.

    Вот и принесем вместе жертву.

   

   

    - Ты только что сказал, что у тебя нет жертвы.

    Горгий с удовольствием поласкал себя по голой маковке.

    - Нет чужой, есть своя. Сам позаботился! Три днямы с Эвфорионом,- он указал на глухонемого мальчика,голодали, чтобы скопить деньги на жертву Аполлону.

    Гляди!

   

    Он приподнял лозниковую крышку корзины; связанныйгусь высунул голову и загоготал, стараясь вырваться.

    - Хэ-хэ-хэ! Чем не жертвочка?-усмехнулся старик с гордостью.- Гусь, хотя не молодой и не жирный, а все-таки птица добрая, священная. Дымок от жареногобудет вкусный. Бог и этому должен быть рад, по нынешним временам!.. До гусей боги лакомы,-прибавил он, сощурив глаз, с лукавым и проницательным видом.

    - Давно ли ты жрецом? - спросил Юлиан.

    - Давненько. Лет сорок,- может быть, и больше.

    - Твой сын?-указал император на Эвфориона, который смотрел все время пристально и задумчиво, как будто желая угадать, о чем они говорят.

   

    - Нет, не сын. Я один - ни детей, ни родных. Эвфорион помощник мой при богослужении.

    - Кто же родители?

   

    - Отца не знаю, да и едва ли кто-нибудь знает.

    А мать - великая сивилла Диотима, много лет жившаяпри этом храме. Она не говорила ни с кем, не поднималапокрова с лица перед мужами и была целомудренна, как весталка. Когда у нее родился ребенок, мы удивились и незнали, что подумать. Но один мудрый столетний иерофантсказал нам...

   

    При этом Горгий с таинственным видом заслонилладонью рот и прошептал на ухо Юлиану, как будто мальчик мог услышать:

    - Иерофант сказал, что ребенок не сын человека, а бога, сошедшего тайно ночью в объятия сивиллы, когдаона спала внутри храма.- Видишь, как он прекрасен?

   

    - Глухонемой-сын бога?-проговорил императорс удивлением.

   

    - Что же? - возразил Горгий.- Если бы в такиевремена, как наши, сын бога и пророчицы не был глухонемым, он должен бы умереть от скорби. И то видишь, как он худ и бледен...

   

    - Кто знает? - прошептал Юлиан с грустной улыбкой,- может быть, ты прав, старик: в наши дни пророкулучше быть глухонемым...

   

    Вдруг мальчик подошел к Юлиану, быстро схватил егоруку и, заглянув ему в глаза глубоким, странным взором, поцеловал ее.

    Юлиан вздрогнул.

   

    - Сын мой!-произнес старичок с торжественнойи радостной улыбкой,-да помилуют тебя олимпийцы!ты, должно быть, добрый человек. Мальчик мой никогда неласкается к злым и нечестивым. От монахов же бегает, какот чумы. Мне кажется, он видит и слышит больше насс тобой, только не может сказать. Случалось, что я заставал его одного в храме; сидит по целым часам перед изваянием Аполлона и смотрит, как будто беседует с богом...

   

    Лицо Эвфориона омрачилось; он тихонько отошел отних.

   

    Горгий ударил себя по голой маковке с досадой, встряхнулся и проговорил:

    - Что это, как я с тобой заболтался! Солнце высоко.

    Пора жертву приносить. Пойдем.

   

    - Подожди, старик,- молвил император,- я хотелспросить тебя еще об одном: слышал ли ты, что августЮлиан задумал восстановить почитание древних богов?

    - Как не слышать! -жрец покачал головой и махнулрукой.- Куда ему, бедняжке!.. Ничего не выйдет. Пустое.

    Я говорю тебе: кончено!

   

    - Ты веришь в богов,- возразил Юлиан: - развемогут олимпийцы покинуть людей навсегда?

    Старик тяжело вздохнул и опустил голову.

    - Сын мой,-проговорил он, наконец,-ты молод, хотя уже ранняя седина сверкает в волосах твоих и на лбуморщины; но в те дни, когда мои белые волосы были черными и молодые девушки засматривались на меня, помню, однажды плыли мы на корабле недалеко от Фессалоники увидели с моря гору Олимп; подошва и середина горыбыли в тумане, а снежные вершины висели в воздухе иреяли, во славе неба и моря, недосягаемые, лучезарные.

    И я подумал: вот где живут боги! - и умилился душою.

    Но на том же корабле был некий старец, злой шутник, который называл себя эпикурейцем. Он указал на горуи молвил: "Друзья, много лет прошло с тех пор, как путешественники взошли на вершину Олимпа. Они увидели, что это самая обыкновенная гора, точь-в-точь такая же, как другие: там нет ничего, кроме снега, льда и камня".

    Так он молвил, и слово его глубоко запало мне в сердце, и я вспоминаю его всю жизнь...

    Император улыбнулся:

    - Старик, вера твоя детская. Если нет богов на Олимпе, почему бы не быть им выше, в царстве вечных Идей, в царстве духовного Света?

   

    Горгий еще ниже опустил голову и безнадежно почесалсебе маковку.

   

    - Так-то оно так... А все же-кончено. ОпустелОлимп!

   

    Юлиан посмотрел на него молча, с удивлением.

    - Видишь ли,- продолжал Горгий,- ныне земля рождает людей столь же слабых, как и жестоких; боги, даже гневаясь, могут только смеяться над ними,- истреблятьих не стоит: сами погибнут от болезней, пороков и печалей. Богам стало скучно с людьми-и боги ушли...

   

    - Ты думаешь, Горгий, что род человеческий долженпогибнуть?

    Жрец покачал головой:

    - О-хо-хо, сын мой,-да спасут тебя олимпийцы!все пошло на убыль, все - на ущерб. Земля стареет. Рекитекут медленнее. Цветы весной уже не так благоухают.

    Недавно рассказывал мне старый корабельщик, что, подъезжая к Сицилии, теперь нельзя уже видеть Этну с моряна таком расстоянии, как прежде: воздух сделался гуще, темнее; солнце потускнело... Кончина мира приближается...

   

    - Скажи мне, Горгий, на твоей памяти были лучшиевремена?

    Старик оживился, и глаза его загорелись огнем воспоминаний:

    - Как приехал я сюда, в первые годы Константина кесаря,-проговорил он радостно,-еще великие панегириисовершались ежегодно в честь Аполлона. Сколько влюбленных юношей и дев собиралось в эту рощу! И как лунасияла, как пахли кипарисы, как пели соловьи! Когда ихпесни замирали, воздух трепетал от ночных поцелуеви вздохов любви, как от шелеста невидимых крыльев...

    Вот какие это были времена!

    Он умолк в печальном раздумьи.

   

    В это мгновение из-за деревьев явственно донеслисьунылые звуки церковного пения.

    - Что это? - произнес Юлиан.

   

    - Монахи: каждый день молятся над костями мертвого галилеянина...

   

    - Как, мертвый галилеянин-здесь, в заповеднойроще Аполлона?

   

    - Да. Они называют его мучеником Вавилою. Томууже лет десять, брат императора Юлиана, цезарь Галл, перенес из Антиохии мертвые кости Вавилы в Дафнийскуюрощу и построил пышную гробницу. С тех пор умолклипророчества: храм осквернен, и бог удалился...

    - Кощунство! - воскликнул император.

   

    - В этот самый год,- продолжал старик,- у девственной сивиллы Диотимы родился глухонемой сын, чтобыло недобрым знамением. Воды Кастальского источника, заваленные камнем, оскудели и потеряли силу пророческую. Не иссякает один лишь священный родник, называется он Слезы Солнца, видишь там, где теперь сидит моймальчик. Капля за каплей струится из мшистого камня.

   

    Говорят, что Гелиос плачет о нимфе, превращенной влавр... Эвфорион проводит здесь целые дни.

   

    Юлиан оглянулся. Перед мшистым камнем мальчиксидел неподвижно и, подставив ладонь, собирал в нее падавшие капли. Луч солнца проник сквозь лавры, и медленные слезы сверкали в нем, чистые, тихие. Тени странношевелились; и Юлиану вдруг почудилось, что два прозрачных крыла трепещут за спиной мальчика, прекрасного, какбог; он был так бледен, так печален и прекрасен, что император подумал: "это - сам Эрос, маленький, древнийбог любви, больной и умирающий в наш век галилейскогоуныния. Он собирает последние слезы любви, слезы богао Дафне, погибшей красоте".

   

    Глухонемой сидел неподвижно; большая черная бабочка, нежная и погребальная, опустилась ему на голову. Онее не почувствовал, не шевельнулся. Зловещей тенью трепетала она над его склоненной головой. А золотые СлезыСолнца, одна за другой, медленно падали в ладонь Эвфориона, и над ним кружились звуки церковного пения, похоронные, безнадежные, раздаваясь все громче и громче.

   

    Вдруг из-за кипарисов послышались другие голоса, вблизи: - Август здесь!..

    - Зачем пойдет он один в Дафну?

   

    - Как же? сегодня великие панегирии Аполлона.Смотрите, вот он! Юлиан, мы ищем тебя с раннегоутра!

   

    Это были греческие софисты, ученые, риторы - обычные спутники Юлиана: и постник неопифагореец Прискиз Эпира, и желчный скептик Юний Маврик, и мудрыйСаллюстий Секунд, и тщеславнейший из людей, знаменитый антиохийский ритор Либани.

   

    Август не обратил на них внимания и даже не поздоровался.

   

    - Что с ним? -- шепнул Юний на ухо Приску.

    - Должно быть, сердится, что к празднику не сделано приготовлений. Забыли мы! Ни одной жертвы...

   

    Юлиан обратился к бывшему христианскому ритору, ныне верховному жрецу Астарты, Гекэболию:

    - Пойди в соседнюю часовню и скажи галилеянам, совершающим служение над мертвыми костями, чтобы пришли сюда.

   

    Гекэболий направился к часовне, скрытой деревьями, откуда доносилось пение.

    Горгий, держа в руках корзину с гусем, стоял, не двигаясь, с раскрытым ртом, с выпученными глазами. Иногда, в отчаянной решимости, принимался он растирать своюплешь. Ему казалось, что он выпил много вина и все этовидит во сне. Холодный пот выступил у него на лбу, когда он вспомнил, что наговорил этому "учителю" об августе Юлиане и о богах. Ноги подкосились от ужаса. Онупал на колени.

   

    - Помилуй, кесарь! Забудь мои дерзкие речи: я незнал...

    Один из услужливых философов хотел оттолкнутьстарика: - Убирайся, дурак! Чего лезешь?

    Юлиан запретил ему:

    - Не оскорбляй жреца! Встань, Горгий! Вот рукамоя. Не бойся. Пока я жив, никто ни тебе, ни твоему мальчику не сделает зла. Оба мы пришли на панегирии, обалюбим старых богов - будем же друзьями и встретимпраздник Солнца радостным сердцем!

   

    Церковное пение умолкло. В кипарисовой аллее показались бледные, испуганные монахи, дьяконы и сам иерей, неуспевший снять облачения. Их вел Гекэболий. Пресвитер - толстый человек, с лоснящимся медно-краснымлицом, переваливался, пыхтел, отдувался и вытирал пот солба. Остановившись перед августом, поклонился низко, достав рукою до земли, и сказал, точно пропел, густымприятным голосом, за который его особенно любили прихожане:

    - Да помилует человеколюбивейший август недостойных рабов своих!

   

    Поклонился еще ниже, и когда, кряхтя, подымался, двамолодых проворных послушника, очень похожих друг надруга, долговязых, с желтыми, как воск, вытянутыми лицами, подсобляли ему с обеих сторон, поддерживая за руки.

    Один из них забыл положить кадило, и тонкая струйкадыма подымалась с углей. Эвфорион, увидев издали монахов, бросился стремительно бежать. Юлиан сказал:

    - Галилеяне! Повелеваю вам очистить священную рощу Аполлона от костей мертвеца - до завтрашней ночи.

    Насилия делать мы не желаем, но если воля наша не будет исполнена, то мы сами позаботимся о том, чтобы Гелиос избавлен был от кощунственной близости галилейского праха: я пришлю сюда моих воинов, они выроюткости, сожгут и развеют пепел по ветру. Такова нашаволя, граждане!

   

    Пресвитер кашлянул тихонько, закрыв рукою рот, и, наконец, смиреннейшим голосом пропел:

    - Всемилостивейший кесарь, сие для нас прискорбно, ибо давно уже св. Мощи покоятся здесь по воле цезаряГалла. Но да будет воля твоя: доложу епископу.

   

    В толпе послышался ропот. Мальчишка, спрятавшисьв лавровую чащу, затянул было песенку:

    Мясник идет, Мясник идет, Острый нож несет, Бородой трясет, С шерстью черною, С шерстью длинною, Бородой своей козлиною,Из нее веревки вей!

   

    Но шалуну дали такого подзатыльника, что он убежалс ревом.

   

    Пресвитер, полагая, что следует для благопристойностизаступиться за Мощи, опять смиренно кашлянул в рукуи начал:

    - Ежели мудрости твоей благоугодно утвердить сиепо причине идола...

    Он поскорее поправился: - Эллинского бога Гелиоса...

    Глаза императора сверкнули: - Идола! - вот ваше слово. Какими глупцами считаете вы нас, утверждая, что мы боготворим самое веществокумиров-медь, камень, дерево! Все ваши проповедникижелают в этом и других, и нас, и самих себя уверить. Ноэто-ложь! Мы чтим не мертвый камень, медь или дерево, а дух, живой дух красоты в наших кумирах, образцахчистейшей божеской прелести. Не мы идолопоклонники, авы, грызущиеся, как звери, из-за "омоузиос" и "омойузиос", из-за одной йоты,- вы, лобызающие гнилые кости преступников, казненных за нарушение римских законов, вы, именующие братоубийцу Констанция "вечностью", "святостью"!

    Обоготворять прекрасное изваяние Фидия не разумнее ли, чем преклоняться перед двумя деревянными перекладинами, положенными крест-накрест,- позорным орудиемпытки? Краснеть ли за вас, или жалеть вас, или ненавидеть? Это - предел безумия и бесславия, что потомкиэллинов, читавшие Платона и Гомера, стремятся... кудаже?-о мерзость!-к отверженному племени, почтиистребленному Веспасианом и Титом,- чтобы обожествитьмертвого Иудея!.. И вы еще смеете обвинять нас в идолопоклонстве!

    Невозмутимо, то расправляя всей пятерНей черно-серебристую мягкую бороду, то вытирая крупные капли потас широкого лоснящегося лба, пресвитер посматривал наЮлиана искоса, с утомлением и скукой.

    Тогда император сказал философу Приску: - Друг мой, ты знаешь древние обряды эллинов: соверши Делосские таинства, необходимые для очищенияхрама от кощунственной близости мертвых костей. Велитакже поднять камень с Кастальского источника, да возвратится бог в свое жилище, да возобновятся древниепророчества.

   

    Пресвитер заключил беседу нижайшим поклоном, со смирением, в котором чувствовалось неодолимое упрямство.

   

    - Да будет воля твоя, могущественный август! Мыдети, ты - отец. В Писании сказано: всякая душа властемпредержащим да повинуется: несть бо власть, аще не отБога...

   

    - Лицемеры!-воскликнул император.-Знаю, знаюваше смирение и послушание. Восстаньте же на меня и боритесь, как люди! Ваше смирение-ваше змеиное жало. Выуязвляете им тех, перед кем пресмыкаетесь. Хорошо сказалпро вас собственный Учитель ваш. Галилеянин: горе вам, книжники и фарисеи, лицемеры, что уподобляетесь выбеленным гробам, которые снаружи кажутся красивыми, а внутриполны костей мертвых и всякой нечистоты.- Воистинунаполнили вы мир гробами выбеленными и нечистотой! Выприпадаете к мертвым костям и ждете от них спасения;

    как черви гробовые, питаетесь тленом. Тому ли учил Иисус?

    Повелел ли ненавидеть братьев, которых называете вы еретиками за то, что они верят не так, как вы? -Да обратится же на вас из уст моих слово Распятого: горе вам, книжники и фарисеи, лицемеры! Змии, порождения ехидны, какубежите вы от осуждения в геенну?

   

    Он повернулся, чтобы уйти, как вдруг из толпы вышлистаричок со старушкой и повалились ему в ноги. Оба вопрятных бедных одеждах, благообразные, удивительно похожие друг на друга, с хорошенькими свежими лицами, вкоторых было что-то детски-жалобное, с лучистыми добрыми морщинками вокруг подслеповатых глаз, напоминалиони Филемона и Бавкиду.

   

    - Защити, кесарь праведный!-заторопился, зашамкал старичок.- Домик есть у нас в предместьи у подошвыСтаврина. Жили мы в нем двадцать лет, людей не обижали. Бога чтили. Вдруг намедни приходят декурионы...

   

    Старичок всплеснул руками в отчаяньи, и старушкавсплеснула: она подражала ему невольно каждым движением.

   

    - Декурионы приходят и говорят: домик не ваш.Как не наш? Господь с вами! Двадцать лет живем.-Живете, да не по закону: земля принадлежит богу Эскулапу, и основание дома сложено из камней храма. Землю вашуотберут и возвратят богу.-Что же это? Смилуйся, отец!..

   

    Старички стояли перед ним на коленях, чистые, кроткие, милые, как дети, и целовали ноги его со слезами.

    Юлиан заметил на шее старушки янтарный крестик.

    - Христиане?

    - Да.

   

    - Мне хотелось бы исполнить просьбу вашу. Но чтоже делать? Земля принадлежит богу. Я, впрочем, велюзаплатить вам цену имения.

   

    - Не надо, не надо!-взмолились старички.-Мы нео деньгах: мы к месту привыкли. Там все наше, каждуютравку знаем!..

   

    - Там все наше,- как эхо, вторила старушка,свой виноградник, свои маслины, курочки и коровка, исвинка,- все свое. Там и приступочка, на которой двадцать лет сидим по вечерам, старые кости греем на солнце...

   

    Император, не слушая, обратился к стоявшей поодальиспуганной толпе:

    - В последнее время осаждают меня галилеяне просьбами о возвращении церковных земель. Так, валентиане изгорода Эдессы Озроэнской жалуются на ариан, которыебудто бы отняли у них церковные владения. Чтобы прекратить раздор, отдали мы одну часть спорного имущества нашим галльским ветеранам, другую казне. Так поступать намерены и впредь. Вы спросите: по какому праву? Но не говорите ли вы сами, что легче верблюду войти в игольноеушко, чем богатому в царствие Божие. Вот видите ли, а ярешил помочь вам исполнить столь трудную заповедь. Каквсему миру известно, превозносите вы бедность, галилеяне.

    За что же ропщете на меня? Отнимая имущество, похищенное вами у собственных братьев, еретиков, или у эллинских святилищ, я только возвращаю вас на путь спасительной бедности, прямо ведущий в царствие небесное...

    Недобрая усмешка искривила губы его.

    - Беззаконно терпим обиду! - вопили старички.

    - Ну, что же, и потерпите! - отвечал Юлиан.- Выдолжны радоваться обидам и гонениям, как тому учил Иисус.

    Что значат эти временные страдания в сравнении с вечнымблаженством?..

    Старичок не приготовлен был к такому доводу; он растерялся и пролепетал с последней надеждой:

    - Мы верные рабы твои, август! Сын мой служитпомощником стратега в дальней крепости на римской границе, и начальники довольны им...

   

    - Тоже галилеянин? -перебил Юлиан.

    - Да.

   

    - Ну вот, хорошо, что ты сам предупредил: отнынегалилеяне, явные враги наши, не должны занимать высшихдолжностей в Империи, особенно военных. Опять и в этом, как во многом другом, более согласен я с вашим Учителем, чем сами вы. Справедливо ли, чтобы суд римскимзаконам творили ученики Того, Кто сказал: "не судите, да не судимы будете", или, чтобы христиане принималиот нас меч для охраны Империи, когда Учитель предостерегает: "взявший меч - от меча погибнет", а в другомместе столь же ясно: "не противься злому насилием!" Вотпочему, заботясь о спасении душ галилейских, отнимаеммы у них и римский суд, и римский меч, да вступят они, с тем большею легкостью, беззащитные и безоружные, чуждые всего земного, в царствие небесное!..

   

    С немым внутренним смехом, который теперь одинтолько утолял его ненависть, повернулся он и быстрымишагами пошел к Аполлонову храму.

    Старички всхлипывали, протягивая руки: - Кесарь, помилуй! Мы не знали... Возьми наш домик, землю, все, что есть у нас,-только сына помилуй!..

   

    Философы хотели войти вместе с императором в дверихрама; но он отстранил их движением руки:

    - Я пришел на праздник один: один и жертву богупринесу.

   

    - Войдем,- обратился он к жрецу.- Запри двери, чтобы не вошел никто. Procul este profani! Да изыдут неверные!

   

    Перед самым носом друзей-философов двери захлопнулись.

   

    - Неверные! Как вам это нравится?-проговорилГаргилиан, озадаченный.

    Либаний молча пожал плечами и надулся.

    Юний Маврик, с таинственным видом, отвел собеседников в угол портика и что-то прошептал, указываяна лоб: - Понимаете?..

    Все удивились.

    - Неужели?

   

    Он стал считать по пальцам:

    - Бледное лицо, горящие глаза, растрепанные волосы, неровные шаги, бессвязная речь. Далее - чрезмерная раздражительность, жестокосердие. И наконец, эта нелепаявойна с персами,- клянусь Палладою, да ведь это ужеявное безумие!..

   

    Друзья сошлись еще теснее и зашептали, засплетничали радостно.

   

    Саллюстий, стоя поодаль, смотрел на них с брезгливойусмещкой.

   

    Юлиан нашел Эвфориона внутри храма. Мальчик обрадовался ему и часто, во время богослужения, заглядываяимператору в глаза, улыбался доверчиво, как будто у нихбыла общая тайна.

   

    Озаренное солнцем, исполинское изваяние АполлонаДафнийского возвышалось посередине храма: тело-слоновая кость, одежда - золото, как у Фидиева в Олимпии.

    Бог, слегка наклоняясь, творил из чаши возлияние МатериЗемле с мольбой о том, чтобы она возвратила ему Дафну.

   

    Налетела легкая тучка, тени задрожали на золотистойот старости слоновой кости, и Юлиану показалось, что богнаклоняется к ним с благосклонной улыбкой, принимаяпоследнюю жертву последних поклонников - дряхлогожреца, императора-богоотступника и глухонемого сынапророчицы.

   

    - Вот моя награда,- молился Юлиан, с детскою радостью,-и не хочу я иной, Аполлон! Благодарю тебя зато, что я проклят и отвержен, как ты; за то, что одиня живу и один умираю, как ты. Там, где молится чернь,бога нет. Ты - здесь, в поруганном храме. О, бог, осмеянный людьми, теперь ты прекраснее чем в те времена, когда люди поклонялись тебе! В день, и мне назначенныйПаркою, дай соединиться с тобою, о, радостный, дай умереть в тебе, о, Солнце.- как на алтаре огонь последнейжертвы умирает в сиянии твоем.

   

    Так молился император, и тихие слезы струились пощекам его, тихие капли жертвенной крови падали, какслезы, на потухающие угли алтаря.

   

    В Дафнийской роще было темно. Знойный ветер гналтучи. Ни одной капли дождя не падало на землю, сожженную засухой. Лавры трепетали судорожно чернымиветками, протянутыми к небу, как молящие руки. Титанические стены кипарисов шумели, и шум этот был похож наговор гневных стариков.

   

    Два человека осторожно пробирались в темноте, вблизиАполлонова храма. Низенький,- глаза у него были кошачьи зеленоватые, видевшие ночью,- вел за руку высокого.

   

    - Ой, ой, ой, племянничек! Сломим мы себе шею гденибудь в овраге...

   

    - Да тут и оврагов нет. Чего трусишь? Совсем бабой стал с тех пор, как крестился!

   

    - Бабой! Сердце мое билось ровно, когда в Гирканийском лесу хаживал я на медведя с рогатиной. Здесь не то!

    Болтаться нам с тобой бок о бок на одной виселице, племянничек!..

    - Ну, ну, молчи, дурак!

   

    Низенький снова потащил высокого, у которого былаогромная вязанка соломы за плечами и заступ в руке.

    Они подкрались к задней стороне храма.

    - Вот здесь! Сначала заступом. А внутреннюю деревянную обшивку руби топором,- прошептал низенький, ощупывая в кустах пролом стены, небрежно заделанныйкирпичами.

   

    Удары заступа заглушались шумом ветра в деревьях.

    Вдруг раздался крик, подобный плачу больного ребенка.

    Высокий вздрогнул и остановился.

    - Что это?

   

    - Сила нечистая! - воскликнул низенький, выпучивот ужаса зеленые кошачьи глаза и вцепившись в одеждутоварища.- Ой, ой, не покидай меня, дядюшка!..

    - Да это филин. Эк перетрусили!

   

    Огромная ночная птица вспорхнула, шурша крыльями, и понеслась вдаль с долгим плачем.

   

    - Бросим,- сказал высокий.- Все равно не загорится, - Как может не загореться? Дерево гнилое, сухое, - с червоточиной; тронь-рассыплется. От одной искрывспыхнет. Ну, ну, почтенный, руби-не зевай!

    И с нетерпением низенький подталкивал высокого.

    - Теперь солому в дыру. Вот так, еще, еще! Во славуОтца и Сына и Духа Святого!..

   

    - Да чего ты юлишь, вьешься, как угорь? Чего зубыскалишь? -огрызнулся высокий.

   

    - Хэ, хэ, хэ,-как же не смеяться, дяденька? Теперьи ангелы ликуют в небесах. Только помни, брат: ежелипопадемся,-не отрекаться! Мое дело сторона... Веселенький запалим огонечек. Вот огниво - выбивай.

   

    - Убирайся ты к дьяволу! - попробовал оттолкнутьего высокий.- Не обольстишь меня, окаянный змееныш, тьфу! Поджигай сам...

   

    - Эге, на попятный двор?.. Шалишь, брат!

    Низенький затрясся от бешенства и вцепился в рыжуюбороду гиганта.

   

    - Я первый на тебя донесу! Мне поверят...

    - Ну, ну, отстань, чертенок!.. Давай огниво! Делатьнечего, надо кончать.

   

    Посыпались искры. Низенький для удобства лег на живот и сделался еще более похожим на змееныша. Огненныеструйки побежали по соломе, облитой дегтем. Дым заклубился. Затрещала смола. Вспыхнуло пламя и озарило багровым блеском испуганное лицо исполина Арагария и хитрую обезьянью рожицу маленького Стромбика. Он похожбыл на уродливого бесенка; хлопал в ладоши, подпрыгивал, смеялся, как пьяный или сумасшедший.

   

    - Все разрушим, все разрушим, во славу Отца и Сынаи Духа Святого! Хэ, хэ, хэ! Змейки, змейки-то, как бегают! А?.. Веселенький огонек, дядюшка?

   

    В сладострастном смехе его было вечное зверство людей - восторг разрушения.

    Арагарий, указывая в темноту, произнес: - Слышишь?..

   

    Роща была по-прежнему безлюдной; но в завыванииветра, в шелесте листьев чудился им человеческий шепоти говор. Арагарий вдруг вскочил и бросился бежать.

   

    Стромбик уцепился за край его туники и завизжалпронзительно:

    - Дяденька! Дяденька! Возьми меня к себе на плечи.

    У тебя ноги длинные. А не то, если попадусь - донесуна тебя!..

   

    Арагарий остановился на мгновение.

   

    Стромбик вспрыгнул, как белка, на плечи сармата, и онипомчались. Маленький сириец крепко стискивал ему бокадрожащими коленями, обвивал шею руками, чтобы не свалиться. Несмотря на ужас, неудержимо смеялся он безумным смехом, тихонько взвизгивая от шаловливой резвости.

   

    Поджигатели миновали рощу и выбежали в поле, гдепыльные тощие колосья приникли к сожженной земле. Между тучами, на краю черного неба, светлела полоса заходящей луны. Ветер свистал пронзительно. Скорчившись наплечах гиганта, маленький Стромбик со своими кошачьимизеленоватыми зрачками походил на злого духа или оборотня, оседлавшего жертву. Суеверный ужас овладел Арагарием: ему вдруг почудилось, что не Стромбик, а сам дьявол, в образе огромной кошки, сидит у него за плечами и царапает ему лицо, и визжит, и хохочет, и гонит его в бездну.

    Гигант делал отчаянные прыжки, отбиваясь от цепкой ноши; волосы встали у него дыбом, и он завыл от ужаса.

    Чернея двойною огромною тенью на бледной полосе горизонта, мчались они так, по мертвому полю, с пыльнымиколосьями, приникшими к сожженной и окаменелой земле.

   

    В это время, в опочивальне антиохийского дворца, Юлиан вел тайную беседу с префектом Востока, Саллюстием Секундом.

   

    - Откуда же, милостивый кесарь, достанем мы хлебадля такого войска?

   

    - Я разослал триремы в Сицилию, Египет, Апулию всюду, где урожай,- ответил император.- Говорю тебе, хлеб будет.

   

    - А деньги?-продолжал Саллюстий.-Не благоразумнее ли отложить до будущего года, подождать?..

   

    Юлиан все время ходил по комнате большими шагами;

    вдруг остановился перед стариком.

   

    - Подождать! -гневно воскликнул он.-Все вы точносговорились. Подождать! Как будто я могу теперь ждать, и взвешивать, и колебаться. Разве галилеяне ждут? Поймиже, старик; я должен совершить невозможное, я долженвозвратиться из Персии страшным и великим, или совсемне возвращаться. Примиренья больше нет. Середины нет.

    Что вы говорите мне о благоразумии? Или ты думаешь, Александр Македонский благоразумием победил мир? Разве таким умеренным людям, как ты, не казался сумасшедшим этот безбородый юноша, выступивший с горстью македонцев против владыки Азии? Кто же даровал емупобеду?..

   

    - Не знаю,-отвечал префект уклончиво, с легкойусмешкой.- Мне кажется, сам герой...

   

    - Не сам, а боги!-воскликнул Юлиан.-Слышишь, Саллюстий, боги могут и мне даровать победу, ещебольшую, чем Александру! Я начал в Галлии, кончу в Индии, Я пройду весь мир от заката до восхода солнечного, как великий Македонец, как бог Дионис. Посмотрим, чтоскажут тогда галилеяне; посмотрим, как ныне издевающиеся над простой одеждой мудреца посмеются над мечомримского кесаря, когда вернется он победителем Азии!..

   

    Глаза его загорелись лихорадочным блеском. Саллюстий хотел что-то сказать, но промолчал. Когда же Юлианснова принялся ходить по комнате большими беспокойными шагами, префект покачал головой, и жалость засветилась в мудрых глазах старика.

   

    - Войско должно быть готово к походу,- продолжалЮлиан.-Я так хочу, слышишь? Никаких отговорок, никаких промедлений. Тридцать тысяч человек. Армянскийцарь Арзакий обещал нам союз. Хлеб есть. Чего же больше? Мне нужно знать, что каждое мгновение могу я выступить против персов. От этого зависит не только мояслава, спасение Римской империи, но и победа вечных богов над Галилеянином!..

   

    Широкое окно было открыто. Пыльный жаркий ветер, врываясь в комнату, колебал три тонких огненных языкав лампаде с тремя светильнями. Прорезая мрак неба, падучая звезда сверкнула и потухла. Юлиан вздрогнул: это было зловещее предзнаменование.

    Постучали в дверь; послышались голоса.

    - Кто там? Войдите,- сказал император.

    То были друзья-философы. Впереди шел Либаний; онказался более напыщенным и надутым, чем когда-либо.

    - Зачем пришли? - спросил Юлиан холодно.

    Либаний стал на колени, сохраняя надменный вид.

    - Отпусти меня, август! Долее не могу жить при дворе. Каждый день терплю обиды...

   

    Он долго говорил о каких-то подарках, денежных наградах, которыми его обошли, о неблагодарности, о своихзаслугах, о великолепных панегириках, которыми он прославил римского кесаря.

   

    Юлиан, не слушая, смотрел с брезгливою скукою назнаменитого оратора и думал: "Неужели это тот самый Либаний, речами которого я так зачитывался в юности? Какая мелочность! Какое тщеславие!"

   

    Потом все они заговорили сразу: спорили, кричали, обвиняли Друг Друга в безбожии, в лихоимстве, в разврате.

    пускали в ход глупейшие сплетни;-это была постыднаядомашняя война не мудрецов, а прихлебателей, взбесившихся от жиру, готовых растерзать друг друга от тщеславия, злобы и скуки.

   

    Наконец, император произнес тихим голосом слово, которое заставило их опомниться: - Учители!

   

    Все сразу умолкли, как испуганное стадо болтливыхсорок.

    - Учители,-повторил он с горькой усмешкой,-яслушал вас довольно; позвольте и мне рассказать басню.У одного египетского царя были ручные обезьяны, умевшие плясать военную пиррийскую пляску; их наряжали вшлемы, маски, прятали хвосты под царственный пурпур, и когда они плясали, трудно было поверить, что это нелюди. Зрелище нравилось долго. Но однажды кто-то иззрителей бросил на сцену пригоршню орехов. И что же?

    Актеры разодрали пурпур и маски, обнажили хвосты, стали на четвереньки, завизжали и начали грызться из-заорехов.-- Так некоторые люди с важностью исполняютпиррийскую пляску мудрости - до первой подачки. Ностоит бросить пригоршню орехов- и мудрецы превращаются в обезьян: обнажают хвосты, визжат и грызутся. Каквам нравится эта басенка, учители?

    Все безмолвствовали.

   

    Вдруг Саллюстий тихонько взял императора за рукуи указал в открытое окно.

   

    По черным складкам туч медленно расползалось колеблемое сильным ветром багровое зарево.

    - Пожар! Пожар! -заговорили все.

    - За рекой,-соображали одни.

   

    - Не за рекой, а в предместье Гарандама!-поправляли другие.

   

    - Нет, нет,-в Гезире, у жидов!

   

    - Не в Гезире и не в Гарандама,- воскликнул кто-тос тем неудержимым весельем, которое овладевает толпоюпри виде пожара,-а в роще Дафнийской!

   

    - Храм Аполлона!-прошептал император, и вдругвся кровь прихлынула к сердцу его.

   

    - ГалИлеяне! - закричал он страшным голосом и кинулся к двери, потом на лестницу.

    - Рабы! Скорее! Коня и пятьдесят легионеров!

    Через несколько мгновений все было готово. На дворвывели черного жеребца, дрожавшего всем телом, опасного, сердито косившего зрачок, налитый кровью.

   

    Юлиан помчался по улицам Антиохии, в сопровождении пятидесяти легионеров. Толпа в ужасе рассыпаласьперед ними. Кого-то сшибли с ног, кого-то задавили. Крики были заглушены громом копыт, бряцанием оружия.

   

    Выехали за город. Больше двух часов длилась скачка.

    Трое легионеров отстали: кони подохли.

   

    Зарево становилось все ярче. Пахло дымом. Поляс пыльными колосьями озарялись багровым отсветом. Любопытные стремились отовсюду, как ночные бабочки на

    огонь; то были жители окрестных деревень и антиохийскихпредместий. Юлиан заметил радость в голосах и лицах, словно люди эти бежали на праздник.

   

    Огненные языки засверкали, наконец, в клубах густогодыма над черными зубчатыми вершинами Дафнийскойрощи.

   

    Император въехал в священную ограду. Здесь бушевала толпа. Многие перекидывались шутками и смеялись. Тихие аллеи, столько лет покинутые всеми, кишели народом.

    Чернь оскверняла рощу, ломала ветви древних лавров, мутила родники, топтала нежные, сонные цветы. Нарциссыи лилии, умирая, тщетно боролись последней свежестьюс удушливым зноем пожара, с дыханием черни.

   

    - Божье чудо! Божье чудо!..-носился над толпою радостный говор.

   

    - Я видел собственными глазами, как молния ударилаи зажгла крышу!..

   

    - А вот и не молния,- врешь: утроба земная разверзлась, изрыгнув пламя, внутри капища, под самымкумиром!..

   

    - Еще бы! Какую учинили мерзость! Мощи потревожили! Думали, даром пройдет. Как бы не так! -Вот тебеи храм Аполлона, вот тебе и прорицания вод Кастальских! - Поделом, поделом!..

   

    Юлиан увидел в толпе женщину, полуодетую, растрепанную, должно быть, только что вскочившую с постели.

    Она тоже любовалась огнем, с радостной и бессмысленнойулыбкой, баюкая грудного младенца; слезинки сверкали наего ресницах; он плакал, но затих и с жадностью сосалсмуглую, толстую грудь, причмокивая, упершись в нее одной ручкой, протянув другую, пухленькую, с ямочками, когню, как будто желая достать блестящую, веселуюигрушку.

   

    Император остановил коня: дальше нельзя было сделать ни шагу; в лицо веял жар, как из печи. Легионерыждали приказаний. Но приказывать было нечего: он понял, что храм погиб.

   

    Это было великолепное зрелище. Здание пылало сверхудонизу. Внутренняя обшивка, гнилые стены, высохшие балки, сваи, бревна, стропила - все превратилось в раскаленные головни; с треском падали они, и огненными вихрямиискры взлетали до неба, которое опускалось все нижеи ниже, зловещее, кровавое; пламя лизало тучи длинными языками, билось по ветру и грохотало, как тяжкая завеса.

    Листья лавров корчились от жара, как от боли, и свертывались. Верхушки кипарисов загорались ярким смоляным огнем, как исполинские факелы; белый дым их казался дымом жертвенных курений; капли смолы струилисьобильно, словно вековые деревья, современники храма, плакали о боге золотыми слезами.

   

    Юлиан смотрел неподвижным взором на огонь. Он хотел что-то приказать легионерам, но только вырвал меч изножен, вздернул коня на дыбы и прошептал, стиснув зубыв бессильной ярости: - Мерзавцы, мерзавцы!..

   

    Вдали послышался рев толпы. Он вспомнил, что позадихрама - сокровищница с богослужебной утварью, и у негомелькнула мысль, что галилеяне грабят святыню. Он сделал знак и бросился с воинами в ту сторону. На пути ихостановило печальное шествие.

   

    Несколько римских стражей, должно быть, только чтоподоспевших из ближайшего селения Дафнэ, несли на руках носилки.

    - Что это? - спросил Юлиан.

   

    - Галилеяне побили камнями жреца Горгия,-отвечали римляне.

    - А сокровищница?

   

    - Цела. Жрец заслонил дверь, стоя на пороге, и не далосквернить святыню. Не сдвинулся с места, пока не свалился, пораженный в голову камнем. Потом убили мальчика. Галилейская чернь, растоптав их, вломилась бы в дверь, но мы пришли и разогнали толпу.

    - Жив? - спросил Юлиан.

    - Едва дышит.

   

    Император соскочил с коня. Носилки тихонько опустили. Он подошел, наклонился и осторожно откинул крайзнакомой, запачканной хламиды жреца, покрывавшей обатела.

   

    На подстилке из свежих лавровых ветвей лежал старик: глаза были закрыты; грудь подымалась медленно. В сердце Юлиана проникла жалость, когда он взглянул на этоткрасный нос пьяницы, который казался ему недавно такимнепристойным,- когда вспомнил тощего гуся в лозниковойкорзине, последнюю жертву Аполлону. На пушистых, белых как снег, волосах выступили капли крови, и острыечерные листья лавра сплелись венцом над головой жреца.

   

    Рядом, на тех же носилках, покоилось маленькое телоЭвфориона. Лицо, покрытое мертвенной бледностью, былоеще прекраснее, чем живое; на спутанных золотистых волосах алели кровавые капли; прислонившись щекою к руке, он как будто дремал легким сном. Юлиан подумал:

    "Таким и должен быть Эрос, сын богини любви, побитый камнями галилеян".

   

    И римский император благоговейно опустился на колени перед мучеником олимпийских богов. Несмотря на гибель храма, несмотря на бессмысленное торжество черни, Юлиан чувствовал присутствие Бога в той смерти. Сердцеего смягчилось, даже ненависть исчезла. Со слезами умиления наклонился он и поцеловал руку святого старика.

    Умирающий открыл глаза: - Где мальчик? - спросил он тихо.

   

    Юлиан осторожно положил руку его на золотые кудриЭвфориона.

    - Здесь - рядом с тобою.

   

    - Жив? - спрашивал Горгий, прикасаясь к волосамребенка с последнею лаской.

   

    Он был так слаб, что не мог повернуть к нему голову.

    Юлиан не имел духа открыть истину умирающему. Жрецобратил к императору взор, полный мольбы.

    - Кесарь - тебе поручаю его. Не покидай...

    - Будь спокоен, я сделаю все, что могу, для твоегомальчика.

   

    Так принял Юлиан на свое попечение того, кому и римский кесарь не мог больше сделать ни добра, ни зла.

   

    Горгий не подымал своей коченеющей руки с кудрейЭвфориона. Вдруг лицо его оживилось, он хотел что-тосказать, но пролепетал бессвязно: - Вот они! вот они... Я так и знал... Радуйтесь!..

   

    Он взглянул перед собой широко открытыми глазами, вздохнул, остановился на половине вздоха - и взор егопомерк.

   

    Юлиан закрыл лицо усопшему.

    Вдруг торжественные звуки церковного пения грянули.

    Император оглянулся и увидел: по главной кипарисовойаллее тянулось шествие, несметная толпа - старцы-иереив золототканых облачениях, усыпанных дорогими камнями, важные дьяконы, с бряцающими кадилами, черныемонахи, с восковыми свечами, девы и отроки в одеждах, дети с пальмовыми ветвями; в высоте, над толпою, на великолепной колеснице, сияла рака св. Вавилы; пламя пожара дробилось в ее бледном серебре. Это были Мощи, изгоняемые повелением кесаря из Дафнэ в Антиохию. Изгнание превратилось в победоносное шествие.

    "Облако и мрак окрест Его",- заглушая свист ветра, гул пожара, летела торжествующая песнь галилеян к небу, освещенному заревом.- "Облако и мрак окрест Его".

    "Пред Ним идет огонь и вокруг попаляет врагов Его".

    "Горы, как воск, тают от лица Господа, от лица Господа всей земли".

   

    И Юлиан побледнел, услышав, какая дерзость и ликование звучали в последнем возгласе:

    "Да постыдятся служащие истуканам, хвалящиеся идолами. Поклонитесь пред Ним все боги!"

    Он вскочил на коня, обнажил меч и воскликнул: - Солдаты, за мной!

   

    Хотел броситься в середину толпы, разогнать чернь, опрокинуть раку с мощами и разметать мертвые кости. Ночья-то рука схватила коня его за повод.

   

    - Прочь!-закричал он в ярости и уже поднял меч, чтобы ударить, но в то же мгновение рука его опустилась: пред ним был мудрый старик, с печальным и спокойнымлицом, Саллюстий Секунд, вовремя подоспевший из Антиохии.

   

    - Кесарь] Не нападай на безоружных. Опомнись!..

    Юлиан вложил меч в ножны.

   

    Медный шлем давил и жег ему голову, как раскаленный. Сорвав его и бросив на землю, он вытер крупныекапли пота. Потом один, без воинов, с обнаженной головой, подъехал к толпе и остановил шествие мановением рук.

    Все узнали его. Пение умолкло.

   

    - Антиохийцы! - произнес Юлиан почти спокойно, сдерживая себя страшным усилием воли.-Знайте: мятежники и поджигатели Аполлонова храма будут наказаны безпощады. Вы смеетесь над моим милосердием - посмотрим, как посмеетесь вы над моим гневом. Римский август могбы стереть с лица земли город ваш так, чтобы люди забыли о Великой Антиохии. Но вот, я только ухожу от вас.

    Я выступаю в поход против персов. Если боги судили мневернуться победителем,- горе вам, мятежники! Горе Тебе, плотников Сын, Назареянин!..

    Он простер меч над толпой.

   

    Вдруг показалось ему, что странный, как будто нечеловеческий, голос проговорил за ним явственно: - Гроб тебе готовит Назареянин, плотников Сын.

    Юлиан вздрогнул, обернулся, но никого не увидел. Онпровел рукой по лицу.

   

    - Что это? Или мне почудилось?-сказал он чутьслышно и рассеянно.

   

    В это мгновение, внутри пылавшего храма, раздалсяоглушительный треск - часть деревянной крыши рухнулапрямо на исполинское изваяние Аполлона. Кумир упал сподножья; золотая чаша, которой он творил вечное возлияние Матери-Земле, жалобно зазвенела. Искры огненнымснопом взлетели к тучам. Стройная колонна в портике пошатнулась, и коринфская капитель, с нежною прелестьюв самом разрушении, как белая лилия с надломленногостебля, склонилась и упала на землю. Юлиану казалось, что весь пылающий храм, обрушившись, задавит его.

   

    А древний псалом Давида, во славу Бога Израилева, возносился к ночному небу торжественно, заглушая ревпожара и падение кумира:

    "Да постыдятся служащие истуканам, хвалящиеся идолами. Поклонитесь пред Ним все боги"!

   

    Юлиан провел зиму в поспешных приготовлениях к походу. В начале весны, 5 марта, выступил он из Антиохиис войском в 65 тысяч человек.

   

    Снег на горах таял. В садах миндальные деревья, голые, лишенные листьев, уже покрылись сквозившим на солнцебелым и розовым цветом. Солдаты шли на войну весело, как на праздник.

   

    На Самозатских верфях построен был из громадныхКедров, сосен и дубов, срубленных в ущельях Тавра, флотв 1200 кораблей и спущен по Евфрату до города Каллиникэ.

   

    Юлиан быстрыми переходами направился через Гиерополь в Карры и дальше на юг, по самому берегу Евфрата, к персидской границе. На север отправлено было другое, тридцатитысячное войско, под начальством комесов, Прокопияи Себастиана. Соединившись с армянским царем Арзакием, они должны были опустошить Анадиабену, Хилиоком и, пройдя Кордуену, встретиться с главным войском на берегах Тигра, под стенами Ктезифона.

   

    Все до последней мелочи было предусмотрено, взвешено и обдумано императором с любовью. Те, кто понимали этот военный замысел, удивлялись мудрости, величиюи простоте его.

   

    В самом начале апреля пришли в Цирцезиум, последнюю римскую крепость, построенную Диоклетианом награнице Месопотамии, при слиянии реки Абора с Евфратом. Навели плавучий мост из барок. Юлиан отдал повеление переступить границу на следующее утро.

   

    Поздно вечером, когда все уже было готово, вернулсяон в шатер, усталый и веселый, зажег лампаду и хотелприняться за любимую работу, которой ежедневно уделялчасть ночного отдыха-обширное философское сочинение: Против христиан. Он писал его урывками, под звуки военных труб, лагерных песен и сторожевых перекличек. Юлиана радовала мысль, что он борется с Галилеянином всем, чем только можно бороться: на поле битвы и в книге, римским мечом и эллинской мудростью. Никогда не разлучался он с творениями Святых Отцвв, с церковными канонами и символами соборов. На полях очень старых истрепанных свитков Нового Завета, который изучал он с не меньшим усердием, чем Платона и Гомера, рукой императораначертаны были язвительные заметки.

    император снял пыльные доспехи, умылся, сел за походный столик и обмакнул остроконечный тростник в чернильницу, приготовляясь писать. Но уединение его былонарушено: два вестника прибыли в лагерь - один из Италии, другой из Иерусалима. Юлиан выслушал обоих.

   

    Вести были не радостные: землетрясение только чторазрушило великолепный город Малой Азии, Никомидию;

    подземные удары привели в ужас население Константинополя; книги сибилл запрещали переступать римскую границу в течение года.

   

    Вестник из Иерусалима привез письмо от сановникаАлипия Антиохийского, которому Юлиан поручил восстановление храма Соломонова. По старинному противоречию, поклонник многобожного Олимпа решил возобновить уничтоженный римлянами храм единому Богу Израиля, дабыпред лицом всех народов и всех веков опровергнуть истину евангельского пророчества: "не останется здесь камняна камне; все будет разрушено". Иудеи с восторгом откликнулись на призыв Юлиана. Отовсюду стекались пожертвования. Замысел постройки был величественный. Заработы принялись с поспешностью. Общий надзор поручилЮлиан другу своему, комесу Алипию Антиохийскому, бывшему наместнику Британии.

   

    - Что случилось?-спросил император с тревогой, глядя исподлобья на мрачное лицо вестника и не распечатывая письма.

   

    - Великое несчастье. Август блаженный!

    - Говори. Не бойся.

   

    - Пока строители расчищали мусор и сносило древниеразвалины стен Соломонова храма,-все шло хорошо; нотолько что приступили к закладке нового здания,- пламя, в виде летающих огненных шаров, вырвалось из подвалов, разбросало камни и опалило рабочих. На следующий день, по повелению благородного Алипия, опять приступилик работам. Чудо повторилось. И еще в третий раз. Христиане торжествуют, эллины в страхе, и ни один рабочийне соглашается сойти в подземелье. От постройки не осталось камня на камне,- все разрушено...

   

    - Лжешь, негодяй! Ты сам, должно быть, галилеянин!..--воскликнул император в ярости, занося руку, чтобы ударить коленопреклоненного вестника.- Глупые бабьисплетни! Неужели комес Алипий не мог выбрать болееразумного вестника?

   

    Поспешно сорвал он печать, развернул и прочел письмо.

    Вестник был прав: Алипий подтверждал его слова. Юлианне верил глазам своим: внимательно перечел, приблизилписьмо к лампаде. Вдруг лицо его покраснело. Закусивгубы до крови, скомкал он и бросил папирус стоявшемурядом врачу Орибазию:

    - Прочти,- ты ведь не веришь в чудеса. Или комесАлипий сошел с ума, или... нет-этого быть не может!..

   

    Молодой александрийский ученый поднял и прочелписьмо с той спокойной, как будто безучастной, неторопливостью, с которой делал все.

   

    - Никакого чуда нет,-молвил он и обратил на Юлиана ясный взгляд.- Давно уже ученые описали это явление: в подвалах древних зданий, темных и лишенныхпритока воздуха в продолжение многих столетий, собираются иногда густые, легко воспламеняющиеся испарения.

    Довольно спуститься в такое подземелье с горящим факелом, чтобы произошел взрыв; внезапно вспыхнувший огоньубивает неосторожных. Людям невежественным это кажется чудом; но и здесь, как везде, свет знания рассеиваеттьму суеверия и дает разуму человеческому свободу.Все прекрасно, потому что все естественно и согласнос волей природы.

   

    Он спокойно положил письмо на стол, и на тонких, упрямых губах его промелькнула самодовольная улыбка.

    - Да, да, конечно,- произнес Юлиан с горькойусмешкой,- надо же чем-нибудь утешаться! Все понятно, все естественно: и землетрясение в Никомидии, и землетрясение в Константинополе, и пророчества книг сибилловых, и засуха в Антиохии, и пожары в Риме, и наводнения в Египте. Все естествено, только странно, что всепротив меня,- и земля, и небо, и вода, и огояь, и, кажется, сами боги!..

   

    В палатку вошел Саллюстий Секунд.

   

    - Великий август, этрусские гадатели, которых тывелел опросить о воле богов, умоляют тебя помедлить, непереступать границы завтра: вещие куры аруопициев, несмотря ни на какие молитвы, отворачиваются от пищи, сидят нахохлившись и не клюют ячменных зерен - зловещая примета!

   

    Юлиан сдвинул брови гневно. Но вдруг глаза егосверкнули веселостью, и он засмеялся таким неожиданнымсмехом, что все молча, с удивлением, обратили на неговзоры:

    - Так вот как! Не клюют? А? Что же нам делатьс этими глупыми птицами? Уж не послушать ли их, невернуться ли назад в Антиохию, на радость и потеху галилеянам?-Знаешь ли что, друг мой, ступай к этрусскимгадателям и объяви им волю нашу: бросить в реку всехсвященных кур,-пусть сперва напьются, может быть, потом и есть захотят!..

   

    - Милостивый август, так ли я понял тебя: неизменно ли твое решение переступить границу завтраутром?

   

    - Да! - и клянусь будущими победами нашими, клянусь величием нашей Империи,- никакие вещие птицы неиспугают меня,- ни вода, ни огонь, ни земля, ни небо, ни боги! Поздно. Жребий брошен. Друзья мои, во всейприроде есть ли что-нибудь божественнее воли человеческой? Во всех книгах сивилловых есть ли что-нибудь сильнее этих трех слов: я так хочу? Больше, чем когда-либо, чувствую тайну судьбы моей. Прежде знамения опутывалименя, как сети, и порабощали; теперь -мне больше нечеготерять. Если боги покинут меня, то и я...

   

    Он вдруг оборвал и умолк со странной усмешкой. Потом, когда приближенные удалились, подошел к маленькому серебряному изваянию Меркурия с походным алтарем, намереваясь, по обыкновению, сотворить вечернюю молитву и бросить несколько зерен фимиама; но вдруг отвернулся, все с той же странной усмешкой, отошел, лег нальвиную шкуру, которая служила ему постелью, и, погасивлампаду, заснул спокойным, крепким сном, каким людиспят иногда перед большими несчастиями.

   

    Заря чуть брезжила, когда проснулся он, радостный.

    В лагере слышался шум пробуждения, звучали трубы.

   

    Юлиан сел на коня и помчался к берегу Абора.

    Раннее апрельское утро было свежо и почти бездыханно.

    Сонный ветерок приносил ночную прохладу с великойазиатской реки. По всему широкому весеннему разливуЕвфрата, от башен Цирцезиума до римского лагеря, на десять стадий тянулись ряды военных кораблей. Со временКсеркса не видано было такого грозного флота.

   

    Солнце первыми лучами брызнуло из-за надгробнойпирамиды кесаря Гордиана, победителя персов, умерщвленного некогда на этом самом берегу Филиппом Аравитянином. Край солнца зарделся над тихой пустыней, как раскаленный уголь, и сразу все верхушки корабельных мачтсквозь утреннюю мглу порозовели.

   

    Император подал знак, и восемь пятитысячных человеческих громад мерным шагом, от которого земля дрожалаи гудела, сдвинулись. Римское войско стало переходитьчерез мост - границу Персии.

   

    Конь вынес Юлиана на противоположный берег, навысокий песчаный холм - землю врагов.

   

    Во главе Палатинской когорты ехал центурион щитоносцев, Анатолий, поклонник Арсинои.

   

    Анатолий взглянул на императора. В наружности Юлиана произошла перемена: месяц, проведенный на свежемвоздухе, в лагерных трудах, был ему полезен: в мужественном воине, с загорелыми щеками, с молодым взором, блиставшим веселостью, трудно было узнать школьногофилософа с осунувшимся, желтым лицом, с ученой угрюмостью в глазах, с растрепанными волосами и бородой, с растерянной торопливостью в движегиях, с чернильнымипятнами на пальцах и на цинической тоге,- ритора Юлиана, над которым издевались уличные мальчишки Антиохии.

   

    - Слушайте, слушайте: кесарь говорит.

    Все стихло; раздавалось только слабое бряца"ие оружия, шелест воды под кораблями и шуршание шелковыхзнамен.

   

    - Воины храбрейшие!-начал Юлиан громким голосом.- Вижу на лицах ваших такую отвагу и мужество, что не могу удержаться от радостного приветствия. Помните, товарищи: судьбы мира в наших руках, мы восстановляем древнее величие Римской империи. Закалите же сердца ваши, будьте готовы на все: нам нет возврата!

    Я буду во главе, в рядах ваших, конный, пеший, участвуяво всех трудах и опасностях, наравне с последним из вас, потому что с этого дня вы уже не солдаты, не рабы, а друзья мои, дети мои! Если же изменчивый рок судилмне пасть в борьбе, я счастлив буду тем, что умру заРим, подобно великим мужам - Сцеволам, Курциями светлейшим отпрыскам Дециев. Мужайтесь же, товарищи, и помните: побеждают сильные!

   

    Он вынул из ножен и протянул меч, указывая войскуна далекий край пустыни.

   

    Солдаты, подняв и сдвинув щиты, воскликнули: - Слава кесарю победителю!

   

    Боевые корабли рассекли волны реки, римские орлыполетели над когортами, и белый конь понес императоранавстречу восходящему солнцу.

   

    Но холодная, синяя тень от пирамиды Гордиана падалана золотистый гладкий песок; скоро Юлиан должен былвъехать из утреннего солнца в эту длинную зловещую теньодинокой гробницы.

   

    Войско шло по левому берегу Евфрата.

   

    Равнина широкая, гладкая, как море, была покрытасеребристой полынью. Деревьев не было видно. Кустыи травы имели ароматический запах. Изредка стадо дикихослов, вздымая пыль, появлялось на краю неба. Пробегалистраусы. Жирное, лакомое мясо степной дрофы дымилосьза ужином на солдатских кострах. Шутки и песни не умолкали до поздней ночи. Поход казался прогулкой. С воздушной легкостью, почти не касаясь земли, проносилисьтонконогие газели. у них были грустные, нежные глаза, как у красивых женщин. Воинов, искавших славы, добычии крови, пустыня встречала безмолвной лаской, звездныминочами, тихими зорями, благовонной мглой, пропитаннойзапахом горькой полыни.

   

    Они шли все дальше и дальше, не находя врагов.

    Но только что проходили,- тишина опять смыкаласьнад равниной, как вода над утонувшим кораблем, и стебли трав, притоптанные ногами воинов, тихо подымались.

   

    Вдруг пустыня сделалась грозной. Тучи покрыли небо.

    Хлынул дождь. Молния убила солдата, водившего конейна водопой.

   

    В конце апреля начались жаркие дни. Товарищи завидовали тому из воинов, кто шел в тени, падавшей от верблюда или от натруженной телеги с полотняным навесом.

    Люди далекого севера, галлы и скифы, замирали от солнечных ударов. Равнина становилась печальной, голой, кое

    где покрытой только бледными пучками выжженной травы.

    Ноги утопали в песке.

   

    Налетали внезапные вихри с такой силой, что срывализнамена, палатки; люди и кони валились с ног. Потомопять наступала мертвая тишина, которая напуганномусолдату казалась страшнее всякой бури. Шутки и песниумолкли. Но воины шли все дальше и дальше, не находяврагов.

   

    В начале мая вступили в пальмовые рощи Ассирии.

    У Мацепракта, где сохранились развалины огромнойстены, построенной древнеассирийскими царями, в первыйраз увидели врага. Но персы отступили с неожиданнойлегкостью.

   

    Под тучей стрел римляне перешли через глубокий канал, выложенный вавилонскими кирпичами, называвшийсяНагар-Малка, Река Царей, соединявший Тигр с Евфратом и прорезывавший всю Месопотамию поперек с геометрической правильностью.

   

    Вдруг персы исчезли. Уровень Нагар-Малки начал повышаться; потом, выступив из берегов, вода хлынула наокрестные поля: персы устроили наводнение, отперев запруды и плотины каналов, орошавших сложной сетью рыхлую землю ассирийских полей.

   

    Пехотинцы шли по колено в воде; ноги вязли в липкойглине; целые отряды проваливались в невидимые канавыи ямы; исчезали даже всадники и нагруженные верблюды;

    надо было ощупывать дорогу шестами.

    Поля превратились в озера, пальмовые рощи в острова.

    - Куда идем?-роптали малодушные,-на что глядя? Какого еще рожна! Отчего бы сейчас не вернутьсяк реке, не сесть на корабли? Мы не лягушки, чтобы плавать в лужах.

   

    Юлиан шел пешком, даже в самых трудных местах;

    собственными руками помогал вытаскивать тяжелые телеги, увязшие в тине, и шутил, показывая солдатам свойимператорский пурпур, мокрый, запачканный темно-зеленым илом.

   

    Из пальмовых стволов устроили гати; перекинули плавучие мосты на пузырях.

   

    С наступлением ночи удалось выбраться на сухое место.

    Измученные солдаты уснули тревожным сном.

   

    Утром увидели крепость Перизабор. Персы издевалисьнад врагами с высоты неприступных башен и стен, увешанных толстыми шершавыми покровами из козьегомеха для защиты от ударов осадных машин. Целый деньобменивались метательными снарядами и ругательствами.

   

    В темноте безлунной ночи римляне, сохраняя глубокуютишину, сняли с кораблей и придвинули к стенам катапульты. Рвы наполнили землею.

   

    посредством одной маллеолы - огненной стрелы, громадной, веретенообразной, начиненной горючим составомиз дегтя, серы, масла и горной смолы, удалось поджечьодин из этих волосяных щитов на стене крепости. Персыбросились гасить пожар. Пользуясь минутой смятения, император велел подкатить осадную машину - таран: этобыл ствол сосны, подвешенный на железных цепях к бревенчатой пирамиде; ствол кончался медной бараньей головой. Сотни воинов, с дружным, певучим криком - "раз, два, три", напрягая мускулы на голых смуглых плечах, тянулиза толстые веревки из туго скрученных воловьих жили медленно раскачивали громадную сосну.

   

    Раздался первый удар, подобный удару грома; землязагудела, стены содрогнулись; потом еще и еще; бревнораскачивалось, удары сыпались все чаще; баран как будтосвирепел и с упрямою злостью колотил медным лбом обстену. Вдруг послышался треск: целый угол стены обвалился.

    Персы бежали с криком.

   

    Юлиан, сверкая шлемом, в облаке пыли, веселыйи страшный, как бог войны, устремился в завоеванныйгород.

   

    Войско пошло дальше. Два дня отдохнуло в тенистыхсвежих рощах, наслаждаясь кислым прохладительным напитком, вроде вина - из пальмового сока, и ароматнымивавилонскими финиками, желтыми и прозрачными, какянтарь.

   

    Потом вышли опять на голую, только уже не песчаную, а каменистую равнину; зной становился все тягостнее;

    животные и люди умирали; воздух в полдень трепетали струился над скалами волнообразными раскаленнымислоями; по серой пепельной пустыне Тигр извивалсялениво, сверкая чешуйчатым серебром, как змея, котораянежится на солнечном припеке.

   

    Наконец, увидели громадную скалу над Тигром, отвесную, розовую, голую, с изломанными колючими остриями: это была вторая крепость, охранявшая Ктезифон, южнуюстолицу Персии,- Маогамалки, еще более неприступная, чем Перизабор, настоящее орлиное гнездо под облаками;

    шестнадцать башен и двойная стена Маогамалки, как все

    древние ассирийские постройки, не боящиеся тысячелетий, сложены были из знаменитых вавилонских кирпичей, высушенных на солнце, скрепленных горной смолою.

   

    Началась осада. Опять утомительно заскрипели деревянные неуклюжие члены баллист, завизжали колеса, рычаги и блоки скорпионов, засвистели огненные маллеолы.

   

    Был час, когда ящерицы спят в расщелинах скал; лучисолнца падали на спины и головы солдат, как подавляющаятяжесть: их блеск был страшен; воины в отчаянии, не слушая начальников, несмотря на опасность, срывали с себянакалившиеся латы и шлемы, предпочитая раны зною.

    Над темно-бурыми кирпичными башнями и бойницамиМаогамалки, из которых сыпались ядовитые стрелы, копья, камни, свинцовые и глиняные ядра, пылающие персидскиефаларики, отравлявшие воздух зловонием серы и нефти,- повисло пыльное небо с едва уловимым оттенком лазури, ослепительное, неумолимое, ужасное, как смерть.

    И небо победило, наконец, вражду людей: осаждающие и осажденные, изнемогая от усталости, прекратилибитву.

   

    Наступила тишина, странная в этот яркий полдень, более мертвая, чем в самую глухую ночь.

   

    Римляне не пали духом: после взятия Перизабора ониповерили в непобедимость императора Юлиана; сравнивали его с Александром Великим и ждали чудес, В продолжение нескольких дней, к восточной сторонеМаогамалки, где скалы спускались более отлого к равнине, солдаты рыли подкоп; проходя под стенами крепости, оканчивался он внутри города; ширина подземелья в трилоктя позволяла двум воинам идти рядом; толстые деревянные подпорки, расставленные на некотором расстоянииодна от другой, поддерживали свод. Землекопы работаливесело: после солнца им приятна была подземная сыростьи темнота.

   

    - Были мы лягушками, стали кротами,- смеялись они.

    Три когорты -маттиарии, лацпинарии, викторы тысяча пятьсот храбрейших воинов, соблюдая тишину, вступили в подземный ход и нетерпеливо ожидали приказания полководцев, чтобы ворваться в город.

   

    На рассвете приступ направлен был нарочно с двухпротивоположных сторон, дабы рассеять внимание персов.

    Юлиан вел солдат по узкой тропинке над крутизной, под градом стрел и камней. "Посмотрим,- думал он, наслаждаясь опасностью,-охранят ли меня боги, будет личудо, спасусь ли я и теперь от смерти?"

   

    Неудержимое любопытство, жажда Сверхъестественногозаставляла его подвергать жизнь опасности,- с вызывающей улыбкой искушать судьбу; и не смерти боялся он, атолько проигрыша в этой игре с судыбою.

   

    Солдаты шли за ним, как очарованные, зараженные егобезумием.

   

    Персы, смеясь над усилиями осаждающих и воспеваяхвалу Сыну Солнца, царю Сапору, кричали римлянамс подоблачных твердынь Маотамалки:

    - Юлиан проникнет скорее в чертоги Ормузда, чемв нашу крепость].

   

    В разгаре приступа император шепотом передал приказание полководцам.

   

    Солдаты, притаившиеся в подкопе, вышли внутри города, в подвале одного дома, где старая персиянка булочница месила тесто. Она закричала пронзительно, увидевримских легионеров. Ее убили.

   

    Подкравшись незаметно, кинулись на осажденных с тыла. Персы побросали оружие и рассыпались по улицамМаогамалки. Римляне изнутри отперли ворота, и городбыл захвачен с двух сторон.

   

    Теперь уже никто не сомневался, что Юлиан, подобноАлександру Македонскому, завоюет всю персидскую монархию до Инда.

   

    Войско приближалось к южной столице Персии, Ктезифону. Корабли оставались на Евфрате. Все с той же лихорадочной, почти волшебною, быстротою, которая не давалаврагам опомниться, Юлиан возобновил древнее римскоесооружение - соединительный канал, прорытый Траяноми Септимием Севером, из предосторожности заваленныйперсами. Через этот канал флот переведен был в Тигр, немного выше стен Ктезифона. Победитель проник в самоесердце азиатской монархии.

   

    На следующий день вечером Юлиан, собрав военныйсовет, объявил, что ночью переправит войска на тот берег, к стенам Ктезифона. Дагалаиф, Гормизда, Секундин, Виктор, Саллюстий - все опытные военачальники - пришли в ужас и долго возражали императору, умоляя отказаться от слишком смелого предприятия; указывали наусталость войска, на широту реки, на быстроту течения, накрутизну противоположного берега, на близость Ктезифона и несметного войска царя Сапора, на неизбежность вылазки персов во время переправы. Юлиан ничего неслушал.

   

    - Сколько бы мы ни ждали,- воскликнул он, наконец, с нетерпением,-река не сделается менее широкой, берегаменее крутыми; а войско персов с каждым днем увеличивается новыми подкреплениями. Если бы я слушался вашихсоветов, до сих пор мы сидели бы в Антиохии!

   

    Полководцы вышли от него в смятении.

    - Не выдержит,- со вздохом проговорил опытныйи хитрый Дагалаиф, варвар, поседевший на римской службе,-помяните мое слово, не выдержит!.. Весел-то-весел, и все-таки в лице у него что-то неладное. Такое выражениевидал я у людей, близких к отчаянию, уставших досмерти...

   

    Туманные знойные сумерки слетали на гладь великойреки. Подан был знак; пять военных галер с четырьмястами воинов отчалили; долго слышались взмахи весел;

    потом все утихло; мгла сделалась непроницаемой. Юлианс берега смотрел пристально. Он скрывал свое волнениеулыбкой. Полководцы перешептывались. Вдруг в темнотеблеснул огонь. Все притаили дыхание и обратили взорына императора. Он понял, что значит этот огонь. Персамудалось поджечь римские корабли огненными снарядами, ловко пущенными с крутого берега.

   

    Он побледнел, но тотчас же оправился и, не даваясолдатам времени опомниться, кинулся на первый попавшийся корабль, стоявший у самого берега, и громко закричал, с торжествующим видом обращаясь к войску:

    - Победа, победа! Видите-огонь. Они причалили, овладели берегом. Я велел посланной когорте зажечь костры в знак победы. За мной, товарищи!

   

    - Что ты делаешь?-шепнул ему на ухо осторожныйСаллюстий.-Мы погибли: ведь это-пожар!..

   

    - Кесарь с ума сошел! - в ужасе молвил на ухоДагалаифу Гормизда.

   

    Хитрый варвар пожимал плечами в недоумении.

    Войско неудержимо стремилось к реке. С восторженнымкриком: "Победа! победа!", толкая друг друга, обгоняя, падая в воду и вылезая с веселой руганью, все кинулисьна корабли. Несколько мелких барок едва не утопили. Недоставало места на галерах.

   

    Многие всадники кинулись вплавь, разрезая грудьюконей быстрое течение. Кельты и батавы, на своих огромных кожаных щитах, вогнутых наподобие маленьких челноков, устремились в темную реку; бесстрашные, плылиони в тумане, и щиты их быстро крутились в водоворотах; но, не замечая опасности, солдаты радостно кричали: "Победа! победа!"

   

    Сила течения была укрощена кораблями, запрудившими реку. Пожар на пяти передовых галерах потушили безтруда.

   

    Тогда только поняли отважную, почти безумную хитрость императора. Но солдатам сделалось еще веселее: теперь, когда такую опасность преодолели шутя,- все казалось возможным.

   

    Незадолго перед рассветом овладели римляне высотами противоположного берега, едва успели освежитьсякратким сном, не снимая оружия, как на заре увидели огромное войско, выступившее из стен Ктезифона на равнину перед городом.

   

    Двенадцать часов длилось сражение. Персы дралисьс яростью. Войско Юлиана впервые увидело громадныхбоевых слонов, которые могли растоптать целую когорту, как поле с колосьями.

   

    Победа была такая, какой римляне не одерживали современ великих императоров - Траяна, Веспасиана, Тита.

   

    Юлиан приносил на солнечном восходе благодарственную жертву богу войны Арею, состоявшую из десяти белых быков совершенной красоты, напоминавших изображения священных тельцов на древних эллинских мраморах.

    Все были веселы. Только этрусские авгуры, как всегда, сохраняли упрямую и зловещую угрюмость; с каждойпобедой Юлиана становились они все мрачнее, все безмолвнее.- Подвели первого быка к пылавшему жертвеннику, обвитому лаврами. Бык шел лениво и покорно;

    вдруг оступился, упал на колени, с жалобным мычанием, похожим на человеческий голос, от которого у всех морозпробежал по телу, уткнул морду в пыль и, прежде чемдвуострая секира виктимария коснулась его широкоголба,- затрепетал, издыхая. Подвели другого. Он тожепал мертвым. Потом третий, четвертый. Все подходилик жертвеннику, вялые, слабые, едва державшиеся на ногах, как будто пораженные смертельной болезнью,и с унылым мычанием издыхали. Ропот ужаса послышался в войске. Это было страшное знаменье, Некоторые уверяли, будто бы этрусские жрецы нарочно отравили жертвенных быков, чтобы отомстить императору за его презрение к их пророчествам.

   

    Девять быков пало. Десятый вырвался, разорвал путыи с ревом помчался, распространяя смятение в лагере. Онвыбежал из ворот, и его не могли поймать.

   

    Жертвоприношение прекратилось. Авгуры злорадствовали.

   

    Когда же попробовали рассечь мертвых быков, Юлианопытным глазом гадателя увидел во внутренностях несомненные и ужасающие предзнаменования. Он отвернулся.

    Лицо его покрылось бледностью. Хотел улыбнуться и немог. Вдруг подошел к пылавшему алтарю и изо всей силытолкнул его ногой. Жертвенник покачнулся, но не упал.

    Толпа тяжело вздохнула, как один человек. Префект Саллюстий кинулся к императору и шепнул ему наухо:

    - Солдаты смотрят... Лучше прекратить богослужение...

   

    Юлиан отстранил его и еще сильнее ударил ногою алтарь; жертвенник опрокинулся; угли рассыпались; огоньпотух, но благовонный дым еще обильнее заклубился.

   

    - Горе, горе! Жертвенник оскверняют! - раздался голос в толпе.

   

    - Говорю тебе, он с ума сошел! - в ужасе пролепетал Гормизда, хватая за руку Дагалаифа.

   

    Этрусские авгуры стояли, по-прежнему тихие, важные, с бесстрастными, точно каменными лицами.

   

    Юлиан поднял руки к небу и воскликнул громким голосом:

    - Клянусь вечной радостью, заключенной здесь, в моем сердце, я отрекаюсь от вас, как вы от меня отреклись, покидаю вас, как вы меня покинули, блаженные, бессильные! Я один против вас, олимпийские призраки!..

   

    Сгорбленный, девяностолетний авгур, с длинной белойбородой, с жреческим загнутым посохом, подошел к императору и положил еще твердую сильную руку на плечо его.

   

    - Тише, дитя мое, тише! Если ты постиг тайну,- радуйся молча. Не соблазняй толпы. Тебя слушают те, кому недолжно слышать...

    Ропот негодования усиливался.

   

    - Он болен,- шептал Гормизда Дагалаифу.- Надоувести его в палатку. А то может кончиться бедою...

   

    К Юлиану подошел врач Орибазий, со своим обычнымзаботливым видом, осторожно взял его за руку и началуговаривать:

    - Тебе нужен отдых, милостивый август. Ты две ночи не спал. В этих краях - опасные лихорадки. Пойдемв палатку: солнце вредно...

    Смятение в войске становилось опасным. Ропот и возгласы сливались в негодующий смутный гул. Никто ничего ясно не понимал, но все чуяли, что происходит недоброе. Одни кричали в суеверном страхе:

    - Кощунство! Кощунство! Подымите жертвенник!

    Чего смотрят жрецы-?

    Другие отвечали:

    - Жрецы отравили кесаря за то, что он не слушалих советов. Бейте жрецов! Они погубят нас!..

   

    Галилеяне, пользуясь удобным случаем, шныряли, суетились со смиреннейшим видом, пересмеивались и перешептывались, выдумывая сплетни, и, как змеи, проснувшиеся от зимней спячки, только что отогретые солнцем,шипели:

    - Разве вы не видите? Это Бог его карает. Страшновпасть в руки Бога живого. Бесы им овладели, бесы помутили ему разум: вот он и восстал на тех самых богов, ради коих отрекся от Единого.

   

    Император, как будто пробуждаясь от сна, обвел всехмедленным взором и наконец спросил Орибазия рассеянно:

    - Что такое? О чем кричат?.. Да, да,-опрокинутыйжертвенник...

   

    Он с грустной усмешкой взглянул на угли фимиама, потухавшие в пыли:

    - Знаешь ли, друг мой, ничем нельзя так оскорбитьлюдей, как истиною. Бедные, глупые дети! - Ну что же, пусть покричат, поплачут,-утешатся... Пойдем, Орибазий, пойдем скорее в тень. Ты прав,- должно быть, солнце мне вредно. Глазам больно. Я устал...

   

    Он подошел к своей бедной и жесткой походной постели - львиной шкуре, и упал на нее в изнеможении. Долго лежал так, ничком, стиснув голову ладонями, как бывало в детстве, после тяжкой обиды или горя.

   

    - Тише, тише: кесарь болен,- старались полководцыуспокоить солдат.

    И солдаты умолкли и замерли.

   

    В лагере, как в комнате больного, наступила тишина, полная ожидания.

   

    Только галилеяне не ждали - суетились, скользили неслышно, всюду проникали, распространяя мрачные слухии шипели, как змеи, проснувшиеся от зимней спячки, только что отогретые солнцем:

    - Разве вы не видите? Это Бог его карает: страшновпасть в руки Бога живого!

   

    Несколько раз в шатер осторожно заглядывал Орибазий, предлагая больному освежающий напиток. Юлианотказывался и просил оставить его в покое. Он боялся человеческих лиц, звуков и света. По-прежнему, закрыв глаза, сжимая голову руками, старался ни о чем не думать, забыть, где он и что с ним.

   

    Неестественное напряжение воли, в котором провел онпоследние три месяца, изменило его, оставив слабыми разбитым, как после долгой болезни.

   

    Он не знал, спит или бодрствует. Картины, повторяясь, цепляясь одна за другую, плыли перед глазами с неудержимой быстротой и мучительной яркостью.

   

    То казалось ему, что он лежит в холодной огромнойспальне Мацеллума; дряхлая няня Лабда перекрестила егона ночь,- и фырканье боевых коней, привязанных вблизипалатки, делалось смешным отрывистым храпом старогопедагога Мардония; с радостью чувствовал он себя оченьмаленьким мальчиком, никому неизвестным, далеким отлюдей, покинутым в горах Каппадокии.

   

    То чудился ему знакомый, тонкий и свежий запах гиацинтов, нежно пригретых мартовским солнцем, в уютномдворике жреца Олимпиодора, милый смех Амариллис поджурчание фонтана, звуки медных чашечек игры коттабыи предобеденный крик Диофаны из кухни: "Дети мои, Инбирное печенье готово".

    Но все исчезало.

   

    И он только слышал, как первые январские мухи, ужерадуясь полуденному припеку, жужжат по-весеннему, в углу, защищенном от ветра, на белой солнечной стене у моря; у ног его умирают светло-зеленые волны без пены;

    с улыбкой смотрит он на паруса, утопающие в бесконечной нежности моря и зимнего солнца; он знает, что в этойблаженной пустыне он один, никто не придет, и, как этичерные веселые мухи на белой стене,- чувствует тольконевинную радость жизни, солнце и тишину.

   

    Вдруг, очнувшись, вспомнил Юлиан, что он - в глубине Персии, что он - римский император, что на рукахего - шестьдесят тысяч солдат, что богов нет, что он опрокинул жертвенник, кощунствуя. Он вздрагивал; ознобпробегал по телу; ему казалось, что он сорвался, падаетв бездну, и не за что ухватиться.

   

    Он не мог бы сказать, пролежал ли он в этой полудремоте час или целые сутки.

    Но ясно, уже не во сне, а наяву, раздался голос старого верного слуги, осторожно просунувшего головув дверь:

    - Кесарь! Боюсь потревожить, но ослушаться не смею.

    Ты велел доложить, не медля. В лагерь только что приехал полководец Аринфей...

   

    - Аринфей! - воскликнул Юлиан и вскочил на ноги, пробужденный как ударом грома.- Аринфей! Зови, зовисюда!

   

    Это был один из храбрейших полководцев, посланныйс небольшим отрядом разведчиком на север, чтобы узнать, не приближается ли тридцатитысячное вспомогательноевойско комесов Прокопия и Себастиана, которым приказано было, с войсками римского союзника, Арзакия, царяармянского, присоединиться к императору под стенамиКтезифона. Юлиан давно ожидал этой помощи: от неезависела участь главного войска.

   

    - Приведи,- воскликнул император,- приведи его!

    Скорей! Или нет... Я сам...

   

    Но слабость еще не прошла, несмотря на мгновенноевозбуждение; голова закружилась; он закрыл глаза и должен был опереться о полотняную стенку шатра.

    - Дай вина, крепкого... с холодной водой.

   

    Старый слуга засуетился, проворно нацедил кубок и подал императору.

   

    Тот выпил медленными глотками все, до последней капли, и вздохнул с облегчением. Потом вышел из палатки.

   

    Был поздний вечер. Далеко, за Евфратом, прошла гроза. Бурный ветер приносил свежую сырость - запахдождя.

   

    Среди черных туч редкие крупные звезды сильно дрожали, как лампадные огни, задуваемые ветром. Из пустыни слышался лай шакалов. Юлиан обнажил грудь, подставил лицо ветру и с наслаждением почувствовал в волосахсвоих мужественную ласку уходящей бури.

   

    Он улыбнулся, вспомнив свое малодушие; слабостьисчезла. Возвращалось приятное напряжение сил душевных, подобное опьянению. Хотелось приказывать, действовать, не спать всю ночь, идти в сражение, играть жизньюи смертью, побеждая опасность. Только изредка легкийозноб пробегал по телу.

    Пришел Аринфей.

   

    Вести были плачевные: не было больше надежды напомощь Прокопия и Себастиана; император покинут былсоюзниками в неведомой глубине Азии. Носились тревожные слухи об измене, о предательстве хитрого Арзакия.

   

    В это время доложили императору о персидском перебежчике из лагеря Сапора.

   

    Его привели. Перс распростерся перед Юлианом и поцеловал землю; это был урод: бритая голова с отрезанными ушами, с вырванными ноздрями, напоминала мертвыйчереп; но глаза сверкали умом и решимостью. Он былв драгоценной одежде из огненного согдианского шелкаи говорил на ломаном греческом языке; двое рабов сопровождали его.

   

    Перс назвал себя Артабаном, рассказал, что он сатрап, оклеветанный перед Сапором, изуродованный пыткою и бежавший к римлянам, чтобы отомстить царю.

   

    - О, владыка вселенной! - говорил Артабан напыщенно и льстиво,- я отдам тебе Сапора, связанного порукам и ногам, как жертвенную овцу. Я приведу тебяночью к лагерю, и ты тихонько, тихонько накроешь царярукою, возьмешь его, как маленькие дети берут птенцовв ладонь. Только слушай Артабана; Артабан может все;

    Артабан знает тайны царя...

    - Чего хочешь от меня? - спросил Юлиан.

    - Великого мщения. Пойдем со мною!

    - Куда?

   

    - На север, через пустыню - триста двадцать пятьпарасангов; потом через горы, на восток, прямо к Сузам и Экбатане.

    Перс указывал на горизонт.

   

    - Туда, туда! -повторял он, не сводя глаз с Юлиана.

    - Кесарь,- шептал Гормизда на ухо императору,берегись. У этого человека дурной глаз. Он - колдун, мошенник или - не на ночь будь сказано - что-нибудь ещетого похуже. Иногда в здешних краях по ночам творитсянедоброе... Прогони его, не слушай!..

   

    Император не обратил внимания на слова Гормизды.

    Он испытывал странное обаяние молящих, пристальныхглаз перса.

   

    - Ты точно знаешь путь к Экбатане?

    - О, да, да, да! - залепетал тот, смеясь восторженно.-Знаю, еще бы не знать! Каждую былинку в степи, каждый колодец. Артабан знает, о чем поют птицы, слышит, как растет ковыль, как подземные родники текут.

    Древняя Заратустрова мудрость в сердце Артабана, Онпобежит, побежит перед твоим войском, нюхая след, указывая путь. Верь мне, через двадцать дней вся Персияв руках твоих - до самой Индии, до знойного океана!..

    Сердце императора сильно билось.

   

    "Неужели,-думал он,-это и есть то чудо, которогоя ждал? Через двадцать дней Персия в моих руках!.."

    У него захватывало дух от радости.

   

    - Не гони меня,-шептал урод;-я буду лежать, каксобака, у ног твоих. Только что увидел я лицо твое, я полюбил, полюбил тебя, владыка вселенной, больше, чемдушу свою, потому что ты - прекрасен! Я хочу, чтобы тыпрошел по телу моему и растоптал меня ногами своими, и я буду лизать пыль ног твоих и петь: слава, слава, слава Сыну Солнца, царю Востока и Запада - Юлиану!

   

    Он целовал его ноги; оба раба также упали лицом наземлю, повторяя: - Слава, слава, слава!

   

    - Что же делать с кораблями?-сказал Юлиан задумчиво, как будто про себя.-Покинуть без войска в добычу врагам или остаться при них?..

    - Сожги! - шепнул Артабан.

   

    Юлиан вздрогнул и посмотрел ему в лицо пытливо.

    - Сжечь? Что ты говоришь?..

   

    Артабан поднял голову и впился глазами в глаза императора:

    - Ты боишься-ты?.. Нет, нет, люди боятся, небоги! Сожги, и ты будешь свободен, как ветер: кораблине достанутся в руки врагам, а войско твое увеличитсясолдатами, приставленными к флоту. Будь велик и бесстрашен до конца! Сожги,-и через десять дней тыу стен Экбатаны, через двадцать - Персия в руках твоих!

    Ты будешь больше, чем сын Филиппа, победитель Дария.

    Только сожги корабли и следуй за мной! Или несмеешь?

   

    - А если ты лжешь? Если я читаю в сердце твоем, что ты лжешь?-воскликнул император, одной рукойсхватив перса за горло, другой занося над ним короткий меч.

   

    Гормизда вздохнул с облегчением.

   

    Несколько мгновений молча смотрели они друг другув глаза. Артабан выдержал взгляд императора. Юлианпочувствовал себя еще раз побежденным обаянием этихглаз, умных, дерзких и смиренных.

   

    - Дай мне умереть, дай мне умереть от руки твоей, если не веришь! - повторял перс.

    Юлиан вложил меч в ножны.

   

    - Страшно II сладко смотреть в очи твои,- продолжал Артабан.- Вот лицо твое, как лицо бога. Никто ещеэтого не знает. Я, я один знаю, кто ты... Не отвергай рабатвоего, господи!..

   

    - Посмотрим,-проговорил Юлиан задумчиво.Я ведь и сам давно уже хотел идти в глубину пустыни, искать битвы с царем. Но корабли?..

   

    -О, да,-корабли!-встрепенулся Артабан.-Надоскорее выступить, в эту же ночь, до рассвета, пока темно, чтобы враги из Ктезифона не увидели... Сожжешь?

    Юлиан ничего не ответил.

   

    - Уведите и не спускайте глаз с него,-приказал император, указывая воинам на перебежчика.

   

    Возвращаясь в палатку, Юлиан на мгновение остановился у двери и поднял глаза:

    - Неужели?.. Так просто, так скоро? Воля моя, какволя богов: не успею подумать - и уже исполняется...

   

    Веселье в душе его росло и подымалось, как буря.

    С улыбкой приложил он руку к сердцу, так сильно онобилось. Озноб все еще пробегал по спине, и голова немного болела, как будто он весь день провел на слишкомярком солнце.

   

    Призвав к себе в шатер полководца Виктора, старика, слепо преданного, вручил он ему золотой перстень с императорской печатью.

   

    - К начальникам флота, комесам Константину и Люциллиану,- приказал Юлиан.- До рассвета сжечь корабли, кроме пяти больших с хлебом и двенадцати малых дляпереправочных мостов. Малые взять на подводы. Остальные сжечь. Кто будет противиться, ответит головой.

    Сохранить все втайне. Ступай.

   

    Он дал ему клочок папируса, быстро написав на немнесколько слов - лаконический приказ начальникам флота.

   

    Виктор, по своему обыкновению, ничему не удивляясьи не возражая, молча, с видом бесстрастного послушания, поцеловал край императорской одежды и пошел исполнятьприказание.

   

    Юлиан созвал военный совет, несмотря на поздний час.

    Полководцы собрались в шатер, мрачные, втайне раздраженные и подозрительные. В кратких словах сообщил онсвой план - идти на север, в глубину Персии, по направлению к Экбатане и Сузам, чтобы захватить царя врасплох.

   

    Все восстали, заговорили сразу, почти не скрывая, чтозамысел этот кажется им безумным. На суровых лицахстарых умных вождей, закаленных в опасностях, выражались утомление, досада, недоверие. Многие возражалис резкостью:

    - Куда идем? Зачем?-говорил Саллюстий Секунд.Подумай, милостивый кесарь: мы завоевали половину Персии; Сапор предлагает тебе такие условия мира, какихцари Азии не предлагали ни одному из римских победителей - ни Помпею Великому, ни Септимию Северу, ниТраяну. Заключим же славный мир, пока не поздно, и вернемся в отечество...

   

    - Солдаты ропщут,- заметил Дагалаиф,- не доводиих до отчаяния. Они устали. Много раненых, много больных. Если ты поведешь их дальше в неведомую пустыню, нельзя отвечать ни за что.- Сжалься! Да и тебе самомупора отдохнуть: ты устал, может быть, больше всех нас...

    - Вернемся!-заключили все.-Далее идти-безумие!

   

    В это мгновение послышался глухой, грозный гул застеною палатки, подобный рокоту далекого прибоя. Юлианприслушался и тотчас понял, что это - возмущение...

   

    - Вы знаете волю нашу,- проговорил он холодно, указывая полководцам на выход,-она неизменна. Через два часа мы выступаем. Смотрите, чтобы все было готово.

   

    - Блаженный август,-произнес Саллюстий спокойно и почтительно, но слегка дрогнувшим голосом,- я неуйду, не сказав тебе того, что должен сказать. Ты говорилс нами, равными тебе не по власти, но по доблести, не какученик Сократа и Платона. Мы можем извинить словатвои только минутным раздражением, которое омрачаеттвой божественный ум...

   

    - Ну, что ж,- воскликнул Юлиан, усмехаясь и бледнея от сдержанной злобы,- тем хуже для вас, друзья мои: значит, вы-в руках безумца! Только что приказаля сжечь корабли - и повеление мое исполняется. Я предвидел ваше благоразумие и отрезал последний путь к отступлению. Да, теперь жизнь ваша - в руках моих, и я заставлю вас поверить в чудо!..

   

    Все онемели: только Саллюстий бросился к Юлиануи схватил его за руку.

   

    - Этого не будет, кесарь, ты не мог!.. Или в самомделе?..

   

    Он не докончил и выпустил руку императора. Все вскочили, прислушиваясь.

   

    Крики воинов за полотняною стеною палатки становились все громче и громче; мятежный гул их приближался, как будто летела буря по верхушкам леса.

   

    - Пусть покричат,-произнес Юлиан спокойно.Бедные, глупые дети! Куда они хотят уйти от меня? Слышите? Вот зачем я сжег корабли - надежду трусов, убежище ленивых. Теперь нам уже нет возврата. Свершилось.

    Нам нечего ждать, кроме чуда! Теперь вы связаны сомной на жизнь и смерть. Через двадцать дней Азия в руках моих. Я окружил вас ужасом и гибелью для того, чтобы вы победили все и сделались подобными мне.

    Радуйтесь! Я поведу вас, как бог Дионис, через весьмир,- вы победите людей и богов, и сами будете, какбоги!..

   

    Едва он произнес последние слова, как по всему войску раздался крик ужаса: - Горят! Горят!

   

    Полководцы бросились вон из шатра. За ними Юлиан. Они увидели зарево. Виктор в точности исполнилприказание владыки. Флот охвачен был пламенем. Император любовался им с тихой и странной улыбкой.

    - Кесарь! Да помилуют нас боги,-он убежал!..

    С этими словами один из центурионов бросился к ногам Юлиана, бледный и дрожащий.

    - Убежал? Кто? Что ты говоришь?..

    - Артабан, Артабан! Горе нам!.. Он обманул тебя, кесарь!..

   

    - Не может быть!.. А слуги его? - пролепетал император чуть слышно.

   

    - Только что в пытках признались, что Артабан несатрап, а сборщик податей в Ктезифоне,- продолжал центурион.- Он придумал эту хитрость, чтобы спасти городи предать тебя в руки персов, заманив в пустыню; онзнал, что ты сожжешь корабли. И еще сказали они, чтоСапор идет с несметным войском...

   

    Император бросился к берегу реки навстречу полководцу Виктору: - Гасите, гасите, гасите! Скорее!

   

    Но голос его замер, и, взглянув на пылающий флот, он понял, что уже никакие человеческие силы не могутостановить огня, раздуваемого сильным ветром.

   

    В ужасе схватился он за голову и, хотя ни веры, нимолитвы уже не было в сердце, поднял глаза к небу, какбудто все искал в нем чего-то.

    Там бледные звезды мерцали сквозь зарево.

    Войско все грознее волновалось и гудело.

   

    - Персы подожгли) - вопили одни, простирая рукик пылавшим кораблям в своей последней надежде.

   

    - Не персы, а сами полководцы, чтобы заманить насв пустыню и покинуть! - безумствовали другие.

   

    - Бейте, бейте жрецов!-повторяли третьи.-Жрецыопоили кесаря и лишили его разума!

   

    - Слава августу Юлиану Победителю! - восклицаливерные галлы и кельты.- Молчите, изменники! Пока онжив, нам нечего бояться!

   

    Малодушные плакали:

    - На родину, на родину! Мй не хотим идти дальше, не хотим в пустыню. Мы не сделаем больше ни шагу, упадем на дороге. Лучше убейте нас!

   

    - Не видать вам родины, как ушей своих! Погиблимы, попали к персам в ловушку!

   

    - Да разве вы не видите? - торжествовали галилеяне.-Бесы им овладели! Нечестивый Юлиан продал имдушу свою, и они влекут его на погибель. Куда можетпривести нас безумец, одержимый бесами?..

   

    А в это время кесарь, ничего не видя и не слыша, какв бреду, шептал про себя с бледной, блуждающей и рассеянной улыбкой:

    - Все равно, все равно... Чудо совершится! Не теперь, так потом.- Я верю в чудо!..

   

    Это был первый ночлег отступления на шестнадцатыекаленды июня.

   

    Войско отказалось идти дальше. Ни мольбы, ни увещания, ни угрозы императора не помогали. Кельты, скифы, римляне, христиане и язычники, трусливые и храбрые все отвечали одним криком: "Назад, назад!"

   

    Военачальники тайно злорадствовали; этрусские авгуры явно торжествовали. После сожжения кораблей восстали все. Теперь не только галилеяне, но и поклонникиолимпийцев были уверены, что над головой императоратяготеет проклятие, что Евмениды преследуют его. Когдаон проходил по лагерю, разговоры умолкали - все боязливо сторонились.

   

    Книги сибилл и Апокалипсис, этрусские авгуры и христианские прозорливцы, боги и ангелы соединились, чтобыпогубить Отступника.

   

    . Тогда император объявил, что он поведет их на родинучерез провинцию Кордуэну, по направлению к плодородному Хилиокому. При таком отступлении сохранялась, покрайней мере, надежда соединиться с войсками Прокопияи Себастиана. Юлиан утешал себя мыслью, что он еще невыходит из пределов Персии и, следовательно, можетвстретиться с главными силами царя Сапора и одержатьтакую победу, которая все поправит.

   

    Персы более не появлялись. Желая перед решительнымнападением истощить римское войско, они подожгли богатые нивы с желтевшим, спелым ячменем и пшеницей, всежитницы и сеновалы в селениях.

   

    Солдаты шли по мертвой пустыне, дымившейся от недавнего пожара. Начался голод.

   

    Чтобы увеличить бедствие, персы разрушили плотиныканалов и затопили выжженные поля. Им помогали потоки и ручьи, выходившие из берегов вследствие краткого, но сильного летнего таяния снегов на горных вершинахАрмении.

   

    Вода быстро высыхала под знойным июньским солнцем.

    На земле, не простывшей от пожара, оставались лужис теплою и липкою черною грязью. По вечерам от мокрого угля отделялись удушливые испарения, слащавый запахгнилой гари, который пропитывал все - воздух, воду, дажеплатье и пищу солдат. Из тлеющих болот подымалисьтучи насекомых - москитов, ядовитых шершней, оводови мух. Они носились над вьючными животными, прилипали к пыльной потной коже легионеров. Днем и ночью раздавалось усыпительное жужжание. Лошади бесились, быкивырывались из-под ярма и опрокидывали повозки. Послетрудного перехода солдаты не могли отдыхать: спасения отнасекомых не было даже в палатках; они проникали сквозьщели; надо было закутаться в душное одеяло с головой, чтобы уснуть. От укуса крошечных прозрачных мух навозного грязно-желтого цвета делались опухоли, волдыри, которые сперва чесались, потом болели и, наконец, превращались в страшные гнойные язвы.

   

    В последние дни солнце не выглядывало. Небо покрыто было ровной пеленой белых знойных облаков; но дляглаз их неподвижный свет был еще томительнее солнца;

    небо казалось низким, плотным, удушливым, как в жаркойбане нависший потолок.

   

    Так шли они, исхудалые, слабые, вялым шагом, понуряголовы, между небом, беспощадно низким, белым, как известь,- и обугленной черной землей, Им казалось, что сам Антихрист, человек отверженныйБогом, завел их нарочно в это проклятое место, чтобыпогубить. Иные роптали, поносили вождей, но бессвязно, точно в бреду. Другие тихонько молились и плакали, какбольные дети, прося товарищей о куске хлеба, о глоткевина. Некоторые падали на дороге от слабости.

   

    Император велел раздать голодным последние съестныеприпасы, которые сберегали для него и для его приближенных.

   

    Сам он довольствовался жидкой мучной похлебкойс маленьким куском сала - такой пищей, от которой отвернулся бы неприхотливый солдат.

   

    Благодаря крайнему воздержанию, чувствовал он всевремя возбуждение и, вместе с тем, странную легкостьв теле, как бы окрыленность: она поддерживала и удесятеряла силы. Старался не думать о том, что будет. Возвратиться в Антиохию или в Таре побежденным, на позори насмешки галилеян - одна мысль об этом казалась емуневыносимою.

   

    В ту ночь солдаты отдыхали. Северный ветер разогналнасекомых. Масло, мука и вино, выданные из последнихзапасов императора, немного утолили голод. Пробуждалась надежда на возвращение. Лагерь уснул глубокимсном.

   

    Юлиан удалился в палатку.

   

    В последнее время он спал как можно меньше, забываясь только перед утром легкой дремотой; если же засыпал совсем, то пробуждался с ужасом в душе, с холоднымпотом на теле: ему нужна была вся власть сознания, чтобы подавлять этот ужас.

   

    Войдя в шатер, снял он железными щипцами нагар сосветильни медной лампады, подвешенной посередине палатки. Кругом были разбросаны пергаментные свитки изпоходной библиотеки - среди них Евангелие. Он приготовился писать: это была его любимая ночная работа, философское сочинение Против галилеян, начатое два с половиной месяца назад, при выступлении в поход.

   

    Он перечитывал рукопись, сидя спиною к двери палатки,- как вдруг услышал шелест. Обернулся, вскрикнули вскочил на ноги: ему казалось, что он увидел призрак.

    В дверях стоял отрок в темной бедной тунике из верблюжьего волоса, с пыльным овечьим мехом, перекинутымчерез плечо,- милостью египетских отшельников, с босыми нежными ногами в пальмовых сандалиях.

   

   

   

    Император смотрел и ждал, не в силах произнести ниодного слова. Царствовала тишина, какая бывает тольков самый глухой час после полуночи.

   

    - Помнишь,- произнес знакомый голос,- помнишь, Юлиан, как ты приходил ко мне в монастырь? Тогдая тебя оттолкнула, но не могла забыть, потому что мыс тобой навеки близки...

   

    Отрок откинул темный монашеский покров с головы.

    Юлиан увидел золотые кудри и узнал Арсиною.

    - Откуда? Как ты пришла сюДа? Почему так одета?."

    Он все еще боялся - не призрак ли это, не исчезнетли она так же внезапно, как явилась.

   

    Арсиноя рассказала ему в немногих словах, что с неюпроисходило во время их разлуки.--Покинув опекуна Гортензия и раздав почти все имение бедным, жила она долгое время среди галилейских отшельников, к югу от озераМарэотида, между бесплодных гор Ливийских, в страшныхпустынях Нитрии и Скетии. Ее сопровождал отрок Ювентин, ученик слепого старца Дидима. Они посетили великих подвижников.

   

    - И что же?-спросил Юлиан, не без тайной боязни,- что же, девушка? Нашла ты у них, чего искала?..

    Она покачала головой и молвила с грустью: - Нет. Только - проблески, только намеки и предзнаменования...

   

    - Говори, говори все! - торопил ее император, и глаза его загорелись надеждою.

   

    - Сумею ли сказать?-начала она медленно.-Видишь ли, друг мой: я искала у них свободы, но и там еенет...

   

    - Да, да! Не правда ли? - все больше торжествовалЮлиан.-Ведь я же тебе говорил, Арсиноя. Помнишь?..

    Она опустилась на походный стул, покрытый леопардовой кожей, и продолжала спокойно, с прежней грустнойулыбкой. Он ловил каждое ее слово с восторгом и жадностью.

   

    - Скажи, как ты ушла от этих несчастных? - спросил Юлиан.

   

    - У меня тоже было искушение,- ответила она.Однажды в пустыне, среди камней, я нашла осколок белого, чистого мрамора; подняла его и долго любовалась, какон искрится на солнце, и вдруг вспомнила Афины, своюмолодость, искусство, тебя, как будто проснулась - и тогда же решила вернуться в мир, чтобы жить и умереть тем, чем Бог меня создал-художником, о это время старцуДидиму приснился вещий сон, будто бы я примирила тебяс Галилеянином...

   

    - С Галилеянином?-тихо повторил Юлиан и еголицо сразу омрачилось, глаза потухли, смех замер нагубах.

   

    - Я хотела увидеть тебя,- продолжала Арсиноя,хотела знать, достиг ли ты истины на пути своем, и кудапришел. Я облеклась в мужскую одежду иноков; мы спустились с братом Ювентином до Александрии по Нилу, на корабле в Селевкию Антиохийскую, с большим сирийским караваном, через Апамею, Эпифанию, Эдессу - дограницы: среди многих трудов и опасностей прошли черезпустыни Месопотамии, покинутые персами; недалеко отселения Абузата, после победы при Ктезифоне, увиделимы твой лагерь. И вот я здесь.- Ну, а как же ты, Юлиан?..

   

    Он вздохнул, опустил голову на грудь и ничего неответил.

   

    Потом, взглянув на нее исподлобья быстрым, умоляющим и подозрительным взглядом, спросил: - Теперь и ты ненавидишь Его, Арсиноя?..

    - Нет. За что?-ответила она тихо и просто.-Разве мудрецы Эллады не приближались к тому, о чем говорит Он? Те, кто в пустыне терзают плоть и душу свою,те далеки от кроткого Сына Марии. Он любил детей, и свободу, и веселие пиршеств, и белые лилии. Он любилжизнь, Юлиан. Только мы ушли от Него, запуталисьи омрачились духом. Все они называют тебя Отступником.

    Но сами они -отступники...

   

    Император стоял перед ней на коленях, подняв глаза, полные мольбою; слезы блестели в них и медленно теклипо щекам:

    - Не надо, не надо,- шептал он,- не говори... Зачем?.. Оставь мне то, что было... Не будь же врагом моимснова!..

   

    - Нет! - воскликнула она с неудержимой силой.Я должна сказать тебе все. Слушай. Я знаю, ты любишьЕго. Молчи,-это так, в этом проклятье твое. На кого тывосстал? Какой ты враг Ему? Когда уста твои проклинают Распятого, сердце твое жаждет Его. Когда ты борешься против имени Его,- ты ближе к духу Его, чем те, кто мертвыми устами повторяет: Господи, Господи! Воткто враги твои, а не Он. Зачем же ты терзаешь себя больше, чем монахи галилейские?..

   

    Юлиан вскочил- бледный; лицо его исказилось, глазазагорелись злобою; он прошептал, задыхаясь:

    - Поди прочь, поди прочь от меня! Знаю все вашихитрости галилейские!..

   

    Арсиноя посмотрела на него с ужасом, как на безумного.

   

    - Юлиан, Юлиан! Что с тобой? Неужели из-за одного имени?..

   

    Но он уже овладел собой; глаза померкли, лицо сделалось равнодушным, почти презрительным.

   

    - Уйди, Арсиноя. Забудь все, что я сказал. Ты видишь, мы чужие. Тень Распятого - между нами. Ты неотреклась от него. Кто не враг Ему, не может быть другом моим.

   

    Она упала перед ним на колени:

    - Зачем? Зачем? Что ты делаешь? Сжалься над собой, пока не поздно! Вернись,- или ты...

   

    Она не кончила, но он договорил за нее с высокомерной улыбкой:

    - Или погибну? Пусть. Я дойду по пути моему доконца,- куда бы ни привел он меня. Если же, как ты говоришь, я был несправедлив к учению галилеян,- вспомни, что я вынес от них!- как бесчисленны, как презренныбыли враги мои. Однажды воины римские нашли при мнев болотах Месопотамии льва, которого преследовали ядовитые мухи; они лезли ему в пасть, в уши, в ноздри, недавали дышать, облепили очи, и медленно побеждали уколами жал своих львиную силу. Такова моя гибель; такова победа галилеян над римским кесарем!

   

    Девушка все еще протягивала к нему руки, без слов, без надежды, как друг к умершему другу. Но между нимибыла бездна, которую живые не переступают...

   

    В двадцатых числах июля римское войско, после долгого перехода по выжженной степи, нашло в глубокой долине речки Дурус немного травы, уцелевшей от пожара.

    Легионеры несказанно обрадовались ей, ложились на землю, вдыхали пахучую сырость и к пыльным лицам, к воспаленным векам прижимали влажные стебли трав.

   

    Рядом было поле спелой пшеницы. Воины собралихлеб. Три дня продолжался отдых в уютной долине. Наутро четвертого, с окрестных холмов, римские стражи заметили облако не то дыма, не то пыли. Одни думали, чтоэто дикие ослы, имеющие обыкновение собираться в стада, чтобы предохранить себя от нападения львов; другие, чтоэто сарацины, привлеченные слухами об осаде Ктезифона, третьи выражали опасение, не есть ли это главное войскосамого царя Сапора.

    Император велел трубить сбор.

   

    Когорты в оборонительном порядке, наподобие большого правильного круга, под охраной щитов, сдвинутых и образовавших как бы ряд медных стен, расположились лагерем на берегу ручья.

   

    Завеса дыма или пыли оставалась на краю неба до вечера, и никто не догадывался, что она за собой скрывает.

   

    Ночь была темная, тихая; ни одна звезда не сияла нанебе.

   

    Римляне не спали; они стояли вокруг пылающих костров и с молчаливой тревогой ждали утра.

   

    На восходе солнца увидели персов. Враги приближались медленно. По словам опытных воинов, их было неменее двухсот тысяч; из-за холмов появлялись непрерывноновые и новые отряды.

   

    Сверкание лат так ослепляло, что даже сквозь густуюпыль глаза с трудом выдерживали.

   

    Римляне молча выходили из долины и строились в боевой порядок. Лица были суровы, но не печальны. Опасность заглушила вражду. Взоры обратились опять на императора. Галилеяне и язычники одинаково по выражениюлица его угадывали, можно ли надеяться. Лицо кесарясияло радостью. Он ждал встречи с персами, как чуда, зная, что победа поправит все, даст ему такую славу и силу, что галилеяне признают себя пораженными.

   

    Душное, пыльное утро 22 июля предвещало знойныйдень. Император не хотел облечься в медную броню. Оностался в легкой шелковой тунике. Полководец Викторподошел к нему, держа в руках панцирь:

    - Кесарь, я видел дурной сон. Не искушай судьбы, одень латы...

   

    Юлиан молча отстранил их рукою.

   

    Старик опустился на колени, подымая легкую броню.

    - Одень! Сжалься над рабом твоим! Битва будетопасной.

   

    Юлиан взял круглый щит, перекинул вьющийся пурпурхламиды через плечо и вскочил на коня: - Оставь меня, старик! Не надо.

   

    И помчался, ссеркая на солнце сеотиыским шлемомс высоким золоченым гребнем.

   

    Виктор, тревожно качая головой, посмотрел ему вслед.

    Персы приближались. Надо было спешить.

    Юлиан расположил войско в особом порядке, в видеизогнутого лунного серпа. Громадный полукруг долженбыл врезаться двумя остриями в персидское полчище изахватить его с обеих сторон. На правом крыле начальствовал Дагалаиф, на левом Гормизда, в середине ЮлианИ Виктор.

    Трубы грянули.

   

    Земля заколебалась, загудела под мягкими тяжкимиступнями бегущих персидских слонов; страусовые перьяколебались у них на широких лбах; ременными подпругамипривязаны были к спинам кожаные башни; из каждой четыре стрелка метали фаларики - снаряды с горящей смолойи паклей.

   

    Римская конница не выдержала первого натиска. С оглушительным ревом, вздернув хоботы, слоны разевалимясистые влажно-розовые пасти, так что воины чувствовали на лицах дыхание чудовищ, рассвирепевших от смеси чистого вина, перца и ладана - особого напитка, которым варвары опьяняли их перед битвами; клыки, выкрашенные киноварью, удлиненные стальными наконечниками, распарывали брюхо коням; хоботы, обвив всадников, подымали их на воздух и ударяли о землю.

   

    В полдневном зное от этих серых колеблющихся туш, с шлепающими складками кожи, отделялся пронзительноедкий запах пота. Лошади трепетали, бились и хрипели, почуяв запах слонов.

   

    Уже одна когорта обратилась в бег тво. То были христиане. Юлиан кинулся остановить бегущих и, ударивглавного декуриона рукой по лицу, закричал в ярости: - Трусы! Умеете только молиться!..

   

    Фракийские легковооруженные стрелки и пафлагонскиепращники выступили против слонов. За ними шли искусные иллирийские метатели дротиков, налитых свинцом,мартиобарбулы.

   

    Юлиан приказал направить в ноги чудовищ стрелы, камни из пращей, свинцовые дротики. Одна стрела попалав глаз огромному индийскому слону. Он завыл и поднялся на дыбы; подпруги лопнули; седло с кожаной башнейсползло, опрокинулось; персидские стрелки выпали, какптенцы из гнезда. Во всем отряде слонов произошло смятение. Раненые в ноги валились, и скоро вокруг них образовалась целая подвижная гора из нагроможденных туш.

    Поднятые вверх ступни, окровавленные хоботы, сломанныеклыки, опрокинутые башни, полураздавленные кони, раненые, мертвые, персы, римляне-все смешалось.

   

    Наконец, слоны обратились в бегство, ринулись наперсов и начали их топтать.

   

    Эта опасность предусмотрена была военной наукойварваров: пример сражения при Низибе показал, что войско может быть истреблено отрядом собственных слонов.

   

    Тогда вожатые длинными серповидными ножами, привязанными к правой руке, изо всей силы стали ударятьчудовищ между двумя позвонками спинного хребта, ближайшими к черепу; довольно было одного такого удара, чтобы самое большое и сильное из них пало мертвым.

   

    Когорты мартиобарбулов кинулись вперед, перелезаячерез туши раненых, преследуя бегущих.

   

    В это время император уже летел на помощь к левомукрылу. Здесь наступали персидские клибанарии - знаменитый отряд всадников, связанных, спаянных друг с другом звеньями громадной цепи, покрытых с головы до ноггибкой стальной чешуей, неуязвимых, почти бессмертныхв бою, подобных изваяниям, вылитым из металла; ранитьих можно было только сквозь узкие щели в забралах, оставленные для рта и глаз.

   

    Против клибанариев направил он когорты старых верных друзей своих, батавов и кельтов: они умирали заодну улыбку кесаря, глядя на него восторженными детскими глазами.

   

    На правом крыле в римские когорты врезались колесницы персов, запряженные полосатыми тонконогими зебрами; остроотточенные косы, прикрепленные к осями к спицам колес, вращались с ужасающей быстротой, одним взмахом отсекая ноги лошадям, головы солдатам, разрезая тела с такой же легкостью, как серп жнеца тонкие стебли колосьев.

   

    После полудня клибанарии ослабели: латы накалилисьи жгли.

   

    Юлиан направил на них все силы.

   

    Они дрогнули и пришли в смятение. У императора вырвался крик торжества. Он кинулся вперед, преследуя бегущих, и не заметил, как войско отстало. Кесаря сопровождали немногие телохранители, в том числе полководецВиктор. Старик, раненный в руку, не чувствовал боли; нина мгновение не покидал он императора и спасал его отсмертельной опасности, заслоняя длинным, книзу заостренным, щитом своим. Опытный полководец знал, чтоприближаться к бегущему войску так же неблагоразумно, как подходить к падающему зданию.

   

    - Что ты делаешь, кесарь,-кричал он Юлиану.Берегись! Возьми мои латы...

   

    Юлиан, не слушая летел вперед, с поднятыми руками, с открытой грудью,- как будто один, без войска, ужасомлица своего и мановением рук гнал несметных врагов.

   

    На губах его играла улыбка веселья, сквозь тучу пыли, поднятую вихрем, сверкал беотийский шлем, и складкихламиды, развевавшейся по ветру, походили на два исполинских красивых крыла, которые уносили его все дальшеи дальше.

   

    Впереди мчался отряд сарацин. Один из наездниковобернулся, узнал Юлиана по одежде и указал товарищамс отрывистым гортанным криком, подобным орлиномуклекоту:

    - Малэк! Малэк!-что по-арабски значит: Царь!

    Царь!

   

    Все обернулись и, не останавливая коней, вскочили наноги, в своих белых, длинных одеждах, с поднятыми надголовами копьями.

   

    Император увидел разбойничье смуглое лицо. Это былпочти мальчик. Он скакал во весь опор, на горбу громадного бактрианского верблюда с комками сухой прилипшейгрязи, болтавшимися на косматой шерсти под брюхом.

   

    Виктор щитом отразил два сарацинских копья, направленных на императора.

   

    Тогда мальчик на верблюде прицелился и, сверкаяхищным взором, от резвости оскалил белые зубы, с радостным криком: - Малэк! Малэк!

   

    - Как весело ему,- подумал Юлиан,- а мне еще...

    Он не успел кончить мысли.

   

    Копье свистнуло, задело ему правую руку, слегка оцарапало кожу, скользнуло по ребрам и вонзилось ниже печени.

   

    Он подумал, что рана не тяжелая и, ухватился за двуострый наконечник, чтобы вырвать его, но порезал пальцы. Хлынула кровь.

   

    Юлиан громко вскрикнул, закинув голову, взглянулшироко открытыми глазами в бледное, пылающее небои упал с коня на руки телохранителей.

   

    Виктор поддерживал его. Губы старика дрожали, и помутившимися глазами смотрел он на закрытые очи кесаря.

    Отставшие когорты собирались.

   

    Юлиана перенесли в шатер и положили на походнуюпостель. Он не приходил в себя, только изредка стонал.

   

    Врач Орибазий извлек острие копья из глубокой раны, осмотрел, обмыл ее и сделал перевязку. Виктор взглядомспросил, есть ли надежда. Орибазий грустно покачалголовой.

   

    После перевязки Юлиан глубоко вздохнул и открылглаза.

   

    - Где я?..-с удивлением посмотрел он кругом, какбудто пробуждаясь от крепкого сна.

   

    Издалека доносился шум битвы. Вдруг вспомнил онвсе и с усилием привстал на постели.

    - Где конь? Скорее, Виктор!..

   

    Лицо его исказилось от боли. Все кинулись, чтобы поддержать кесаря. Он оттолкнул Виктора и Орибазия.

    - Оставьте!.. Я должен быть там, с ними до конца!..

    И он медленно встал на ноги. На бледных губах былаулыбка, глаза горели:

    - Видите-я еще могу... Скорее щит, меч! Коня!..

    Душа его боролась с кончиной. Виктор подал ему щити меч.

   

    Юлиан взял их и, шатаясь, как дети, не научившиесяходить, сделал два шага.

   

    Рана открылась. Он уронил оружие, упал на рукиОрибазия и Виктора и, подняв глаза к небу, воскликнул: - Кончено... Ты победил. Галилеянин!

    И, не сопротивляясь больше, отдался в руки приближенным; его уложили в постель.

   

    - Да, кончено, друзья мои,- повторил он тихо,я умираю...

   

    Орибазий наклонился, стараясь утешить его, уверяя, что такие раны вылечивают.

   

    - Не обманывай,-возразил Юлиан кротко,-зачем?

    Я не боюсь...

    И прибавил торжественно: - Я умру смертью мудрых.

   

    К вечеру впал в забытье. Часы проходили за часами.

    Солнце зашло. Сражение утихло. В палатке зажгли лампаду. Наступала ночь. Он не приходил в себя. Дыханиеослабело. Думали, что он умирает. Наконец, глаза медленно открылись. Пристальный недвижный взор устремленбыл в угол палатки; из губ вырывался быстрый, слабыйшепот; он бредил;

   

    - Ты?.. Здесь?.. Зачем?.. Все равно - кончено. Подипрочь! Ты ненавидел! Вот чего мы не простим...

    Потом пришел в себя ненадолго и спросил Орибазия: - Который час? Увижу ли солнце?..

    И подумав, прибавил, с грустной улыбкой: - Орибазий, ужели разум так бессилен?.. Знаю-этослабость тела. Кровь, переполняющая мозг, порождает видения. Надо, чтобы разум...

    Мысли снова путались, взор становился неподвижным.

   

    - Я не хочу!.. Слышишь? Уйди, Соблазнитель! Неверю... Сократ умер, как бог... Надо, чтобы разум... Виктор! О, Виктор... Что тебе до меня. Галилеянин? Любовьтвоя - страшнее смерти. Бремя твое - тягчайшее бремя...

    Зачем Ты так смотришь?.. Как я любил Тебя, ПастырьДобрый, Тебя одного... Нет, нет! Пронзенные руки и ноги? Кровь? Тьма? Я хочу солнца, солнца!.. Зачем Тызастилаешь солнце?..

   

    Наступил самый тихий и темный час ночи.

    Легионы вернулись в лагерь. Победа не радовала их.

    Несмотря на усталость, почти никто не спал. Ждали известий из императорской палатки. Многие, стоя у потухающих костров и опираясь одной рукой на длинные копья, дремали в изнеможении. Слышно было, как стреноженныелошади, тяжело вздыхая, жуют овес.

   

    Между темными шатрами выступили на краю неба беловатые полосы. Звезды сделались дальше и холоднее.

    Повеяло сыростью. Сталь копий и медь щитов потускнелиот серого, как паутина, налета росы. Пропели петухи этрусских гадателей, вещие птицы, которых жрецы не утопили, несмотря на повеление августа. Тихая грусть былана земле и на небе. Все казалось призрачным - близкоедалеким, далекое близким.

   

    У входа в палатку кесаря толпились друзья, военачальники, приближенные; в сумерках казались они друг другубледными тенями.

   

    В шатре царствовало еще более торжественное безмолвие. С однообразным звоном врач Орибазий толок в медной ступе лекарственные травы для освежающего напитка.

    Больной успокоился; бред затих.

   

    На рассвете в последний раз пришел он в себя и спросил с нетерпением: - Когда же солнце?..

   

    - Через час,- ответил Орибазий, взглянув на уровеньводы в стеклянных стенках водяных часов.

    - Позовите военачальников,- приказал Юлиан.Я должен говорить.

   

    - Милостивый кесарь, тебе нужен покой,- заметилврач.

   

    - Все равно. До восхода не умру.-Виктор, выше голову... Так. Хорошо.

   

    Ему рассказали о победе над персами, о бегстве предводителя вражеской конницы, Мерана, с двумя сыновьямицаря, о гибели пятидесяти сатрапов. Он не удивился, необрадовался; лицо его осталось безучастным.

   

    Вошли приближенные: Дагалаиф, Гормизда, Невитта, Аринфей, Люциллиан, префект Востока-Саллюстий;

    впереди шел комес Иовиан. Многие, делая предположенияо будущем, высказывали желание видеть на престоле этого слабого боязливого человека, никому не опасного. Принем надеялись отдохнуть от тревог слишком бурного царствования. Иовиан обладал искусством угождать всем. Онбыл высок и благообразен, с лицом незначительным, исчезающим в толпе. Он имел сердце добродетельное и ничтожное.

   

    Здесь же, среди приближенных, находился молодойцентурион придворных щитоносцев, будущий историк Аммиан Марцеллин. Все знали, что он ведет дневник похода.

    Войдя в палатку, Аммиан вынул навощенные дощечкии медный стилос. Он приготовился записывать предсмертную речь императора.

   

    - Подымите завесу,- приказал Юлиан.

    Покров на дверях откинули. Все расступились. Утренний холод повеял в лицо умирающему. Дверь выходила навосток. Недалеко был обрыв; ничто не заслоняло неба.

   

    Юлиан увидел светлые облака, еще холодные, прозрачные, как лед. Он вздохнул и сказал: - Так. Хорошо. Погасите лампаду...

    Огонь потушили; палатку наполнил сумрак.

    Все ждали молча.

   

    - Слушайте, друзья мои,- начал кесарь предсмертную речь; он говорил тихо, но внятно; лицо было спокойно.

    i Аммиан Марцеллин записывал.

   

    - Слушайте, друзья,-мой час пришел, быть может, слишком ранний: но видите,-я радуюсь, как верный должник, возвращая природе жизнь,- и нет в душе моей нискорби, ни страха; в ней только тихое веселие мудрых, предчувствие вечного отдыха. Я исполнил долг и, вспоминая прошлое, не раскаиваюсь. В те дни, когда, всеми гонимый, ожидал я смерти в пустыне Каппадокии, вМацеллуме, и потом, на вершиневеличия, под пу\ римского кесаря,- сохранил я душу мою незапятнанной, стремясь к высоким целям. Если же не исполнил всего, что хотел,- не забывайте, люди, что делами земными управляют силы рока.- Ныне благословляю Вечного за то, что дал Он мне умереть не от медленной болезни, не отруки палача или злодея, а на поле битвы, в цвете юности, среди недоконченных подвигов...

    Расскажите, возлюбленные, врагам и друзьям моим, как умирают эллины, укрепляемые древнею мудростью.

    Он умолк. Все опустились на колени. Многие плакали.

    - О чем вы, бедные? - спросил Юлиан с улыбкой.Непристойно плакать о том, кто возвращается на родину...

    Виктор, утешься!..

   

    Старик хотел ответить, но не мог, закрыл лицо рукамии зарыдал еще сильнее.

   

    - Тише, тише,- произнес Юлиан, обращая взор надалекое небо.-Вот оно!..

   

    Облака загорелись. Сумрак в палатке сделался янтарным, теплым. Блеснул первый луч солнца. Умирающий обратил к нему лицо свое.

   

    Тогда префект Востока, Саллюстий Секунд, приблизившись, поцеловал руку Юлиана:

    - Блаженный август, кого назначаешь наследником?

    - Все равно,- отвечал император.- Судьба решит.

    Не должно противиться. Пусть галилеяне торжествуют.

    Мы победим - потом, и - с нами солнце! - Смотрите, вотоно, вот оно!..

   

    Слабый трепет пробежал по всему телу его, и с последним усилием поднял он руки, как будто хотел устремитьсянавстречу солнцу. Черная кровь хлынула из раны; жилы, напрягаясь, выступили на висках и на шее.

    - Пить, пить! - прошептал он, задыхаясь.

    Виктор поднес к его губам глубокую чашу, золотую, сиявшую, наполненную до краев чистой родниковой водой.

    Юлиан смотрел на солнце и медленно, жадными глоткамипил воду, прозрачную, холодную, как лед.

   

    Потом голова его откинулась. Из полуоткрытых губвырвался последний вздох, последний шепот:

    - Радуйтесь!.. Смерть-солнце... Я-как ты, о, Гелиос!..

   

    Взор его потух. Виктор закрыл ему глаза.

    Лицо императора, в сиянии солнца, было похоже на, Лицо уснувшего бога.

   

    Прошло три месяца после заключения императоромИовианом мира с персами.

   

    В начале октября римское войско, истощенное голодоми бесконечными переходами по знойной Месопотамии, вернулось в Антиохию.

   

    Во время пути, трибун щитоносцев, Анатолий подружился с молодым историком Аммианом Марцеллином.

    Друзья решили ехать в Италию, в уединенную виллуоколо Бай, куда приглашала их Арсиноя, чтобы отдохнутьот трудного похода и полечиться от ран в серных источниках.

   

    Проездом остановились они на несколько дней в Антиохии.

   

    Ожидались великолепные торжества в честь вступленияна престол Иовиана и возвращения войска. Мир, заключенный с царем Сапором, был позорным для Империи: пять богатых римских провинций по ту сторону Тигра, в том числе Кордуэна и Регимэна, пятнадцать пограничных крепостей, города Сингара, Кастра-Маурорум и неприступная древняя твердыня Низиб, выдержавшая триосады, переходили в руки Сапора.

   

    Но галилеяне мало думали о поражении Рима. Когдав Антиохию пришло известие о смерти Юлиана Отступника, запуганные граждане сперва не поверили, боясь, чтоэто сатанинская хитрость, новая сеть для уловления праведных; но поверив, обезумели от радости.

   

    Ранним утром шум праздника, крики народа ворвалисьсквозь плотно запертые ставни в полутемную спальнюАнатолия. Он решил целый день просидеть дома. Ликование черни было ему противно. Старался опять уснуть, но не мог. Странное любопытство овладело им. Он быстро оделся, ничего не сказал Аммиану и вышел на улицу.

   

    Был свежий, но не холодный, солнечный осенний день.

    Большие круглые облака на темно-голубом небе сливалисьс белым мрамором бесконечных антиохийских колоннади портиков. На углах, рынках и форумах шумели фонтаны.

    В солнечно-пыльной дали улиц видно было, как широкиеструи городских водопроводов скрещиваются подвижнымихрустальными нитями. Голуби, воркуя, клевали рассыпанный ячмень. Пахло цветами, ладаном из открытых настежьцерквей, мокрой пылью. Смуглые девушки, пересмеиваясь, окропляли из прозрачных водоемов корзины бледных октябрьских роз и потом, с радостным пением псалмов, обвивали гирляндами столбы христианских базилик.

    Толпа с немолчным гулом и говором наполняла улицы;

    медленным рядом двигались по великолепной антиохийской мостовой - гордости городского совета декурионов колесницы и носилки.

    Слышались восторженные крики:

    - Да здравствует Иовиан август, блаженный, великий!

   

    Иные прибавляли: "победитель", но неуверенно, потому что слово "победитель" слишком отзывалось насмешкой.

   

    Тот самый уличный мальчик, который некогда маралуглем на стенах карикатуры Юлиана, хлопал в ладоши, свистел, подпрыгивал, валялся в пыли, как воробей, и выкрикивал пронзительно:

    - Погиб, погиб сей дикий вепрь, опустошитель вертограда Божьего!

   

    Он повторял эти слова за старшими.

   

    Сгорбленная старуха в отрепьях, ютившаяся в грязном предместьи, в сырой щели, как мокрица, тоже выползла на солнце, радуясь празднику. Она махала и вопила дребезжащим голосом: - Погиб Юлиан, погиб злодей!

   

    Веселие праздника отражалось и в широко открытыхудивленных глазах грудного ребенка, которого держала наруках смуглая исхудалая поденщица с фабрики пурпура;

    мать дала ему медовый пирожок; видя пестрые одеждына солнце, он махал с восторгом ручками и вдруг, быстроотвертывая свое пухлое грязное личико, обмазанное медом, плутовато посмеивался, как будто все отлично понимал, только не хотел сказать. А мать думала с гордостью, чтоумный мальчик разделяет веселие праведных о смерти Отверженного.

   

    Бесконечная грусть была в сердце Анатолия.

    Но он шел дальше, увлекаемый все тем же страннымлюбопытством.

   

    По улице Сингон приблизился он к соборной базилике.

    На паперти, залитой ярким солнцем, была еще большаядавка. Он увидел знакомое лицо чиновника квестуры, Марка Авзония, выходившего из базилики в сопровождении двух рабов, которые локтями прочищали путь втолпе, "Что это?-удивился Анатолий.-Как попал в церковь этот ненавистник галилеян?"

   

    Кресты, шитые золотом, виднелись на лиловой хламиде Авзония и даже на передках кожаных пунцовыхтуфель.

   

   

    Юний Маврик, другой знакомый Анатолия, подошелк Авзонию:

    - Как поживаешь, достопочтенный? - спросил Маврик, с притворным насмешливым удивлением, осматриваяновый христианский наряд чиновника.

   

    Юний был человек свободный, довольно богатый, и переход в христианство не представлял для него особенной выгоды. Внезапному обращению своих друзей-чиновников ничуть не удивлялся он, но ему нравилось при каждой встрече дразнить их расспросами, принимая вид человека оскорбленного, скрывающего свое негодование подличиной насмешки.

   

    Толпа входила в двери церкви. Паперть опустела.

    Друзья могли беседовать свободно. Анатолий, стоя за колонной, слышал разговор.

   

    - Зачем же не достоял ты до конца службы? - спросил Маврик.

   

    - Сердцебиение. Душно. Что же делать,- не привык...

    И прибавил задумчиво:

    - Странный слог у этого нового проповедника: гиперболы слишком действуют на меня - точно железом проводит по стеклу... странный слог!

   

    - Это, право, трогательно,- злорадствовал Маврик.Всему изменил, ото всего отрекся, а хороший слог...

   

    - Нет, нет, я, может быть, еще просто во вкус не вошел- перебил его, спохватившись, Авзоний.- Ты не думай, пожалуйста, Маврик, я ведь искренне...

   

    Из глубоких носилок медленно вылезла, кряхтя и охая, жирная туша квестора Гаргилиана:

    - Кажется, опоздал?.. Ничего,-в притворе постою.

    Бог есть Дух, обитающий...

   

    - Чудеса!-смеялся Маврик.-Св. Писание в устахГаргилиана!..

   

    - Христос да помилует тебя, сын мой! - обратилсяк нему Гаргилиан невозмутимо,- чего это ты все язвишь, все ехидничаешь?

   

    - Опомниться не могу. Столько обращений, столькопревращений! Я, например, всегда полагал, что уж твоиверования...

   

    - Какой вздор, милый мой! У меня одно верование, что галилейские повара нисколько не хуже эллинских.

    А постные блюда - объедение. Приходи ужинать, философ! Я тебя СКОРО обращу в свою веру. Пальчики оближешь.-Не все ли равно, друзья мои, съесть хороший обедв честь бога Меркурия или в честь святого Меркурия.

   

    Предрассудки! Чем, спрашивается, мешает вот эта хорошенькая вещица?

   

    И он указал на скромный янтарный крестик, болтавшийся среди надушенных складок драгоценного аметистового пурпура на его величественном брюхе.

   

    - Смотрите, смотрите: Гекеболий, великий жрец богини Астарты Диндимены - кающийся иерофант в темныхгалилейских одеждах. О, зачем тебя здесь нет, певецметаморфоз?!-торжествовал Маврик, указывая на благообразного старика, умащенного сединами, с тихой важностью на приятном розовом лице, сидевшего в полузакрытых носилках.

    - Что он читает?

   

    - Уж конечно не правила Пессинунтской Богини!

    - Смирение-то, святость! Похудел от поста. Смотрите, возводит очи, вздыхает.

   

    -А слышали, как обратился?-спросил квесторс веселой улыбкой.

   

    - Должно быть, пошел к императору Иовиану, какнекогда к Юлиану, и покаялся?

   

    - О, нет, все было сделано по-новому. Неожиданно.

    Покаяние всенародное. Лег на землю в дверях одной базилики, из которой выходил Иовиан, среди толпы народаи закричал громким голосом: "топчите меня, гнусного, топчите соль непотребную!" И со слезами целовал ногипроходящим.

   

    - Да, это по-новому! Ну, и что же, понравилось?

    - Еще бы! Говорят, было свидание с императоромнаедине. О, такие люди не горят, не тонут. Все им в пользу. Скинет старую шкуру - помолодеет. Учитесь, детимои!

   

    - Ну, а что бы такое он мог сказать императору?

    - Мало ли что! - вздохнул Гаргилиан, не без тайнойзависти.-Он мог шепнуть: крепче держись христианства, да не останется в мире ни одного язычника: правая вераесть утверждение престола твоего. Теперь перед ним дорога прямая. Куда лучше, чем при Юлиане. Не угонишься.

    Премудрость!

   

    - Ой, ой, ой, благодетели, заступитесь, помилуйте!

    Исторгните смиреннейшего раба Цикумбрика из пастильвиной!

   

    - Что с тобой? - спросил Гаргилиан кривоногого чахоточного сапожника с добрым, растерянным лицом, с неуклюже торчавшими клоками седых волос. Его вели дватюремных римских копьеносца.

   

    - В темницу влекут!

    - За что?

    - За разграбление церкви.

    - Как? Неужели ты?..

   

    - Нет, нет, я только в толпе, может быть, раза двакрикнул: бей! Это было еще при августе Юлиане. Тогдаговорили: кесарю угодно, чтобы мы разрушали галилейские церкви. Мы и разрушали. А теперь донесли, будтоя серебряную рипиду из алтаря под полою унес.

    Я и в церкви-то не был; только с улицы два раза крикнул; бей! Я человек смирный. Лавчонка у меня дрянная, да на людном месте,- если драка, непременно затащат.

    Разве я для себя? Мне что?.. Я думал, приказано. Ой, защитите, отцы, помилуйте!..

   

    - Да ты кто, христианин или язычник?-спросилЮний.

   

    - Не знаю, благодетели, сам не знаю! До императораКонстантина приносил я жертвы богам. Потом крестили.

    При Констанции сделался арианином. Потом эллины вошли в силу. Я - к эллинам. А теперь опять, видно, постарому. Хочу покаяться, в церковь арианскую вернуться.

    Да боюсь, как бы не промахнуться. Разрушал я капищаидольские, потом восстановлял и вновь разрушал. Всеперепуталось! Сам не разберу, что я и что со мной. Покорен властям, а ведь вот никак в истинную веру попастьне могу. Все мимо! Либо рано, либо поздно. Только вижу, нет мне покоя,- или так уж на роду написано? Бьют заХриста, бьют за богов. Деток жаль!.. Ой, защитите, благодетели, освободите Цикумбрика, раба смиреннейшего!

   

    - Не бойся, любезный,- произнес Гаргилиан с улыбкой,-мы тебя освободим. Похлопочем. Ты еще мне такиеславные полусапожки сшил, со скрипом.

   

    Цикумбрик упал на колени, простирая с надеждой руки, отягченные цепями.

   

    Немного успокоившись, он взглянул на покровителейробко, исподлобья, и спросил:

    - Ну, а как же теперь насчет веры, благодетели?..